Страница:
Однако, ни мои молитвы, ни хождения по гимназиям мамаши не привели ни к чему. Отчаявшись, она надумала отдать меня в немецкую Петропавловскую школу, где в женских классах учились сестры Тумаркины. Приехавшему из Сувалок для поступления в московский университет кузену моему, Лазарю Розенталю, будущему профессору микробиологии и председателю общества русских врачей в Нью-Йорке, поручено было проэкзаменовать меня по немецкому языку. Дан был диктант и, когда я изобразил "Мутер" через одно "т", мой экзаменатор решительно заявил: для Петропавловского училища он не годится!..
Мытарства - не столько мои, сколько мамаши - кончились благополучно благодаря случайности. Кто-то надоумил ее обратиться в канцелярию попечителя округа и узнать, имеется ли где-либо вакансия для евреев. Оттуда ее направили в соседнюю с канцелярией Округа 1-ую гимназию. От нашей Маросейки гимназия отстояла далеко, минут 40 хода. Но мамаша и все мы несказанно обрадовались, когда выяснилось, что из двух вакансий для евреев одна еще не заполнена. В спешном порядке представили прошение, метрику и меня самого. Те же экзамены по математике и по русскому языку, но в одиночном порядке. Опять я получил свою четверку по арифметике и того меньше по русскому языку, когда заявил, что по церковно-славянски читать не умею, - я еврей. Но раз вакансия была, и других претендентов не оказалось, и тройка с четверкой были достаточны для зачисления меня воспитанником московской 1-ой гимназии, числившей среди своих питомцев Тихонравова, Владимира Соловьева, Милюкова.
Гимназия, в общем, была неплохая. Конечно, много было рутины и бюрократизма. Конечно, во главе ее стоял чех, а инспектором был немец. Конечно, древним языкам учили так, точно намеренно отбивали всякий интерес к Греции и Риму. Тем не менее, это была школа, которая не давила и не угнетала, давала жить и развиваться тому, что было к тому способно. Учителя учили без особого энтузиазма, и мы воспринимали их учёбу, как обязательные для нашего возраста бремя и неприятность. Тем не менее ни особой нагрузки, ни чрезмерно-суровой дисциплины в нашей гимназии не было. Из серой учительской массы, может быть, следует выделить Владимира Александровича Соколова, преподававшего нам русский язык, в первых четырех, а потом и литературу в последних двух классах.
Рослый и в теле, но не грузный, подстриженный бобриком, с необычайно крупным, прямоугольным носом, Соколов был человеком настроения. Бывал и грозой в классе, громовержцем, извергавшим: "архаровцы", "балда", "я вам покажу". А то впадал в добродушнейший минор: "беси", "значит, ни тятяши, ни мамаши, ни шпентуши не знаете" и т. п. Забывая об уроке, Соколов вступал в длинные беседы на житейские темы, читал нам вслух Рейнеке Лиса пред Рождеством, а в старших классах обычно давал отвлеченные темы для сочинений, всячески увещевал изучать иностранные языки. Он высоко чтил Аполлона Григорьева, но был, конечно, связан общей казенной атмосферой. Когда в сочинении о Лермонтове я щегольнул "героем безвременья", это было подчеркнуто красным карандашом, как не то непонятное, не то неуместное выражение, и балл был понижен до четырех с минусом.
Одним из чувствительных мест было, конечно, мое еврейское происхождение. В первые же дни, когда нас заставили заучить имена директора - Иосифа Освальдовича Гобза (очень трудно давалось), инспектора - Николая Федоровича Викмана и т. д., один из надзирателей, добродушный Алексей Иванович, носивший прозвище "копчушка" за темно-рыжую бородку и загар лица, предостерегающе наставлял меня:
- Ты, Вишняк, должен вести себя хорошо. Ты должен помнить, что ты еврей!..
На антисемитские выходки со стороны начальства за 8-летнее пребывание в гимназии я натолкнулся всего два раза. Учитель немецкого языка Артур Людвигович Плестерер, перешедший позднее от нас инспектором в реальное училище, заметил, что я уставился глазами в окно, у которого сидел.
- Вишняк, о чем вы задумались?.. О своем жидовском небе думаете?..
Я остро ощутил оскорбление, покраснел, но ничего не сказал, - совершенно растерялся, так неожидан и нелеп был окрик. Мне было тогда лет 13-14. А год спустя Иван Григорьевич Семенович, нацелив на меня свои непроницаемые темные очки в тот самый момент, когда я во время письменного перевода с латинского языка заглянул не то к соседу, не то в словарь под партой, задал "коварный" вопрос:
- Вы какого вероисповедания, Вишняк?!
Никакой другой "дискриминации", если не считать полумальчишеских, полухулиганских выходок со стороны школьников других классов, я не подвергался. Учился я неплохо, но не выделялся. Чаще всего оказывался на 7-ом месте из 40, но однажды опустился и до 19-го, когда новый учитель словесности "вывел" мне в четверти двойку за неумение описать как следует восход солнца, летний пейзаж и прочие деревенские прелести. Впрочем, к самому финишу в 8-ом классе я вышел на 2-ое место - при всех пятерках маячила одинокая четверка по-латыни у того же Семеновича.
В годы пребывания в гимназии шла неосознанная борьба двух влияний ортодоксально-еврейской семьи с унаследованными ею навыками и русской среды и культуры. По заведенному с детства обыкновению я ежедневно по утрам молился, следуя всем предписанным религией обрядам. Когда я возвращался из гимназии, ко мне раза два-три в неделю приходил учитель, меламед, обучавший меня библейской мудрости и пророкам. Он был учителем по недоразумению - вернее, вследствие предписаний полиции, не разрешавшей проживать в Москве комиссионерам и предоставлявшей такую возможность именовавшим себя учителями. Я оказался жертвой полиции и моего учителя, который учил меня не слишком усердно. Скользкие места библейского текста он без дальнейшего пропускал, возбуждая в ученике естественное любопытство. Всё же этому незадачливому меламеду я обязан, как обязан Каролине Егоровне своим хорошим немецким произношением, умением понимать Библию и пророков.
