Гораздо труднее было убедить родителей, дать им понять и поверить, что так всё случилось, а не произошло по заранее обдуманному плану.
   Как только кузина устроилась - в комнате с чудесным видом на знаменитый фрейбургский Шлосс, - мы оба взялись за перо извещать о происшедшем своих родителей. Мои родители привыкли мне доверять: "наши дети не врут", - любила подчеркивать мамаша, хвастаясь нами и поощряя нас держать высоко репутацию. И эта тактика оправдала себя: я никогда никого не обманывал, - в худшем случае отмалчивался или не говорил всей правды. Но в данном случае я ощущал, что мне никак не удастся убедить их в том, что всё произошло именно так, как я описываю, а не было подстроено заранее. Я старался вложить в свое письмо всю доступную мне силу убеждения и искренности и всё же сознавал, что, случись нечто подобное с другими, я сам не поверил бы тому: уж больно всё хорошо вышло, - так обычно не бывает.
   В какой мере мне родители поверили, осталось мне неизвестным. Отлучения от воды и огня, то есть от необходимых мне для жизни и учения средств, конечно, не последовало, - я этого и не опасался: слишком тесны были наши семейные отношения. Но не последовало и никакой другой реакции со стороны родителей. Они промолчали, и это было, конечно, наиболее мудрым, ибо и крайнее осуждение не изменило бы создавшегося положения.
   Меня и кузину без всяких осложнений зачислили на медицинский факультет. Она взялась, как полагалось, за естественные науки, я же впился сразу в анатомию. Профессор Гауп, специалист по лягушке, знавший всё, что когда-либо кем-либо было сказано или напечатано о лягушке, и сам опубликовавший огромнейший том "Лягушка", был отличным педагогом. В минимум времени он старался сообщить слушателям максимум знаний. Он приходил, поэтому, на лекцию задолго до студентов, и воспроизводил на доске полное резюмэ своей лекции.
   У Гаупа я стал работать и в анатомическом театре - препарировал ногу, название мускулов которой и сейчас сохранилось в памяти. Слушал я и лекции знаменитого Августа Вейсмана, внушительного старца библейского типа. Он увлекательно излагал свою теорию наследственности, за которую советские Лысенки объявили его посмертно "формалистом" и "мракобесом" в биологии.
   Продолжая интересоваться философией, я не мог упустить возможность послушать Риккерта. Я получил доступ даже в его семинар, который моему дилетантскому сознанию представился в виде казуистики препиравшихся между собой гносеологических мудрецов.
   Фрейбургская эпопея требовала от меня большого напряжения физических и душевных сил. Вся жизнь была размерена, строго следовала университетскому расписанию. Лекции начинались уже в 8 час. утра. В полдень сходились обедать к немке человек 20 студентов и студенток из России. Главную массу столовников составляли "сибирячки" из Иркутска, приехавшие штудировать медицину.
   Старшей, возглавлявшей стол и доминировавшей в разговоре, была Надежда Рубинштейн, жена будущего профессора философии и психологии M. M. Рубинштейна. Она осаживала, порою бесцеремонно, свою сестру, Зисман, и всех прочих сибирячек: Самсонович, Ферштер, Левинсон. Позднее других появлялся за столом высокий и румяный, кровь с молоком, самодовольный "ухарь купец", Кровопусков, Константин Романович, - в будущем кооператор на юге России и деятель Земгора в Париже, а тогда один из немногих большевиков.
   Его место было рядом с моим. С его лица не сходила улыбка, отмеченная снисходительным презрением ко всем не приобщенным к обладанию единой и абсолютной истиной. Он никогда не удостаивал меня разговором. Когда же сибирячки начинали слишком неугомонно трещать, Кровопусков переставал змеевидно улыбаться, а отпускал вслух презрительное замечание по адресу недоразвившихся до образа большевика существ.
   После обеда время уходило на занятия в анатомическом театре или в семинаре. А к вечеру в положенные дни я отправлялся с медиком старшего курса Яковом Гавронским, братом моей приятельницы Амалии, уже носившей фамилию Фондаминской, в психиатрическую клинику на лекцию проф. Хохе с демонстрацией пациентов. Это посещение формально не воспрещалось, но вряд ли было достаточно плодотворно. Мне, однако, не терпелось, и я вскоре так набил себе руку в распознавании видов душевной болезни, что часто ставил совершенно правильный диагноз. Наметанность глаза при эмпирическом наблюдении, конечно, не была подлинным знанием, но в ряде университетов, в частности, во Франции этому методу обучения отдавали предпочтение перед методикой и систематикой германской школы.
