вперед- к социализму. Никакого третьего пути нет и не может быть». Ясно, какой путь был избран, и началось жестокое перемалывание русского крестьянства, по выражению Солженицына - «этническая катастрофа». Провозглашенная Сталиным «ликвидация кулачества как класса» принесла стране неописуемые страдания и привела к повсеместному голоду. Эта безжалостная политика привела также к уничтожению культурных идеологов крестьянства, его ведущих поэтов, таких как Николай Клюев, Сергей Клычков, Петр Орешин, и их молодого последователя, талантливого Павла Васильева, которою прочили в новые Есенины. Обвиненные в симпатиях к кулакам и «контрреволюционных» настроениях, все они погибли в тюрьмах и лагерях. В архивах секретной полиции сохранился протокол допроса Клюева после его ареста в феврале 1934 года, где поэт с вызовом оценивает коллективизацию как «насилие государства над народом, Истекающим кровью и огненной болью... Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение». И Клюев С вызовом добавил: «Мой взгляд, что Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала ее самой несчастной в мире, я выразил в стихотворении «Есть демоны чумы, проказы и холеры...». Клюева как поэта многие знатоки (к примеру, та же Ахматова, II ш пей и Иосиф Бродский) ценили много выше Есенина. Как и I сепии, Клюев был сложной, интересной фигурой, одновременно убежденным архаистом и бесспорным новатором. Как и Есенин,
 
   он еще до революции начал оплакивать умирание традиционного крестьянского образа жизни в России в своих замысловатых стихах, отягощенных гроздьями модернистских метафор. Как и Есенин, Клюев стилизовал свой внешний облик под пейзанина: ходил в косоворотке, армяке, низких сапожках, на груди большой крест, маслил волосы, но при этом не скрывал своей гомосексуальной ориентации, что для русской литературной жизни было достаточно необычным. (Другим подобным исключением был современник Клюева, видный поэт-модернист Михаил Кузмин.) В 1918 году Клюев вступил в большевистскую партию, но уже через два года был оттуда исключен, ибо его «религиозные убеждения находятся в полном противоречии с материалистической идеологией партии». Клюев оставил после себя и сильный, искренний цикл стихотворений в честь Ленина (1919), и поэму «Погорельщина» - по мнению Бродского, самый страшный обвинительный художественный документ о советской антикрестьянской политике. Парадоксальным и трагическим образом такого рода произведений о тех ужасных годах было написано не так уж много - и это несмотря на то, что Россия была преимущественно крестьянской страной с сильнейшей традицией благоговейного отношения литературы к мужику, кульминацией которого стали сочинения Льва Толстого. Символично, однако, что уже для Чехова крестьянская тема не являлась центральной, а пришедший вслед за Чеховым Максим Горький относился к крестьянству с открытой неприязнью. Это отражало растущую культурную пропасть между крестьянами и интеллигенцией. Либеральный автор и критик Корней Чуковский 1 июня 1930 года, в самый разгар уничтожения большевиками русского крестьянства как самостоятельной политической силы, записывал в своем дневнике, что «колхоз - это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране!». Там же зафиксировано непритворное, надо полагать, восхищение Сталиным как борцом с кулаками, выраженное в приватном разговоре с Чуковским одним из ведущих интеллектуалов той эпохи, писателем и теоретиком литературы Юрием Тыняновым: «...Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир». О коллективизации пытался писать Исаак Бабель, непревзойденный мастер советского короткого рассказа. В 1931 году в журнале «Новый мир» он напечатал фрагмент из планировавшегося им на эту тему романа, по вышло не слишком удачно и дело застопорилось, ибо, по признанию Бабеля, «весь этот грандиозный процесс оказался растерзанным в моем сознании на мелкие несвязанные куски». Коренастый ироничный очкарик Бабель не осудил публично коллективизацию, но и не стал ее певцом, хотя критик-националист Вадим Кожинов и его единомышленники в постперестроечные времена ставили покойному писателю в вину его участие в коллективизации на Кавказе и на Украине. В молодости Бабель, человек необычайно пестрой биографии, успел побывать, согласно собственному признанию, также и сотрудником ЧК, а в дальнейшем числил среди своих друзей несколько высших чинов советской секретной пол и и, и и (факт, с неодобрением отмеченный Солженицыным в 2002 году), но это не сделало Бабеля апологетом «компетентных органов». Уже в 1925 году эмигрант Святополк-Мирский, заметив, что сила искусства Бабеля - в его умении «заострить» трагический анекдот (и здесь критик проводил параллель с повестями Пушкина), доказывал, что даже в самых своих актуальных произведениях, вроде цикла рассказов о Гражданской войне «Конармия», принесшего Бабелю мировую славу, писатель остается политически неангажироваппым: «Идеология для него конструктивный прием». В самом деле, Бабеля нельзя назвать певцом уголовного мира, но его колоритные, о г го чснные рассказы об экзотических одесских бандитах и налетчиких принадлежат к числу высших достижений русской прозы. По умению держать дистанцию между автором и его героями Бабеля можно было сравнить с Чеховым. Рядом с Бабелем Осип Мандельштам, как это ни парадоксально, выглядит гораздо более политизированным автором. Родившийся всего на три с половиной года раньше Бабеля, в 1891 году, но, в от личие от последнего, уже успевший до революции завоевать серьезную литературную репутацию, Мандельштам вместе с Гумилевым и Ахматовой входил в петербургскую группу противопоставивших себя символизму акмеистов. Щуплый, но задиристый Мандельштам видел и акмеизме «тоску по мировой культуре» и уже в ранних своих сти-КДХ, собранных в 1913 году в книгу «Камень», создал оригинальный поэтический стиль - иератический, торжественный, квазипророче-ский, заполняющий намеренные смысловые разрывы многочисленными историческими, литературными и политическими аллюзиями.
 
   Мандельштам декламировал эти стихи всякому встречному и поперечному, шепеляво завывая, по свидетельству современника, «вкрадчиво и вместе с тем высокомерно, даже сатанински-гордо». В творчество Мандельштама, которого даже расположенные к нему современники ошибочно воспринимали как отрешенного от жизни самовлюбленного чудака, социальная тема входила как естественная составная часть с ранних лет. Художественный отклик Мандельштама на ту или иную политическую ситуацию всегда был искренним, значительным и неожиданным - как, например, его великолепное стихотворение 1918 года под примечательным названием «Сумерки свободы» - ода Ленину, которого поэт, по замечанию Святополк-Мирского, «прославил за то, за что, кажется, никто другой его не славил: за мужество ответственности... Тут мы очень далеки и от «Скифов», и от Маяковского. И этот «большевизм» в Мандельштаме соединен с мужественным и положительным христианством». Именно Мандельштам, с его репутацией изысканного мастера и книжного эстета, внешне бесконечно далекого от «новокрестьянских» поэтов (хотя он высоко ценил творчество Клюева и восхищался строчкой вообще-то не очень им любимого Есенина - «Не расстреливал несчастных по темницам»), одним из немногих откликнулся на обрушившийся на сельские области Советского Союза в результате сталинской коллективизации голод начала 1930-х годов. Уже в так называемой «Четвертой прозе» Мандельштама, этом потрясающем образце русского исповедального жанра (сравнимом с «Записками из подполья» Достоевского), где автор пишет об обуявшем советское общество животном страхе, который «строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленника», отчетливо проступают охватившие Мандельштама ужас и отвращение к лозунгам антикрестьянского сталинского режима, вроде такого: «Мужик припрятал в амбаре рожь - убей его!» Эти нараставшие ужас и гнев («Власть отвратительна, как руки