Достигнув религиозного совершеннолетия в 13 лет, Я произнес публично, в присутствии родных и ближайших знакомых, речь на древне-еврейском языке, сочиненную моим учителем-комиссионером и заученную мною наизусть. И сейчас помню вступительные слова поучения о том, что означает религиозное совершеннолетие в жизни еврея. Еще года три после этого я добросовестно клал в будние дни так называемые филактерии (небольшие полированные черненькие кубики, со вложенным в них текстом молитвы и тоненькими ремешками для закрепления положенным образом одного квадратика на лоб, а другого на обнаженную, лицом к сердцу, левую руку). Однако молился я без всякого внутреннего чувства и пиэтета, а как бы отбывая повинность, требуемую семейной традицией и отнимающую лишние полчаса от сна, и без того сокращенного из-за далекого пути в гимназию.
В день годовщины смерти матери в том же молитвенном доме мы с братом трижды, с кануна вечера, утром и днем произносили в два голоса краткую заупокойную молитву, "кадиш", а в один из июльских дней, на который падала дата разрушения иерусалимского храма, мы ездили с отцом на Дорогомиловское кладбище на могилы матери и брата. Проходя мимо могильных памятников, я читал надписи: "Здесь покоится прах аптекаря X." или "Одной звездою земля беднее стала", и впервые убеждался, что даже смерть не спасает от людской пошлости.
По субботам и в праздничные дни, когда той же религией воспрещалось и ездить, и носить, меня сопровождал в гимназию, неся под мышкой мой ранец, наш артельщик Сергей. По Маросейке и Ильинке мы пересекали Кремль через Спасские и Боровицкие ворота и выходили на Волхонку к Храму Христа Спасителя, против которого и помещалась 1-ая гимназия. Добродушный блондин с открытым русским лицом, Сергей был не слишком речист, но охотно откликался на тысячу моих вопросов. Давно уже осев в Москве, он вошел в артель, то есть стал участником коллектива, материально несшего ответственность за деяния своих сочленов. Интересы "лавки" и нашей семьи Сергей принимал близко к сердцу. Сначала он называл отца барином, потом перешел на имя отчество - Вениамин Владимирович. По окончании субботних занятий Сергей уносил ранец, неизменно доставляя мне при этом огорчение: школьники, свои и чужие, не упускали случая подразнить гимназиста, которого сопровождает "нянька".
Следование религиозным предписаниям продолжалось, примерно, лет до шестнадцати, когда сразу всё исчезло: и обязательная молитва по утрам, и ношение ранца Сергеем по субботам, и многое другое. Не могу сказать, как это произошло, но произошло сразу и без особых треволнений. Это совпало по времени с моим переходом в 7-ой класс и поездкой к родным в Волковыск и Сувалки. В Сувалках я захворал брюшным тифом. Одновременно прочел "Братьев Карамазовых" и осознал свое безверие. Отвергнутая дома, в семье, проблема религиозной веры подстерегала меня, однако, в другом месте и в другом аспекте - в товарищеском окружении.
2
В первые годы я ходил в гимназию, как ходят на службу - по обязанности, так как нельзя было не ходить. В классе было, конечно, интереснее чем дома: необычно, шумно, можно было в перемену шалить, возиться. Я был очень - даже чрезмерно - подвижным и впечатлительным. В каждом классе нашей гимназии было два отделения: нормальное и параллельное. В младших классах не было худших врагов, чем "нормашки" для "паралешек" и обратно. Во время большой перемены для завтрака устраивались иногда общие "бои" - отделение шло на отделение, "стеной". Не все 40 человек в классе участвовали в драке, но человек 15 любителей набиралось и тут, и там. Я был в их числе.
Исход боя определялся столкновением главных силачей. Каждая сторона гордилась своими. У нас первым силачом считался Иван Чичкин, здоровенный и упитанный представитель известной всей Москве молочной фирмы "Чичкин и Сыновья". Уже в те годы я знал, что "есть упоение в бою", а самое мучительное это - "нахождение на краю" и выжидание. Когда противники выстраивались, и общая свалка должна была вот-вот начаться, у меня замирало сердце, и я первым бросался вперед не от избытка храбрости или силы, а от мужества отчаяния: пусть будет, что будет, но дальнейшее выжидание нестерпимо. Мое безумство тут же награждалось тумаками, но "наши" бросались на помощь, и битва разрежала напряженное состояние.
Близких отношений у меня в гимназии долго ни с кем не устанавливалось. Не было врагов - их не стало за все годы учения, - но не было и друзей, примерно, лет до 15. Одноклассники попадались разные: великовозрастные обалдуи и малыши, сквернословы и развратники и чистюли, богатые и очень бедные, блестящих способностей и безнадежные тупицы.
Быстрее и раньше других сошелся я со своим близким другом в будущем Орловым, Александром Семеновичем, - товарищем министра торговли и промышленности февральской революции. Низкорослый, круглолицый, с огромным ртом, живыми коричневого оттенка глазами, непослушным клоком прямых волос, он держался очень непринужденно - громко смеялся и жестикулировал. Он был сыном калужского крестьянина, страдавшего хроническим запоем и сухорукого и тем не менее выбившегося в люди - он стал владельцем мраморного заведения недалеко от Дорогомилова, а дети его, сын и дочь, выдвинулись в первые ряды московской интеллигенции. Мой приятель знал деревенскую жизнь, любил природу, специализировался на орнитологии и считался первым математиком в классе. Трудно сказать, что было общего у меня с ним, - разве только, что оба мы были на крайнем левом фланге во время гимнастических упражнений и маршировки. Как бы то ни было, но мы сели вместе на общую парту и просидели рядом или по соседству в течение нескольких лет, не слишком сближаясь и не бывая друг у друга на дому.
Один эпизод из "героического" детства Орлова запал на всю жизнь в мою память. Это случилось во время завтрака - в общей сборной, или раздевальне. Орлов только что приобрел за пятак пару пирожных с кремом, как какой-то малыш неудачно подвернулся ему под руку и выбил пирожное, которое Орлов не успел уплести до конца. Не теряя лишней минуты, раздосадованный Орлов с криком: "Не пожалею!", - запустил в физиономию малыша уцелевшее второе пирожное, которое залепило обидчику глаза и нос. На наш детский масштаб это был акт самопожертвования. Он был характерен для Орлова и более поздних лет.
Когда я прочел Тургеневского "Хоря и Калиныча", я стал называть Орлова, который в моем сознании отождествлялся с типичным крестьянином, - "Семеныч". Это наименование привилось и закрепилось за Орловым на десятки лет - не только в нашей, товарищеской среде, но и среди посторонних.