   Потрудившись верой и правдой весь день на пользу просвещения, я спешил к кузине ужинать. У той же хозяйки, в соседней комнате поселилась новая медичка - Анюта Королева. Оказался во Фрейбурге и Коля Якушкин, очаровательный во многих отношениях студент гагаринского политехнического института в Петербурге. Он интересовался главным образом политической экономией и ботаникой. И меня он как-то увлек послушать прославленного Шульце-Геверница. Но я остался к последнему более чем равнодушен, вероятно потому, что самая экономика меня мало занимала. Иногда Коля вместе со мной приходил ужинать, и получался у нас квартет, хотя музыкальной среди нас была одна лишь Анюта, она владела голосом, правда, не слишком сильным и капризным. У меня в это время почти ежедневно поднималась к вечеру температура - последствие малярии, вывезенной из Поти, - и я бывал в несколько повышенно-жизнерадостном настроении. Обменявшись впечатлениями и новостями, мы после ужина расходились наверстывать упущенное за время отдыха, готовиться к предстоявшим на следующий день занятиям.
   Русская колония во Фрейбурге 1903-04 года не могла равняться с гейдельбергской или берлинской ни по численности, ни по известности своих сочленов. В ней существовали партийно-политические группировки, но и те, кто в них участвовал, главное внимание обращали на университетские занятия.
   Нелегальная литература меня не привлекала. Одно время я интересовался, правда, "Освобождением", но по особому мотиву. Очутившись за пределами досягаемости русской цензуры, я послал в "Освобождение" корреспонденцию о настроениях московского студенчества, как я их воспринимал. Подписался я "Аврелий". Корреспонденция не появлялась, и в "Почтовом ящике" не было указаний, что она "не подошла". В конце концов, я послал сердитый запрос с указанием своего адреса. В ответ сообщили, что меня не могли уведомить, потому что я был не единственный "Аврелий", - их было три.
   Лично я был ближе связан с эс-эровской группой. Ее возглавляли Яков Гавронский и его жена, Роза Исидоровна, - вернее, Роза Исидоровна и ее муж. Они оба заканчивали свое медицинское образование и активно интересовались политикой и междупартийными взаимоотношениями.
   Во Фрейбурге жил тогда и страдавший от туберкулеза ноги кузен Гавронских, Михаил Осипович Цетлин, - он же поэт Амари и редактор нью-йоркского "Нового журнала" в будущем.
   Жена Гавронского, урожденная Шабад, была старшей в роде, и ее сестра Раля, как и кузины: Циля, Роза и Соня, все тяготели к эс-эрам. Роза Исидоровна и Раля погибли мученической смертью в виленском гетто. Их кузина Розочка была убита еще в 1905 г. в Минске на демонстрации по случаю опубликования Манифеста 17-го октября.
   Наконец, Соня или как все мы ее звали за миниатюрный ее рост, Сонечка она была моей соседкой по работе над трупом, - лишилась рассудка... Все эти трагедии разразились позже.
   Тогда же во Фрейбурге будущие жертвы своего и чужого безумия усердно учились, сдавали, зачеты и экзамены, бегали на лекции и в клиники, отдавали досуги спорам о роли личности в истории и сравнительных преимуществах "Искры" и "Революционной России".
   У Гавронских в более тесном кружке читались рефераты. И я вызвался прочесть реферат о праве и нравственности. Я наметил его как отрицание революции, которую нельзя оправдать ни с моральной, ни с правовой точки зрения и которая исторически при всех обстоятельствах обречена на неудачу, ибо сама в себе несет семена разложения и контрреволюции. Сделать этот доклад мне, впрочем, не удалось, - не потому, что его отказались выслушать, а потому что не хватало времени ни мне, ни другим.
   Изредка происходили и публичные доклады. Так доклад был прочитан Лейбочкой Яффе, поэтом и сионистом, погибшим при взрыве здания Еврейского агентства во время англо-еврейской гражданской войны. Я встречал его на семинаре у Риккерта. Яффе не упускал никогда случая в стихах и прозе пропагандировать сионистское решение еврейского вопроса. Он вызывал к себе всеобщую симпатию, как человек и как оратор, но единомышленников навербовал немного.