брадобрея») вырвались у Мандельштама в мае 1933 года, когда он выплеснул одно за другим несколько политических стихотворений, самым острым из которых была открыто антисталинская сатира «Мы живем, под собою не чуя страны...». В наши дни она стала, быть может, самым знаменитым стихотворением Мандельштама. Ирония в том, что это произведение, в котором отсутствуют особо сложные ассоциативные ходы, вовсе не типично для творчества Мандельштама; портрет Сталина в нем напоминает, по наблюдению Лины Ахматовой, народный сатирический лубок: Его толстые пальцы, как черви, жирны, И слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются глазища, И сияют его голенища. Не случайно Борис Пастернак, которому Мандельштам сразу же Гордо кинулся декламировать эти памфлетные строчки, отказался признать их поэзией; Пастернак пришел в ужас не только от их неслыханного по смелости содержания, но и от вызывающе прямолинейной, почти карикатурной стилистики: «Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участие». Мандельштам свой антисталинский памфлет воспринимал, как свидетельствовала его подруга Эмма Герштейн, совсем в ином ключе: «Это комсомольцы будут петь на улицах! В Большом театре... на съез дах... со всех ярусов...» При этом он отлично понимал, чем рискует: «Если дойдет, меня могут... РАССТРЕЛЯТЬ!» Хотя Мандельштама за эти стихи не расстреляли, но поэт оказался, по сути, прав: они раскрутили спираль событий, приведших к его гибели 27 декабря 1938 года в пересыльном лагере на Дальнем Востоке. В первый раз Мандельштама арестовали в Москве в 1934 ГОДУ именно за антисталинские и антиколхозные стихи, по доносу кого-то из тех, кому он их читал. Эти произведения следствие квалифицировало как «террористический акт против вождя», но сам Сталин, к которому Бухарин, тогда еще главный редактор газеты -Известия», пробился с просьбой о милости к поэту, неожиданно приказал: «Изолировать, но сохранить». Мандельштаму было тогда 43 года, но на фотографиях этого времени он выглядит как глубокий старик. Арест и допросы сломали i·m психику, в тюрьме он перерезал себе вены на обеих руках, в i силке, куда его затем отправили, выбросился из окна второго этажа местной больницы. Каждый раз его спасали (сталинский приказ!), по внутренняя логика ситуации неумолимо выталкивала Мандельштама Ml позицию аутсайдера и оппозиционера, несмотря на его попытки примириться и с советской реальностью, и с самим Сталиным. Все это завершилось предсказуемо: повторным арестом (по доносам рвТИВЫХ коллег в органы безопасности) и мученической смертью в патере, где обезумевший Мандельштам, в лохмотьях, завшивевший, предлагал заключенным почитать им за кусок хлеба свои антисталинские стихи.
 
   Мандельштам не успел создать собственный миф. Его посмертное возникновение в советское время было в основном делом рук двух совершенно разных людей - вдовы Мандельштама, Надежды Хазиной, независимой, резкой и амбициозной личности, и влиятельного журналиста и романиста на актуальные темы Ильи Эренбурга, первым после более чем двадцатилетнего перерыва пробившего большой очерк о поэте в рамках начавшейся в 1960 году в либеральном журнале «Новый мир» публикации своих обширных мемуаров «Люди, годы, жизнь». Эренбург первым публично сказал, с несвойственным этому старому цинику пафосом, о трагической гибели Мандельштама: «Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи?» Мемуары Эренбурга шедевром прозы не назовешь, но я помню, какое сильное впечатление они произвели на советскую интеллигенцию своей массивной эрудицией, непривычно европейским тоном и смелым по тем временам стремлением воскресить полузабытые или все еще запрещенные имена. Из-за всех этих качеств книга Эренбурга с трудом преодолевала цензурные рогатки. Автор страшно переживал, что его, быть может, лучшее произведение доходит до читателей искореженным. Но Надежде Мандельштам, когда она в 60-е годы написала монументальные воспоминания о покойном