Когда мы перешли во второй класс, среди вновь поступивших оказался Шер, Василий Владимирович, один из самых близких мне людей в течение многих лет будущий видный организатор московского типографского союза, впоследствии осужденный большевистским судом по бесславному процессу меньшевиков. Шер обратил на себя внимание учеников и учителей. Он выделялся не только своими успехами, заняв сразу место второго ученика, но и своими манерами и внешним обликом. Высокий, веселый, кровь с молоком, изящный, можно сказать, красавец, если бы не слишком широкие ноздри плоского носа.
Шер сразу пленил меня. Моему детскому воображению он представлялся нетитулованным аристократом, почти таким же, как неподалеку от меня сидевшие кн. Гагарин, Георгий Георгиевич, или барон Шеппинг. Я бывал изредка у Гагарина, но с Шером в течение первых лет вряд ли перекинулся и несколькими словами, пока как-то в свободные между уроками - из-за болезни учителей - два часа, Шер не позвал меня в числе других к себе в гости покататься с горы на салазках. Через несколько лет дом Шеров на Остоженке, в 1-м Зачатьевском, стал самым близким и приятным мне домом на протяжении всей моей жизни в Москве.
Семья Шеров состояла из матери-вдовы, младшего брата и двух маленьких сестер. Они жили в большом каменном особняке с широкой внутренней лестницей, ведшей во второй этаж, где находились столовая, вторая гостиная, спальня и т. д. Это была зажиточная купеческого происхождения православная семья. Отец был потомком выходца из Голландии, мать, Вера Васильевна, урожденная Марецкая, была начитанной дамой-патронессой, интересовавшейся разными людьми и вопросами и с исключительным вниманием и радушием относившаяся к друзьям ее Васи, Мити, Оли, Веры.
Я стал бывать у Шеров - сначала только по приглашению. Так мне предложили участвовать в роли Тишки в пьесе Островского "Свои люди - сочтемся", которую готовили для постановки в Романовском зале близ Никитских ворот с благотворительной целью. Режиссером был приглашен профессиональный актер. Все прочие были любители. Я серьезно отнесся к данному мне заданию. Роль мальчишки-слуги вызубрил на зубок. Приходил спозаранку - раньше других. Внимательно прислушивался ко всем указаниям режиссера, - как манипулировать метлой, куда глядеть и проч. И, всё же, на чем-то, видимо, сорвался, - во всяком случае играть мне не пришлось. Меня не позвали на генеральную репетицию, и роль была передана младшему Шеру. Обида была очень велика настолько нестерпима, что я не в силах был совладеть с собой, чтобы не пойти на спектакль. Я пошел и увидел, что могло бы быть и моим триумфом. Никто ни раньше, ни позже не касался в разговоре со мной этой болезненной темы. Самолюбие было ущемлено, и обида не забыта.
В четвертом классе неожиданно и неизвестно откуда появился новый ученик. Он ничего о себе не рассказывал, кроме того, что у него имеется в Москве брат адвокат, о котором он отзывался несколько свысока. Явно более взрослый, чем большинство из нас, веснущатый, с вздернутым носом, зелеными глазами и редкими ресницами, тщедушный, не слишком опрятный, с ногтями в трауре, невзрачный, часто и подолгу кашлявший. Это был Свенцицкий, Валентин Павлович, позднее сыгравший роковую роль в жизни многих моих знакомых и оказавший большое влияние на мое развитие. Несмотря на громадное и неисправимое зло, которое он причинил множеству людей, на меня его влияние в общем было благотворно.
Это было не странное только, но трудное и мучительное существо - "тип Достоевского". Самое простое общение с ним было не просто, а требовало большого напряжения и настороженности. Недоразумение и конфликты могли вспыхнуть ежеминутно и буквально из-за не так произнесенного слова, неуместной улыбки, жеста. Он был чрезвычайно нервен, обидчив, мнителен, подвержен мимолетным настроениям. Вместе с тем он был совершенно исключительным по уму и разнообразным дарованиям. Чего он не знал или не хотел знать, - например, математику - он не знал абсолютно, отказывался окончательно понимать. Зато "Критику чистого разума" он мог прочесть в два дня и не ударить лицом в грязь при споре с самыми заядлыми кантианцами, - может быть, одного только Канта и знавшими досконально. Он был замечательный аналитик и непобедим в умении спорить и - убеждать.
Он грассировал, иногда запинался в поисках более точного слова, выражения или образа. Говорил тихим, едва слышным голосом, часто ни на кого не глядя. Но и голос, и вся его изможденная фигура, остановившийся взгляд производили огромное, я бы сказал, магнетическое впечатление. Нас, простаков, поразить было, конечно, нетрудно. Но под то же магнетическое влияние - или, если хотите, очарование - Свенцицкого подпадали и взрослые, уже видавшие виды люди, сами "не последние сыны своей родины", как любил говорить о себе Бунин. Забегая вперед, скажу, что Свенцицкого высоко ставили и с его мнением, когда он еще был гимназистом, очень считались такие люди, как Евг. Ник. Трубецкой, Серг. Ник. Булгаков, Гр. А. Рачинский, Павел Флоренский, Мережковские, Карташев, Андрей Белый, Вл. Фр. Эрн, Волжский.
Специальностью Свенцицкого было моральное обличение и проповедь, наставление по части мудрости и праведности. Излюбленными темами было изобличение любострастия, чревоугодия, стяжательства, карьеризма. Но и меньшие пороки, вроде невинного флирта или кокетства, хвастовства или честолюбия не избегали бичующего негодования и нападок нашего Савонаролы. Ближние и дальние, малые и власть имущие, подвергались осуждению с точки зрения высшей, религиозной, христианско-православной морали и истины в понимании и толковании Свенцицкого. Ко всем с ним несогласным или иным путем приходившим, примерно, к тому же, что он защищал,
Свенцицкий снисходил как к недоразвившимся или неприобщившимся к единственно полной и абсолютной истине. Он поражал окружавших не только тем, что и как он говорил, но и тем, что делал. Мы - и не только мы - были свидетелями того, что Валентин не только проповедует воздержание, но и сам ведет почти аскетическую жизнь. Просто, почти бедно одетый, он строго соблюдал все посты, раздавал нищим все деньги, которые были при нем. Постоянно нуждался. Жил почти в пустой каморке, не имел своего имущества, спал на твердом, не слишком опрятном ложе, над которым возвышался деревянный крест.