   Сионизм не был в фаворе у еврейской молодежи того времени: его считали утопией и, в нынешних терминах, "эскапизмом" от стоявших на очереди социально-политических проблем. В своем большинстве эта молодежь встревоженно ждала исторических и даже мировых сдвигов.
   Изредка наезжали во Фрейбург и гастролеры из других русских колоний. Так из Гейдельберга приехал с философским докладом Абрам Гоц. Политики он не касался, тем не менее и Шопенгауэр, и Тренделенбург, которых Гоц усердно цитировал, привлекались не столько в целях отыскания философской истины, сколько для обоснования призыва крепить личную волю к поиску и защите справедливости и свободы.
   Были в колонии и люди политически нейтральные или политические симпатии коих никак не проявлялись. Была Гита Трахтенберг, скромная, русалочного типа миловидная девица, с которой дружил Коля Якушкин. Двадцать с лишним лет спустя я встретил ее в Кишиневе женой врача и матерью двух дочерей, тяготевших, увы, к Советам.
   Была приятельница Анюты Королевой Бялыницкая-Бируля, заканчивавшая медицинское образование. Были трое крохотных Каценеленбогенов мал-мала-меньше. Была немногим крупнее их Шварц, кузина Моносзона. Были и другие, с которыми я не имел случая - ни времени, ни возможности познакомиться.
   Изредка удавалось найти время для развлечений. На Рождество целой компанией отправились в экскурсию. Отъехав на некоторое расстояние от Фрейбурга по железной дороге, на санях добрались до подножья Фельдберга и стали взбираться на гору. Где-то ночевали, мерзли, опять маршировали до усталости, получая огромное наслаждение от воздуха, от разрядки избыточной энергии, от дружеской компании, от нерассуждающей своей молодости.
   Оторванная от родной страны, русская колония жила своей жизнью - более связанной с жизнью мира, нежели с жизнью России. "Изоляционизм", не принципиальный конечно, достигал такой степени, что, когда японцы коварно напали на русские суда и началась война, это событие прошло как-то мимо сознания большинства членов колонии, если не считать тех, кто подлежал призыву на военную службу в силу мобилизации.
   Семестр кончался, и, сдав в спешном порядке свои зачеты, я помчался в Москву. За шестинедельный перерыв между зимним и летним семестрами во Фрейбурге мне предстояло подготовиться и сдать экзамены для перехода на последний, 4-ый, курс юридического факультета.
   Это была не слишком сложная задача, но всё же требовавшая сосредоточенных усилий. К тому же в Москве были свои соблазны - упущенные, которые хотелось наверстать, - и новые. Контакт с друзьями был восстановлен немедленно. За время разлуки наиболее сильная перемена произошла с Шером: он самоопределился как экономист марксистской школы. Влияние Свенцицкого на сей раз оказалось бессильным, и ему пришлось довольствоваться язвительными насмешками над неразумным, одурманенным и ослепленным Васей.
   Я спешил хотя бы мельком побывать тут и там, - точно для того, чтобы убедиться, что всё обстоит как было: война и в Москве не всюду давала себя знать.
   В литературно-художественном кружке подвизались привычные ораторы: Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Мих. Львов, Мандельштам, три брата Койранских. На собраниях, устраивавшихся "Вопросами психологии и философии", выступали философы самых разных направлений: от Лопатина и Трубецкого до Фриче, Суворова, Шулятикова, - они тоже считали себя философами. А в религиозно-философском обществе подобрались все люди единой философской веры: Рачинский, Трубецкой, Котляревский, Свенцицкий, Эрн.
   Много времени этим посещениям "для души" я уделять не мог. Ждали меня учебники, и за них надо было засесть вплотную. У профессора Озерова "Финансовое право" надо было знать, потому что он шуток не любил и умел различать знающих его курс от тех, кто в его тайны не был посвящен. Я курс проштудировал и получил "весьма". Оставались еще полицейское право и, менее трудное, - церковное.
   Полицейское, или административное право в значительной мере сводилось к пересказу всевозможных регламентов и уставов, которые требовали главным образом напряжения памяти. Курс церковного права состоял из систематизации исторических взаимоотношений между церковью и государством. С полицейским правом я покончил на "весьма". С церковным вышла заминка. И неудивительно: в моем распоряжении осталось всего трое суток на подготовку к экзамену. Дело всё же кончилось благополучно: узрев ли во мне иноверца, чуждого церкви и его праву, или почему-либо другому, но проф. Суворов поставил мне "у" удовлетворительно, и я был вполне удовлетворен.