муже, и вообще не удалось пробиться в печать. Зато ее рукопись широко пошла тогда по рукам как «самиздат». Это, помнится, чрезвычайно озадачило и даже вывело из себя ревнивую Ахматову, много сил потратившую на создание собственной версии посмертного мифа о Мандельштаме (где рядом с ним возвышалась бы именно она, Ахматова) и пустившую в оборот адресованное специально Надежде Мандельштам ядовитое bon mot о том, что «талант не передается путем трения». Бродский, напротив, может быть, именно в пику Ахматовой всегда ставил прозу Надежды Мандельштам (по стилистическому блеску вполне сопоставимую с другими шедеврами русской мемуарной нон-фикшн XX века - книгой воспоминаний Бенуа, трилогией Андрея Белого и «Другими берегами» Владимира Набокова) в один ряд с произведениями столь высоко им ценимого Андрея Платонова. В итоге мемуары Надежды Мандельштам смогли появиться в печати только на Западе, где в начале 70-х годов они, совершенно неожиданно, произвели сенсацию, став на многие годы единствен- ным источником подробных, хотя и не всегда объективных сведений и суждений о Мандельштаме и, быть может, наиболее ярким описанием судьбы нонконформистского художника в сталинскую (поху. Другим великим городским поэтом, чья судьба резко переломилась после того, как он написал о сталинской коллективизации, стал Николай Заболоцкий, последователь тонкого литературного экспериментатора и словотворца Велимира Хлебникова и один из лидеров ленинградской дадаистской группы ОБЭРИУ (Объединение реального искусства). Детство проведший в деревне, сын агронома, Заболоцкий, степенный, рассудительный очкарик, внешне мало напоминавший эксцентричного, в высшей степени оригинального поэта-абсурдиста, каковым он являлся (Заболоцкого иногда принимали за бухгалтера), нею жизнь напряженно размышлял над философскими проблемами и заимоотношений человека и природы. Результат этих размышлений, его утопическая поэма «Торжество земледелия», девизом к которой, по словам автора, можно поставить строчки Хлебникова «Я вижу конские свободы/ И равноправие коров», была опубликована в 1933 году, по время вызванного коллективизацией голода, и немедленно стала мишенью ожесточенных нападок официальной критики. «Правда» и другие газеты оценили поэму Заболоцкого как «паск пиль на коллективизацию»: «...это не просто заумная чепуха, а политически реакционная поповщина, с которой солидаризуется на селе и кулак, а в литературе - Клюевы и Клычковы». Заболоцкого, гак им образом, включили в круг обреченных на уничтожение «но-иокрестьянских» поэтов-архаистов, с которыми его авангардистский стиль, да и мировоззрение, имели не так уж много общего. И вину Заболоцкому власти ставили то, что поэт не захотел или не сумел воспеть с ортодоксальных позиций создание колхозов: «Он представил величайшую в мире борьбу людей как бессмысленное и вздорное времяпровождение. Он плясал, гаерствовал, высовывал язык, отпускал скабрезные шуточки там, где речь шла о деле, руководимом ленинской партией, руководимом ее вождем, стальным большевиком со стальным именем...» И ситуации, когда классовая борьба в Советском Союзе, как на ИГО указывал Сталин, обострилась, подобные «шуты гороховые»
 
   должны были быть устранены. Кольцо вокруг Заболоцкого неумолимо сжималось, пока 19 марта 1938 года поэта не арестовали, пропустив для начала через так называемый «конвейер», когда следователи на допросах, сменяя один другого, день и ночь избивали и запугивали арестованных, чтобы добиться от них нужных показаний. Сам Заболоцкий в своей жалобе в НКВД в 1944 году описал эффект этого «конвейера» так: «...