Трудно сказать, почему Валентин раньше других сблизился со мной. Но теснее всего он сошелся с Шером и его семьей. Он буквально дневал и ночевал там. Не только Вася, но все члены семьи и даже прислуга прислушивались к голосу Валентина Павловича, не перечили ему и следовали всем его советам и запретам. Его настроение определяло настроение всего дома. Он стал своего рода Опискиным в семье Шеров, долгое время этого не сознававшей.
Мне повезло в том отношении, что ко мне Свенцицкий не относился так, как к Шеру. Он изредка бывал и у меня, познакомился с членами нашей семьи. Но дальше этого, к счастью, дело не пошло. Всё же именно ему я обязан тем, что интересы мои направились в сторону, которая до того была мне чужда. Он углубил и дисциплинировал мое мышление, научил более критически относиться к себе и окружающему миру. Чтобы не отстать от других, я приучился не только активнее и глубже задумываться, но и больше читать, знать.
Общение с Свенцицким отвлекало от повседневной суеты и приподнимало на более высокий уровень. Мой интерес к тому, что именуется историософией, философией или первыми и последними вопросами бытия человека и человечества ведет свое происхождение отсюда. Если "Критику отвлеченных начал" Влад. Соловьева и его "Оправдание добра" я прочел раньше кантовских "Критик", это произошло, конечно, благодаря Свенцицкому или из-за него. Я благословляю судьбу, что избег большей близости с ним и подавляющего его влияния. Вместе с тем я вынужден признать, что многому научился у этого исключительно одаренного человека. Круг моих встреч и наблюдений, конечно, ограничен, но, думается мне, не преувеличу, если скажу, что Свенцицкий был едва ли не самым талантливым от природы человеком, которого мне довелось встретить на своем жизненном пути.
Умственное мое развитие протекало, таким образом, не в семье, не в итоге занятий с меламедом, и даже не в школе, а в том, что сопутствовало ей, - в среде, возглавлявшейся, как впоследствии выяснилось, моральным Азефом, ведшим двойную жизнь и игравшим двойственную роль - учителя праведной жизни и развратителя.
Было бы ошибочным и несправедливым осудить за что-либо нашу семью. Семья была любящая, благонравная, чистоплотная. Но родителей, как и их родителей, никто не учил, как воспитывать детей. И они делали что могли. Пеклись о детях - к нам прибавились две единокровные сестры, - чтобы они были сыты, одеты, здоровы, не слишком баловались, получали свои маленькие радости жизни. Эти радости иногда сопровождались крупными неприятностями.
Мне было лет 13-14, когда в классе объявили, что, по распоряжению попечителя округа, учащимся средних учебных заведений отныне воспрещается появление в пассажах и на Кузнецком мосту после 4 часов. Это воспрещение посещать излюбленные места уличных встреч и авантюр имело в виду, конечно, более взрослых учеников. Я в эти годы не подозревал даже о существовании специальных мест встречи и свиданий и, естественно, не обратил никакого внимания на объявленное распоряжение и ничего не сказал о нем дома. Мне пришлось за это расплатиться, когда, не ведая о запрете, мамаша повезла меня покупать коньки к Мюру и Мерилизу, как раз на Кузнецкий мост. Одетый по форме, в фуражке с гимназическим гербом и в пальто серого цвета с "серебряными" пуговицами, не успел я вылезть из саней, как ко мне быстрыми шагами направился некий тип, оказавшийся дежурным надзирателем не нашей гимназии, и попросил предъявить ему мой гимназический билет. В итоге я был вызван к директору и приговорен к двум часам карцера, - которым оказался один из пустовавших в воскресенье классов, - с понижением балла за поведение. Так дорого обошлась мне радость приобретения коньков.
В семье нашей царили мир да любовь. За детьми было наблюдение, но не было, да и не могло быть, руководства их духовным развитием. Всех нас учили чему-нибудь и как-нибудь. Брат по личной склонности учился больше и тщательнее других. Однако, всем нам четверым дали законченное среднее и высшее образование, а я неожиданно вышел даже в профессора. Никто в семье ни на кого не давил, и каждый был более или менее предоставлен самому себе. В таком laisser passer было свое преимущество, но была и отрицательная сторона: как и в экономической области оно было чревато неожиданностями и случайностями.
Мне не позволяли "водиться", что означало играть и возиться, с уличными мальчишками. Но такую же "дискриминацию" проводила мамаша и в отношении к выше нас стоявшим - экономически или социально: "они вам не пара", вы не в состоянии за ними "угнаться", - мотивировала она воспрещение вести компанию с более состоятельными сверстниками.
Мы "водились" с ребятами "нашего круга". Бывали мы, в частности, по воскресеньям у Ратнеров. Младший брат, Боря, был моим сверстником и одноклассником, учеником 5-ой гимназии, а старший - Моня учился в реальном училище вместе с Абрашей Гоцем. Там я впервые с ним и познакомился. Благоустроенная квартира, предоставленная в распоряжение 12-13-летних ребят, быстро приводилась в полный беспорядок.
Гоц выделялся своей неуемной веселостью и приветливостью, никому не уступал в шалостях и потасовках. Он был даровит на всякие затеи. Разрядив избыток своей энергии, мы мирно расходились до следующей встречи через месяц-другой для подобного же времяпрепровождения.
Встречались мы и с Фондаминским, Илюшей и Раей, с Амалией Гавронской, Маней Тумаркиной. Обыкновенно это случалось летом в те годы, когда все мы жили в Сокольниках на даче неподалеку друг от друга. Мы встречались за игрой в крокет, на концертах, которые устраивались каждую пятницу вечером на Сокольничьем кругу, а то и на совместных прогулках на 5-ую версту (Ярославской железной дороги). Сторожиха ставила нам самовар или давала свежее, парное молоко с черным, кисловатым на вкус, "солдатским" хлебом. Бегали, играли в "кварты" - подобие карточной игры, но более интеллигентной (Игра состояла в том, что место четырех карточных мастей занимали имена четырех известных ученых, писателей, музыкантов, царей, революционеров, столиц и т. п. Заготовленная колода таких четверок (кварт) раздавалась поровну играющим, и они по очереди обращались к тому или иному партнеру с вопросом: не имеется ли у него тот или иной персонаж? Тем самым вопрошающий выдавал наличность у него самого одной из частей "кварты". Выигривал тот, кто набирал большее число полных четверок.).