   Я сдавал экзамены в первые же дни, положенные по каждому предмету, - чтобы возможно скорее вернуться к занятиям во Фрейбург. Всё же к началу семестра я опоздал. Пропустил, в частности, вступительные лекции по гистологии и демонстрацию того, как обращаться с микроскопом. Пришлось потратить много лишнего времени и усилий, чтобы самому наверстать упущенное. Я стал себя чувствовать неуверенно не только на занятиях по гистологии. Скачка с препятствиями привела к тому, что я не всюду поспевал во время, а то и вовсе не поспевал, и здесь и там накапливались пробелы и провалы. Я задавал себе вопрос: так ли уж был неразумен запрет одновременного обучения на двух факультетах? Малодушие, однако, скоро проходило, и я с прежним усердием продолжал носиться с лекции Риккерта на Вейсмана, а оттуда в анатомический театр - препарировать уже не ногу, а руку.
   Не отказался я и от участия в экстраординарном событии - в праздновании университетом зачисления своего двухтысячного по счету студента. Студент, оказавшийся волею случая двухтысячным, стал баловнем судьбы - объектом всяческого чествования, прославления, подношений. Портные, парикмахеры, рестораторы, фотографы взапуски рекламировали себя, как бесплатных поставщиков "двухтысячного". Празднество носило характер типично-немецкого академического фестиваля, но в более крупных размерах.
   Началось с парада по городу студенческих ферейнов в полной форме, со знаменами, шпагами, шмисами. Затем профессора и студенты собрались в парке, где среди зелени были раскинуты деревянные столы без скатертей и салфеток. Угощали сосисками с картофельным салатом и горчицей и в неограниченном количестве - пивом, пивом, пивом. Сосед по столу изготовил открытку, чтобы послать домашним. Он протянул ее мне.
   На ней значилось:
   - Heute offiziell besoffen: сегодня пьян с официального разрешения.
   Стали говорить речи с демонстрацией того, что было и что будет. Воображаемый тысячный студент был представлен в виде пожилого старца, грядущий же трехтысячный был показан в детской коляске, которую медленно катил почтенный Вейсман. Снова пили пиво, пиво и пиво. Читали приветствия от баденских и имперских властей. Пели хором и пили до самого вечера. Празднество закончилось эффектным фейерверком.
   Я умудрился съездить и в Гейдельберг - в гости к московским друзьям. Фондаминские повели меня слушать - вернее, показывать - Виндельбанда, Куно Фишера, Георга Еллинека. Каждый из них пользовался если не мировой, то европейской известностью. Каждый из них был опытный, авторитетный и превосходный лектор, к слову коего аудитория настороженно прислушивалась. Мои впечатления были, конечно, мимолетны, но мне почудилось, что самим лекторам несколько прискучило из года в год читать всё то же или всё о том же. Вырабатывалась некоторая рутина, которая плохо уживалась с живым творчеством.
   Когда много лет спустя я, удовольствия ради, ходил послушать прославленных профессоров Германии и Франции, чтобы посмотреть да посравнить, я убедился, что самым замечательным из всех, кого довелось мне слышать был Анри Бергсон в Париже. Изящный, худощавый, собранный и стильный - фигурой, сосредоточенной напряженностью, горящими глазами немолодого, но румяного лица, - он не читал, а говорил. Не было перед ним никаких записей, листов или портфеля. Речь лилась ровно, без задержки, но и без чрезмерной легкости. Он не жестикулировал, а как бы только опирался на корешок книги, которую время от времени вертел в руках. Иногда лектор точно поддавался вперед и ввысь. Создавалось впечатление, что философ излагает не заранее подготовленное, а тут же в присутствии слушателей творимое.