оглушенный дикой расправой, без пищи и без сна, под непрерывным потоком угроз и издевательств, на четвертые сутки я потерял ясность рассудка, позабыл свое имя, перестал понимать, что творится вокруг меня, и постепенно пришел в то состояние невменяемости, при котором человек не может отвечать за свои поступки. Помню, что все остатки своих сил духовных я собрал на то, чтобы не подписать лжи, не наклеветать на себя и людей». Но следователей не беспокоило, что Заболоцкий, несмотря на побои, не признал себя виновным в написании «антисоветских произведений, использованных троцкистско-правой организацией в своей контрреволюционной агитации». Поэта отправили в исправитедьно-трудовой лагерь на Дальний Восток. Когда Заболоцкого доставили туда в замороженной теплушке, забитой десятками заключенных, другого поэта, Мандельштама, осужденного, как и Заболоцкий, на пять лет лагерей, уже не было в живых. В лагере Заболоцкого отправили на лесоповал, где изможденных людей (на обед давали 30 граммов хлеба и черпак жидкой баланды) заставляли вкалывать до изнеможения, и, как вспоминал поэт, «стоит присесть на минуту, тут же на тебя спускают овчарку». В заключении перед Заболоцким возник один из жестоких парадоксов сталинской эпохи. На изнурительных допросах в Ленинграде следователи выбивали из Заболоцкого признание в том, что вожаком контрреволюционной организации, к которой он якобы принадлежит, является видный поэт Николай Тихонов, член авангардной литературной группировки «Серапионовы братья». Заболоцкий это, собрав последние силы, категорически отрицал, но был уверен, что Тихонова тем не менее тоже посадят. В лагере Заболоцкий узнал, что Тихонова не только не аресто-нали, но, напротив, в начале 1939 года тот получил самую высшую по тем временам советскую награду - орден Ленина. Так случилось, по-видимому, потому, что в 1937 году в Большом театре, на торжественном заседании, посвященном 100-летию со дня смерти Пушкина, где присутствовал сам Сталин, Тихонов, одним недоброжелателем прозванный «деревянным солдатиком», произнес пламенную речь, и которой, как вспоминали очевидцы, «говорилось о Пушкине, по превозносился Сталин». Вождю речь понравилась, и это стало падежным щитом для «солдатика» Тихонова. Трагическая ирония заключалась в том, что в это же самое время ленинградская секретная полиция продолжала - непонятно, с каким-то дьявольским умыслом или по обыкновенной бюрократической инерции - раскручивать мифическое «дело о контрреволюционной организации во главе с Тихоновым»; из арестованных по лому делу с пристрастием выбивали компромат на Тихонова, и некоторых - среди них поэтов Бенедикта Лившица и Бориса Корнилова, автора текста популярной песни Дмитрия Шостаковича «Нас утро встречает прохладой» (из кинофильма «Встречный»), - в 1938 году расстреляли. Когда я, жадно интересовавшийся поэзией подросток, i питался в 1959 году расспросить седовласого, вальяжного Тихонова о судьбе Лившица и Корнилова, за пару лет до этого посмертно реабилитированных, он снисходительно ушел от ответа. Тихонов продолжал шествовать от одной официальной почести к другой - правда, стихи он, некогда талантливый поэт, которого такой придирчивый критик, как Юрий Тынянов, ставил рядом с Пастернаком, писал все более слабые, пока не превратился в чисто церемониальную фигуру. Про Тихонова говорили, что над его столом до самой смерти 82-летнего поэта в 1979 году висел портрет Сталина. Заболоцкому повезло, он в лагере выжил. Его друзьям-дадаистам по труппе ОБЭРИУ выпала более горькая доля. Великие абсурдистские поэты Даниил Хармс и Александр Введенский погибли в заключении, а блестящего пересмешника, красавца Николая Олейникова, которому тоже «шили» участие в «группе Тихонова», расстреляли. Г Л А В А 5Современные неославянофилы убеждены, что Сталин относился к русскому крестьянству с иррациональной враждебностью и, соответственно, с особенной жестокостью расправился именно с крестьянскими поэтами и писателями. Логичнее предположить, что Сталин, будучи политиком par excellence, всякий раз обрушивался, со всей присущей ему исключительной безжалостностью, па
 
   HLIUrn« 1-yiLNUKI 14. У Л t· I У Г Ы Л Л b Е К. ЛI \ J ^
 