Мытарства - не столько мои, сколько мамаши - кончились благополучно благодаря случайности. Кто-то надоумил ее обратиться в канцелярию попечителя округа и узнать, имеется ли где-либо вакансия для евреев. Оттуда ее направили в соседнюю с канцелярией Округа 1-ую гимназию. От нашей Маросейки гимназия отстояла далеко, минут 40 хода. Но мамаша и все мы несказанно обрадовались, когда выяснилось, что из двух вакансий для евреев одна еще не заполнена. В спешном порядке представили прошение, метрику и меня самого. Те же экзамены по математике и по русскому языку, но в одиночном порядке. Опять я получил свою четверку по арифметике и того меньше по русскому языку, когда заявил, что по церковно-славянски читать не умею, - я еврей. Но раз вакансия была, и других претендентов не оказалось, и тройка с четверкой были достаточны для зачисления меня воспитанником московской 1-ой гимназии, числившей среди своих питомцев Тихонравова, Владимира Соловьева, Милюкова.
Гимназия, в общем, была неплохая. Конечно, много было рутины и бюрократизма. Конечно, во главе ее стоял чех, а инспектором был немец. Конечно, древним языкам учили так, точно намеренно отбивали всякий интерес к Греции и Риму. Тем не менее, это была школа, которая не давила и не угнетала, давала жить и развиваться тому, что было к тому способно. Учителя учили без особого энтузиазма, и мы воспринимали их учёбу, как обязательные для нашего возраста бремя и неприятность. Тем не менее ни особой нагрузки, ни чрезмерно-суровой дисциплины в нашей гимназии не было. Из серой учительской массы, может быть, следует выделить Владимира Александровича Соколова, преподававшего нам русский язык, в первых четырех, а потом и литературу в последних двух классах.
Рослый и в теле, но не грузный, подстриженный бобриком, с необычайно крупным, прямоугольным носом, Соколов был человеком настроения. Бывал и грозой в классе, громовержцем, извергавшим: "архаровцы", "балда", "я вам покажу". А то впадал в добродушнейший минор: "беси", "значит, ни тятяши, ни мамаши, ни шпентуши не знаете" и т. п. Забывая об уроке, Соколов вступал в длинные беседы на житейские темы, читал нам вслух Рейнеке Лиса пред Рождеством, а в старших классах обычно давал отвлеченные темы для сочинений, всячески увещевал изучать иностранные языки. Он высоко чтил Аполлона Григорьева, но был, конечно, связан общей казенной атмосферой. Когда в сочинении о Лермонтове я щегольнул "героем безвременья", это было подчеркнуто красным карандашом, как не то непонятное, не то неуместное выражение, и балл был понижен до четырех с минусом.
Одним из чувствительных мест было, конечно, мое еврейское происхождение. В первые же дни, когда нас заставили заучить имена директора - Иосифа Освальдовича Гобза (очень трудно давалось), инспектора - Николая Федоровича Викмана и т. д., один из надзирателей, добродушный Алексей Иванович, носивший прозвище "копчушка" за темно-рыжую бородку и загар лица, предостерегающе наставлял меня:
- Ты, Вишняк, должен вести себя хорошо. Ты должен помнить, что ты еврей!..
На антисемитские выходки со стороны начальства за 8-летнее пребывание в гимназии я натолкнулся всего два раза. Учитель немецкого языка Артур Людвигович Плестерер, перешедший позднее от нас инспектором в реальное училище, заметил, что я уставился глазами в окно, у которого сидел.
- Вишняк, о чем вы задумались?.. О своем жидовском небе думаете?..
Я остро ощутил оскорбление, покраснел, но ничего не сказал, - совершенно растерялся, так неожидан и нелеп был окрик. Мне было тогда лет 13-14. А год спустя Иван Григорьевич Семенович, нацелив на меня свои непроницаемые темные очки в тот самый момент, когда я во время письменного перевода с латинского языка заглянул не то к соседу, не то в словарь под партой, задал "коварный" вопрос:
- Вы какого вероисповедания, Вишняк?!
Никакой другой "дискриминации", если не считать полумальчишеских, полухулиганских выходок со стороны школьников других классов, я не подвергался. Учился я неплохо, но не выделялся. Чаще всего оказывался на 7-ом месте из 40, но однажды опустился и до 19-го, когда новый учитель словесности "вывел" мне в четверти двойку за неумение описать как следует восход солнца, летний пейзаж и прочие деревенские прелести. Впрочем, к самому финишу в 8-ом классе я вышел на 2-ое место - при всех пятерках маячила одинокая четверка по-латыни у того же Семеновича.
В годы пребывания в гимназии шла неосознанная борьба двух влияний ортодоксально-еврейской семьи с унаследованными ею навыками и русской среды и культуры. По заведенному с детства обыкновению я ежедневно по утрам молился, следуя всем предписанным религией обрядам. Когда я возвращался из гимназии, ко мне раза два-три в неделю приходил учитель, меламед, обучавший меня библейской мудрости и пророкам. Он был учителем по недоразумению - вернее, вследствие предписаний полиции, не разрешавшей проживать в Москве комиссионерам и предоставлявшей такую возможность именовавшим себя учителями. Я оказался жертвой полиции и моего учителя, который учил меня не слишком усердно. Скользкие места библейского текста он без дальнейшего пропускал, возбуждая в ученике естественное любопытство. Всё же этому незадачливому меламеду я обязан, как обязан Каролине Егоровне своим хорошим немецким произношением, умением понимать Библию и пророков.
Достигнув религиозного совершеннолетия в 13 лет, Я произнес публично, в присутствии родных и ближайших знакомых, речь на древне-еврейском языке, сочиненную моим учителем-комиссионером и заученную мною наизусть. И сейчас помню вступительные слова поучения о том, что означает религиозное совершеннолетие в жизни еврея. Еще года три после этого я добросовестно клал в будние дни так называемые филактерии (небольшие полированные черненькие кубики, со вложенным в них текстом молитвы и тоненькими ремешками для закрепления положенным образом одного квадратика на лоб, а другого на обнаженную, лицом к сердцу, левую руку). Однако молился я без всякого внутреннего чувства и пиэтета, а как бы отбывая повинность, требуемую семейной традицией и отнимающую лишние полчаса от сна, и без того сокращенного из-за далекого пути в гимназию.