   Евангелие (Библия) утверждает, что в начале было Слово. Гёте в Фаусте, что в начале было Дело. Внимая Бергсону, казалось, что в начале была Мысль. Аудитория приобщалась к процессу самого зарождения мысли, облечения ее в словесную ткань и логического оформления. "Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная", - утверждал Пушкин. Конечно, и Бергсону приходилось повторять самого себя - заниматься "автоплагиатом", как обнаружил Ходасевич в "Поэтическом хозяйстве Пушкина". Но слушателям это не было заметно. Они ощущали себя сопричастными тайне творчества. В этом магическом воздействии проявлялся исключительный талант и высшее искусство. Если Ключевский с замечательным мастерством воспроизводил прошлое как сущее и реально зримое, Бергсон приподнимал аудиторию до себя, вовлекал ее в тайны духовного творчества.
   Пред самым окончанием семестра удалось устроить и небольшую экскурсию: отправились на знаменитый рейнский водопад. Доехали до Шафгаузена, а оттуда пешком к водопаду и на лодке к островку. Видели всё, что полагалось видеть, и всё шло благополучно, пока не наступило время возвращаться домой. Неизвестно откуда внезапно налетела гроза, и наше утлое судёнышко стало вертеться в разные стороны, но, в конечном счете, выгребло. Ливень продолжался, и, когда мы высадились на берег, с нас стекала вода, образуя лужи. Мы думали нас не впустят не то, что в вагон, но и на площадку вагона. Но обошлось. Поздно ночью вернулись мы в свой Фрейбург, ставший уже родным, уставшие, отсыревшие, напоенные невиданным зрелищем и разошлись по своим комнатам.
   Летний семестр бывал короче зимнего, а для меня тем более, ведь я запоздал к его началу. На конец июля по новому стилю назначен был день нашего, отъезда. Накануне отъезда мы сидели на открытом воздухе за столиком кафэ: Анюта Королева, Бялыницкая-Бируля, кузина и я. Обменивались прощальными репликами, как вдруг послышались выкрики. Мальчишки неслись по улицам с выпуском экстренных телеграмм в руках. На первой странице громадными буквами сообщалось, что в Петербурге убит русский царь.
   Это оказалось "материальной ошибкой": убит был не царь, а его всемогущий министр внутренних дел Плеве. Это существа не меняло: очевидно, в России происходит что-то серьезное. В такое время нельзя быть в нетях. Мы снялись с места и понеслись домой, не отдавая себе ясного отчета, к чему и для чего. Кузина направилась прямо в Москву.
   Я на три недели задержался у родных в Вильно, - чтобы посмотреть, как живут в черте еврейской оседлости, какие там общественные учреждения и как они действуют.
   Никак я не предполагал, конечно, что больше никогда не увижу милого Фрейбурга и, больше того, - что навсегда расстаюсь со своими планами изучить психопатологию.
   III. РЕШАЮЩИЙ ГОД
   Первый арест. - 9-ое января. - Приобщение к революции. - Пропагандист, составитель прокламаций, оппонент. - Первомайский урок. - Нелегальное положение. - Первые литературные шаги. - 17-ое октября в Алупке. - Кто кого: Герценштейн,
   П. П. Маслов, Чернов. - Декабрьское восстание. - Первый съезд партии с.-р. - Третий арест и побег. - Петербург.
   Вступление в литературную группу Кочаровского. - Одесса. - Свеаборгское восстание. - "Личность и право". - Отъезд заграницу.
   2
   В Москву я вернулся, как и уехал, - противником революции. Отвергая ее морально и идейно и отрицая ее политическую целесообразность, я в то же время никак не был склонен отказаться от активного участия в общественном делании. Изоляционизму в общественной жизни я был чужд и принципиально, и по всей своей натуре. Я считал своим долгом положительно утверждать и на деле демонстрировать, во имя чего я революцию отрицаю и что ей противополагаю. По моем возвращении из заграницы вопрос этот не только для меня, но для всей страны из мира отвлеченных идей перешел вскоре в мир вещей - встал практически.
   В Петербурге градоначальник Клейгельс разогнал студенческую демонстрацию, при чем немало участников пострадали физически - были жестоко избиты полицией. Перед московским студенчеством возник вопрос о поддержке петербургских коллег - с выражением им сочувствия путем открытого протеста против действий власти. Студенческий исполнительный комитет выпустил воззвание с призывом выйти в условленное время и место и продемонстрировать публично свои чувства к Клейгельсу и его жертвам.