   тот социальный слой, который в данный момент представлялся ему наиболее опасным. Вместе с данным социальным слоем репрессиям подвергались и его идеологи и культурные лидеры. В одной ситуации это могли быть крестьянские поэты Клюев, Клычков и Васильев, в другой - городские «западники» Мандельштам, Заболоцкий, Введенский и Хармс. Хотя Сталин никогда не заканчивал высшего учебного заведения (за революционные настроения его в 1899 году исключили из Тифлисской духовной семинарии), он много читал (как вспоминают, до четырехсот страниц в день) и живо интересовался вопросами культуры. Но как и другие большевистские вожди, на практике Сталин разрешал эти вопросы, в основном ориентируясь на политическую конъюнктуру. По мере того как эволюционировали политические воззрения Сталина, менялись и его культурные позиции. После смерти Ленина негромкий глухой голос Сталина (говорившего по-русски медленно и правильно, но с сильным грузинским акцентом, усиливавшимся, когда он волновался) при обсуждении культурных проблем постепенно становился все более уверенным. Об этом мы можем судить по рассекреченным в последние годы документам заседаний Политбюро ЦК большевистской партии. Поначалу при дебатах на культурные темы фамилия Сталина почти не упоминается - в частности, он, по-видимому, не участвовал активно в подготовке упоминавшегося ранее беспрецедентного по своему сравнительному либерализму постановления Политбюро «О политике партии в области художественной литературы» 1925 года; этим занимались Бухарин, Троцкий, Луначарский. (Правда, в том же 1925 году Сталин уже представлял на заседаниях Политбюро свои соображения по литературным делам.) Но когда в 1926 году на Политбюро обсуждалось возможное возвращение в Советский Союз осевшего в Финляндии эмигранта художника Ильи Репина, патриарха реалистического направления, ТО делавший об этом доклад любитель культуры нарком по военным и морским делам Климент Ворошилов (недавно сменивший на этом посту опального Троцкого) счел необходимым обратиться заранее именно к Сталину: «Имея твое мнение на этот счет, легче и скорее решить это дело в Политбюро». Вождь одобрял инициативу преданного ему Ворошилова: «Клим! Я думаю, что Соввласть должна поддержать Репина всемерно. Привет. И. Сталин». Престарелый художник возвращаться в Сойотский .Союз все же побоялся и в \9М)году умер в финском поселке Куоккала в 40 километрах от Ленинграда. Сталин, как это теперь стало известно, принимал руководящее участие в разработке в 1927-1929 годах серии сложных, иногда противоречивых решений Политбюро и других официальных инстанций о допуске на сцену пьес Михаила Булгакова «Дни Турбиных», «Зой к и на квартира» и «Бег». Направляющая рука вождя также ощущалась в развернутой в 1929 году бешеной травле независимых авторов Евгения Замятина и Бориса Пильняка: первый осмелился опубликовать свой антиутопический роман «Мы» в пражском эмигрантском журнале, второй - повесть «Красное дерево» в берлинском эмигрантском издательстве. На авансцену культурной жизни невысокий рябой Сталин выходил .достаточно осторожно (это качество было вообще одной из главных примет его политического стиля), взвешивая каждое свое слово. В этом плане рубежным является 1929 год, окрещенный Сталиным годом «Великого перелома», когда вождь впервые выступил как культурный арбитр, написав два преданных тогда же огласке письма: одно было адресовано руководителям Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), наиболее могущественной и поддерживавшейся режимом литературной организации той эпохи, второе - ответ на жалобу «пролетарского» драматурга Владимира Билль-Белоцерковского на этот самый РАПП. В обоих письмах Сталин призывает к сдержанности на «литературном фронте», тем самым вроде бы подтверждая актуальность либерального постановления Политбюро от 1925 года, на дезавуировании которого настаивал в это время РАПП. Сталин выразил недовольство чрезмерно агрессивной, по его мнению, тактикой РАППа: «Кому нужна теперь «полемика» вроде той, которая напоминает в основном пустую перебранку: «Ах ты, паскуда!» - «От паскуды слышу»?..