В день годовщины смерти матери в том же молитвенном доме мы с братом трижды, с кануна вечера, утром и днем произносили в два голоса краткую заупокойную молитву, "кадиш", а в один из июльских дней, на который падала дата разрушения иерусалимского храма, мы ездили с отцом на Дорогомиловское кладбище на могилы матери и брата. Проходя мимо могильных памятников, я читал надписи: "Здесь покоится прах аптекаря X." или "Одной звездою земля беднее стала", и впервые убеждался, что даже смерть не спасает от людской пошлости.
По субботам и в праздничные дни, когда той же религией воспрещалось и ездить, и носить, меня сопровождал в гимназию, неся под мышкой мой ранец, наш артельщик Сергей. По Маросейке и Ильинке мы пересекали Кремль через Спасские и Боровицкие ворота и выходили на Волхонку к Храму Христа Спасителя, против которого и помещалась 1-ая гимназия. Добродушный блондин с открытым русским лицом, Сергей был не слишком речист, но охотно откликался на тысячу моих вопросов. Давно уже осев в Москве, он вошел в артель, то есть стал участником коллектива, материально несшего ответственность за деяния своих сочленов. Интересы "лавки" и нашей семьи Сергей принимал близко к сердцу. Сначала он называл отца барином, потом перешел на имя отчество - Вениамин Владимирович. По окончании субботних занятий Сергей уносил ранец, неизменно доставляя мне при этом огорчение: школьники, свои и чужие, не упускали случая подразнить гимназиста, которого сопровождает "нянька".
Следование религиозным предписаниям продолжалось, примерно, лет до шестнадцати, когда сразу всё исчезло: и обязательная молитва по утрам, и ношение ранца Сергеем по субботам, и многое другое. Не могу сказать, как это произошло, но произошло сразу и без особых треволнений. Это совпало по времени с моим переходом в 7-ой класс и поездкой к родным в Волковыск и Сувалки. В Сувалках я захворал брюшным тифом. Одновременно прочел "Братьев Карамазовых" и осознал свое безверие. Отвергнутая дома, в семье, проблема религиозной веры подстерегала меня, однако, в другом месте и в другом аспекте - в товарищеском окружении.
2
В первые годы я ходил в гимназию, как ходят на службу - по обязанности, так как нельзя было не ходить. В классе было, конечно, интереснее чем дома: необычно, шумно, можно было в перемену шалить, возиться. Я был очень - даже чрезмерно - подвижным и впечатлительным. В каждом классе нашей гимназии было два отделения: нормальное и параллельное. В младших классах не было худших врагов, чем "нормашки" для "паралешек" и обратно. Во время большой перемены для завтрака устраивались иногда общие "бои" - отделение шло на отделение, "стеной". Не все 40 человек в классе участвовали в драке, но человек 15 любителей набиралось и тут, и там. Я был в их числе.
Исход боя определялся столкновением главных силачей. Каждая сторона гордилась своими. У нас первым силачом считался Иван Чичкин, здоровенный и упитанный представитель известной всей Москве молочной фирмы "Чичкин и Сыновья". Уже в те годы я знал, что "есть упоение в бою", а самое мучительное это - "нахождение на краю" и выжидание. Когда противники выстраивались, и общая свалка должна была вот-вот начаться, у меня замирало сердце, и я первым бросался вперед не от избытка храбрости или силы, а от мужества отчаяния: пусть будет, что будет, но дальнейшее выжидание нестерпимо. Мое безумство тут же награждалось тумаками, но "наши" бросались на помощь, и битва разрежала напряженное состояние.
Близких отношений у меня в гимназии долго ни с кем не устанавливалось. Не было врагов - их не стало за все годы учения, - но не было и друзей, примерно, лет до 15. Одноклассники попадались разные: великовозрастные обалдуи и малыши, сквернословы и развратники и чистюли, богатые и очень бедные, блестящих способностей и безнадежные тупицы.
Быстрее и раньше других сошелся я со своим близким другом в будущем Орловым, Александром Семеновичем, - товарищем министра торговли и промышленности февральской революции. Низкорослый, круглолицый, с огромным ртом, живыми коричневого оттенка глазами, непослушным клоком прямых волос, он держался очень непринужденно - громко смеялся и жестикулировал. Он был сыном калужского крестьянина, страдавшего хроническим запоем и сухорукого и тем не менее выбившегося в люди - он стал владельцем мраморного заведения недалеко от Дорогомилова, а дети его, сын и дочь, выдвинулись в первые ряды московской интеллигенции. Мой приятель знал деревенскую жизнь, любил природу, специализировался на орнитологии и считался первым математиком в классе. Трудно сказать, что было общего у меня с ним, - разве только, что оба мы были на крайнем левом фланге во время гимнастических упражнений и маршировки. Как бы то ни было, но мы сели вместе на общую парту и просидели рядом или по соседству в течение нескольких лет, не слишком сближаясь и не бывая друг у друга на дому.
Один эпизод из "героического" детства Орлова запал на всю жизнь в мою память. Это случилось во время завтрака - в общей сборной, или раздевальне. Орлов только что приобрел за пятак пару пирожных с кремом, как какой-то малыш неудачно подвернулся ему под руку и выбил пирожное, которое Орлов не успел уплести до конца. Не теряя лишней минуты, раздосадованный Орлов с криком: "Не пожалею!", - запустил в физиономию малыша уцелевшее второе пирожное, которое залепило обидчику глаза и нос. На наш детский масштаб это был акт самопожертвования. Он был характерен для Орлова и более поздних лет.
Когда я прочел Тургеневского "Хоря и Калиныча", я стал называть Орлова, который в моем сознании отождествлялся с типичным крестьянином, - "Семеныч". Это наименование привилось и закрепилось за Орловым на десятки лет - не только в нашей, товарищеской среде, но и среди посторонних.