   Наряду с этим призывом появилась и прокламация московского комитета Партии социалистов-революционеров с близким моей правовой душе лозунгом: "В борьбе обретешь ты право свое!" Комитет тоже призывал к участию в демонстрации, при чем сопровождал свой призыв предупреждением-угрозой: если и в Москве демонстранты подвергнутся расправе, подобной петербургской, комитет партии будет считать лично ответственными за нее московского градоначальника Дм. Фед. Трепова и генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича.
   На прокламацию эту я особого внимания не обратил. О самом существовании эс-эровского комитета я понятия не имел и члены его были мне неизвестны, только позднее я узнал, что прокламация исходила от Зензинова, некоего Влад. Зоммерфельда-Мартынова и других. Но призыв к публичному выражению "профессиональной" солидарности с пострадавшими в Петербурге коллегами был мне близок. Я решил на демонстрацию пойти и в полдень 5-го декабря оказался на Тверской.
   Собравшиеся прогуливались по обеим сторонам тротуара вперед и назад на отрезке между генерал-губернаторским домом и площадью Страстного монастыря. Неожиданно посреди улицы показалась небольшая толпа учащихся обоего пола. Взявшись под руки и образуя некое, плохо построенное каррэ, демонстранты продвигались под красным флагом и нестройно пели. Не успел я не то, что присоединиться к демонстрации, но даже разглядеть кто идет впереди, как откуда-то налетел отряд городовых, которые стали наносить удары шашками, стараясь разбить каррэ и пробиться к знамени. Манифестация быстро растаяла. Бросились, кто куда мог - в магазины, в частные дома, в прилегающие переулки.
   Я не успел осмыслить происходящее, как увидел, что мне навстречу несутся городовые с шашками наголо. С теми, кто был возле, бросились мы в сторону. Они за нами. Я почувствовал удар по спине: к счастью то была не обнаженная шашка, а "селедка" в ножнах, ударившая плашмя. Я продолжал что было сил мчаться от настигавших меня и - попал в ловушку, в гостеприимно открытые ворота. Это был дом Живаго, близ здания 7-ой гимназии. Вместе со мной во двор загнали несколько десятков студентов и курсисток. В пустом и холодном нижнем этаже особняка нас подвергли поверхностному опросу: кто, откуда, зачем и т. д.
   Опрашивали медленно и долго. Потом одних вызвали, - среди них был Ив. Ал. Ильин, - других, в том числе меня, оставили. Мы гадали, чья участь предпочтительнее. Оказалось, что вызывали "агнцев". К "козлищам" же причислили всех прежних клиентов Охранки и "инородцев", неблагонадежность коих властью предполагалась, пока не доказано обратное. Наступила уже ночь, когда нас погрузили в тюремную карету. Здесь встретил я - с радостью и огорчением - Раю Фондаминскую.
   Стали обмениваться впечатлениями и слухами. Передавали, что Лев Поляк, шедший в первых рядах, был ранен: обнаженной шашкой пробиты кожные покровы руки, он потерял много крови, но счастливо избежал ареста. В оживленной беседе не успели мы, как говорится, оглянуться, как карета въехала в широко растворенные ворота тюрьмы. Это была Таганка.
   Опрос. Обыск. Ряд вещей отобрали и повели в одиночную камеру, тускло освещенную, узкую, грязноватую, с подозрительного цвета одеялом на откинутой металлической койке. Всё было непривлекательно, но долго я не раздумывал. Устав от необычных треволнений дня, я завернулся в свою шинель и тут же забылся.
   Лишение свободы это - особое состояние, которое надо пережить, по описанию о нем судить нельзя. Как здоровье или воздух, свободу ощущаешь и особенно ценишь, когда ее нет. Отсутствие свободы не только громадное лишение, физическое и моральное, это и прямое оскорбление достоинства человека, превращающее его в объект чужой воли, направляемый извне, со стороны. К этому труднее привыкнуть, нежели к тусклому свету, дурному запаху, скудному питанию, отсутствию свежего воздуха и элементарных удобств. Конечно, тюрьмы царского времени, если исключить прославленные своей жестокостью Рижский и Орловский централы и некоторые другие, не могут идти ни в какое сравнение с советскими тюрьмами, изоляторами, исправительными домами и концлагерями. И в тюрьмах царского времени было несладко сидеть, но в той форме и мере, в какой тюремный режим признавал известный минимум прав за заключенным, соблюдение этого минимума было обязательно для тюремщиков, которым вовсе не всегда внушали, что заключенный классовый враг и "гад", которого надо обезличить, унизить, истребить.