Когда мы перешли во второй класс, среди вновь поступивших оказался Шер, Василий Владимирович, один из самых близких мне людей в течение многих лет будущий видный организатор московского типографского союза, впоследствии осужденный большевистским судом по бесславному процессу меньшевиков. Шер обратил на себя внимание учеников и учителей. Он выделялся не только своими успехами, заняв сразу место второго ученика, но и своими манерами и внешним обликом. Высокий, веселый, кровь с молоком, изящный, можно сказать, красавец, если бы не слишком широкие ноздри плоского носа.
Шер сразу пленил меня. Моему детскому воображению он представлялся нетитулованным аристократом, почти таким же, как неподалеку от меня сидевшие кн. Гагарин, Георгий Георгиевич, или барон Шеппинг. Я бывал изредка у Гагарина, но с Шером в течение первых лет вряд ли перекинулся и несколькими словами, пока как-то в свободные между уроками - из-за болезни учителей - два часа, Шер не позвал меня в числе других к себе в гости покататься с горы на салазках. Через несколько лет дом Шеров на Остоженке, в 1-м Зачатьевском, стал самым близким и приятным мне домом на протяжении всей моей жизни в Москве.
Семья Шеров состояла из матери-вдовы, младшего брата и двух маленьких сестер. Они жили в большом каменном особняке с широкой внутренней лестницей, ведшей во второй этаж, где находились столовая, вторая гостиная, спальня и т. д. Это была зажиточная купеческого происхождения православная семья. Отец был потомком выходца из Голландии, мать, Вера Васильевна, урожденная Марецкая, была начитанной дамой-патронессой, интересовавшейся разными людьми и вопросами и с исключительным вниманием и радушием относившаяся к друзьям ее Васи, Мити, Оли, Веры.
Я стал бывать у Шеров - сначала только по приглашению. Так мне предложили участвовать в роли Тишки в пьесе Островского "Свои люди - сочтемся", которую готовили для постановки в Романовском зале близ Никитских ворот с благотворительной целью. Режиссером был приглашен профессиональный актер. Все прочие были любители. Я серьезно отнесся к данному мне заданию. Роль мальчишки-слуги вызубрил на зубок. Приходил спозаранку - раньше других. Внимательно прислушивался ко всем указаниям режиссера, - как манипулировать метлой, куда глядеть и проч. И, всё же, на чем-то, видимо, сорвался, - во всяком случае играть мне не пришлось. Меня не позвали на генеральную репетицию, и роль была передана младшему Шеру. Обида была очень велика настолько нестерпима, что я не в силах был совладеть с собой, чтобы не пойти на спектакль. Я пошел и увидел, что могло бы быть и моим триумфом. Никто ни раньше, ни позже не касался в разговоре со мной этой болезненной темы. Самолюбие было ущемлено, и обида не забыта.
В четвертом классе неожиданно и неизвестно откуда появился новый ученик. Он ничего о себе не рассказывал, кроме того, что у него имеется в Москве брат адвокат, о котором он отзывался несколько свысока. Явно более взрослый, чем большинство из нас, веснущатый, с вздернутым носом, зелеными глазами и редкими ресницами, тщедушный, не слишком опрятный, с ногтями в трауре, невзрачный, часто и подолгу кашлявший. Это был Свенцицкий, Валентин Павлович, позднее сыгравший роковую роль в жизни многих моих знакомых и оказавший большое влияние на мое развитие. Несмотря на громадное и неисправимое зло, которое он причинил множеству людей, на меня его влияние в общем было благотворно.
Это было не странное только, но трудное и мучительное существо - "тип Достоевского". Самое простое общение с ним было не просто, а требовало большого напряжения и настороженности. Недоразумение и конфликты могли вспыхнуть ежеминутно и буквально из-за не так произнесенного слова, неуместной улыбки, жеста. Он был чрезвычайно нервен, обидчив, мнителен, подвержен мимолетным настроениям. Вместе с тем он был совершенно исключительным по уму и разнообразным дарованиям. Чего он не знал или не хотел знать, - например, математику - он не знал абсолютно, отказывался окончательно понимать. Зато "Критику чистого разума" он мог прочесть в два дня и не ударить лицом в грязь при споре с самыми заядлыми кантианцами, - может быть, одного только Канта и знавшими досконально. Он был замечательный аналитик и непобедим в умении спорить и - убеждать.
Он грассировал, иногда запинался в поисках более точного слова, выражения или образа. Говорил тихим, едва слышным голосом, часто ни на кого не глядя. Но и голос, и вся его изможденная фигура, остановившийся взгляд производили огромное, я бы сказал, магнетическое впечатление. Нас, простаков, поразить было, конечно, нетрудно. Но под то же магнетическое влияние - или, если хотите, очарование - Свенцицкого подпадали и взрослые, уже видавшие виды люди, сами "не последние сыны своей родины", как любил говорить о себе Бунин. Забегая вперед, скажу, что Свенцицкого высоко ставили и с его мнением, когда он еще был гимназистом, очень считались такие люди, как Евг. Ник. Трубецкой, Серг. Ник. Булгаков, Гр. А. Рачинский, Павел Флоренский, Мережковские, Карташев, Андрей Белый, Вл. Фр. Эрн, Волжский.
Специальностью Свенцицкого было моральное обличение и проповедь, наставление по части мудрости и праведности. Излюбленными темами было изобличение любострастия, чревоугодия, стяжательства, карьеризма. Но и меньшие пороки, вроде невинного флирта или кокетства, хвастовства или честолюбия не избегали бичующего негодования и нападок нашего Савонаролы. Ближние и дальние, малые и власть имущие, подвергались осуждению с точки зрения высшей, религиозной, христианско-православной морали и истины в понимании и толковании Свенцицкого. Ко всем с ним несогласным или иным путем приходившим, примерно, к тому же, что он защищал,
Свенцицкий снисходил как к недоразвившимся или неприобщившимся к единственно полной и абсолютной истине. Он поражал окружавших не только тем, что и как он говорил, но и тем, что делал. Мы - и не только мы - были свидетелями того, что Валентин не только проповедует воздержание, но и сам ведет почти аскетическую жизнь. Просто, почти бедно одетый, он строго соблюдал все посты, раздавал нищим все деньги, которые были при нем. Постоянно нуждался. Жил почти в пустой каморке, не имел своего имущества, спал на твердом, не слишком опрятном ложе, над которым возвышался деревянный крест.
Трудно сказать, почему Валентин раньше других сблизился со мной. Но теснее всего он сошелся с Шером и его семьей. Он буквально дневал и ночевал там. Не только Вася, но все члены семьи и даже прислуга прислушивались к голосу Валентина Павловича, не перечили ему и следовали всем его советам и запретам. Его настроение определяло настроение всего дома. Он стал своего рода Опискиным в семье Шеров, долгое время этого не сознававшей.
Мне повезло в том отношении, что ко мне Свенцицкий не относился так, как к Шеру. Он изредка бывал и у меня, познакомился с членами нашей семьи. Но дальше этого, к счастью, дело не пошло. Всё же именно ему я обязан тем, что интересы мои направились в сторону, которая до того была мне чужда. Он углубил и дисциплинировал мое мышление, научил более критически относиться к себе и окружающему миру. Чтобы не отстать от других, я приучился не только активнее и глубже задумываться, но и больше читать, знать.
Общение с Свенцицким отвлекало от повседневной суеты и приподнимало на более высокий уровень. Мой интерес к тому, что именуется историософией, философией или первыми и последними вопросами бытия человека и человечества ведет свое происхождение отсюда. Если "Критику отвлеченных начал" Влад. Соловьева и его "Оправдание добра" я прочел раньше кантовских "Критик", это произошло, конечно, благодаря Свенцицкому или из-за него. Я благословляю судьбу, что избег большей близости с ним и подавляющего его влияния. Вместе с тем я вынужден признать, что многому научился у этого исключительно одаренного человека. Круг моих встреч и наблюдений, конечно, ограничен, но, думается мне, не преувеличу, если скажу, что Свенцицкий был едва ли не самым талантливым от природы человеком, которого мне довелось встретить на своем жизненном пути.
Умственное мое развитие протекало, таким образом, не в семье, не в итоге занятий с меламедом, и даже не в школе, а в том, что сопутствовало ей, - в среде, возглавлявшейся, как впоследствии выяснилось, моральным Азефом, ведшим двойную жизнь и игравшим двойственную роль - учителя праведной жизни и развратителя.
Было бы ошибочным и несправедливым осудить за что-либо нашу семью. Семья была любящая, благонравная, чистоплотная. Но родителей, как и их родителей, никто не учил, как воспитывать детей. И они делали что могли. Пеклись о детях - к нам прибавились две единокровные сестры, - чтобы они были сыты, одеты, здоровы, не слишком баловались, получали свои маленькие радости жизни. Эти радости иногда сопровождались крупными неприятностями.
Мне было лет 13-14, когда в классе объявили, что, по распоряжению попечителя округа, учащимся средних учебных заведений отныне воспрещается появление в пассажах и на Кузнецком мосту после 4 часов. Это воспрещение посещать излюбленные места уличных встреч и авантюр имело в виду, конечно, более взрослых учеников. Я в эти годы не подозревал даже о существовании специальных мест встречи и свиданий и, естественно, не обратил никакого внимания на объявленное распоряжение и ничего не сказал о нем дома. Мне пришлось за это расплатиться, когда, не ведая о запрете, мамаша повезла меня покупать коньки к Мюру и Мерилизу, как раз на Кузнецкий мост. Одетый по форме, в фуражке с гимназическим гербом и в пальто серого цвета с "серебряными" пуговицами, не успел я вылезть из саней, как ко мне быстрыми шагами направился некий тип, оказавшийся дежурным надзирателем не нашей гимназии, и попросил предъявить ему мой гимназический билет. В итоге я был вызван к директору и приговорен к двум часам карцера, - которым оказался один из пустовавших в воскресенье классов, - с понижением балла за поведение. Так дорого обошлась мне радость приобретения коньков.
В семье нашей царили мир да любовь. За детьми было наблюдение, но не было, да и не могло быть, руководства их духовным развитием. Всех нас учили чему-нибудь и как-нибудь. Брат по личной склонности учился больше и тщательнее других. Однако, всем нам четверым дали законченное среднее и высшее образование, а я неожиданно вышел даже в профессора. Никто в семье ни на кого не давил, и каждый был более или менее предоставлен самому себе. В таком laisser passer было свое преимущество, но была и отрицательная сторона: как и в экономической области оно было чревато неожиданностями и случайностями.
Мне не позволяли "водиться", что означало играть и возиться, с уличными мальчишками. Но такую же "дискриминацию" проводила мамаша и в отношении к выше нас стоявшим - экономически или социально: "они вам не пара", вы не в состоянии за ними "угнаться", - мотивировала она воспрещение вести компанию с более состоятельными сверстниками.
Мы "водились" с ребятами "нашего круга". Бывали мы, в частности, по воскресеньям у Ратнеров. Младший брат, Боря, был моим сверстником и одноклассником, учеником 5-ой гимназии, а старший - Моня учился в реальном училище вместе с Абрашей Гоцем. Там я впервые с ним и познакомился. Благоустроенная квартира, предоставленная в распоряжение 12-13-летних ребят, быстро приводилась в полный беспорядок.
Гоц выделялся своей неуемной веселостью и приветливостью, никому не уступал в шалостях и потасовках. Он был даровит на всякие затеи. Разрядив избыток своей энергии, мы мирно расходились до следующей встречи через месяц-другой для подобного же времяпрепровождения.
Встречались мы и с Фондаминским, Илюшей и Раей, с Амалией Гавронской, Маней Тумаркиной. Обыкновенно это случалось летом в те годы, когда все мы жили в Сокольниках на даче неподалеку друг от друга. Мы встречались за игрой в крокет, на концертах, которые устраивались каждую пятницу вечером на Сокольничьем кругу, а то и на совместных прогулках на 5-ую версту (Ярославской железной дороги). Сторожиха ставила нам самовар или давала свежее, парное молоко с черным, кисловатым на вкус, "солдатским" хлебом. Бегали, играли в "кварты" - подобие карточной игры, но более интеллигентной (Игра состояла в том, что место четырех карточных мастей занимали имена четырех известных ученых, писателей, музыкантов, царей, революционеров, столиц и т. п. Заготовленная колода таких четверок (кварт) раздавалась поровну играющим, и они по очереди обращались к тому или иному партнеру с вопросом: не имеется ли у него тот или иной персонаж? Тем самым вопрошающий выдавал наличность у него самого одной из частей "кварты". Выигривал тот, кто набирал большее число полных четверок.).