Баллада о вольных стрелках
 
Если рыщут за твоею
Непокорной головой,
Чтоб петлей худую шею
Сделать более худой,
Нет надежнее приюта
Скройся в лес, не пропадешь,
Если продан ты кому-то
С потрохами ни за грош.
Бедняки и бедолаги,
Презирая жизнь слуги,
И бездомные бродяги,
У кого одни долги,
Все, кто загнан, неприкаян,
В этот вольный лес бегут,
Потому, что здесь хозяин
Славный парень, Робин Гуд.
Здесь с полслова понимают,
Не боятся острых слов,
Здесь с почетом принимают
Оторви-сорви-голов.
И скрываются до срока
Даже рыцари в лесах.
Кто без страха и упрека,
Тот всегда не при деньгах.
Знают все оленьи тропы,
Словно линии руки,
В прошлом слуги и холопы,
Ныне — вольные стрелки.
Здесь того, кто все теряет,
Защитят и сберегут.
По лесной стране гуляет
Славный парень, Робин Гуд.
И живут и поживают,
Всем запретам вопреки,
И ничуть не унывают
Эти вольные стрелки.
Спят, укрывшись звездным небом,
Мох под ребра подложив.
Им, какой бы холод ни был,
Жив, и славно, если жив.
Но вздыхают от разлуки:
Где-то дом и клок земли,
Да поглаживают луки,
Чтоб в бою не подвели.
И стрелков не сыщешь лучших.
Что же завтра, где их ждут?
Скажет лучший в мире лучник,
Славный парень, Робин Гуд.
 
 
Замок временем срыт и укутан, укрыт
В нежный плед из зеленых побегов,
Но развяжет язык молчаливый гранит,
И холодное прошлое заговорит
О походах, боях и победах.
Время подвиги эти не стерло.
Оторвать от него верхний пласт
Или взять его крепче за горло
И оно свои тайны отдаст.
Упадут сто замков, и спадут сто оков,
И сойдут сто потов с целой груды веков,
И польются легенды из сотен стихов
Про турниры, осады, про вольных стрелков.
Ты к знакомым мелодиям ухо готовь
И гляди понимающим оком.
Потому что любовь — это вечно любовь,
Даже в будущем нашем далеком.
Звонко лопалась сталь под напором меча,
Тетива от натуги дымилась,
Смерть на копьях сидела, утробно урча,
В грязь валились враги, о пощаде крича,
Победившим сдаваясь на милость.
Но не все, оставаясь живыми,
В доброте сохранили сердца,
Защитив свое доброе имя
От заведомой лжи подлеца.
Хорошо, если конь закусил удила
И рука на копье поудобней легла,
Хорошо, если знаешь, откуда стрела,
Хуже, если по-подлому, из-за угла.
Как у вас там с мерзавцами? Бьют? Поделом.
Ведьмы вас не пугают шабашем?
Но не правда ли, зло называется злом
Даже там, в светлом будущем нашем.
И во веки веков, и во все времена
Трус-предатель всегда презираем.
Враг есть враг, и война все равно есть война,
И темница тесна, и свобода одна,
И всегда на нее уповаем.
Время эти понятья не стерло.
Нужно только поднять верхний пласт
И дымящейся кровью из горла
Чувства вечные хлынут из нас.
Ныне, присно, во веки веков, старина,
И цена есть цена, и вина есть вина,
И всегда хорошо, если честь спасена,
Если другом надежно прикрыта спина.
Чистоту, простоту мы у древних берем,
Саги, сказки из прошлого тащим
Потому, что добро остается добром
В прошлом, будущем и настоящем.
 

* * *

 
Проделав брешь в затишье,
Весна идет в штыки,
И высунули крыши
Из снега языки.
Голодная до драки,
Оскалилась весна.
Как с языка собаки,
Стекает с крыш слюна.
Весенние армии жаждут успеха,
Все ясно, и стрелы на карте прямы,
И воины в легких небесных доспехах
Врубаются в белые рати зимы.
Но рано веселиться!
Сам зимний генерал
Никак своих позиций
Без боя не сдавал.
Тайком под белым флагом
Он собирал войска
И вдруг ударил с фланга
Мороз исподтишка.
И битва идет с переменным успехом:
Где свет и ручьи — где поземка и мгла,
И воины в легких небесных доспехах
С потерями вышли назад из котла.
Морозу удирать бы,
А он впадает в раж:
Играет с вьюгой свадьбу
Не свадьбу, а шабаш.
Окно скрипит фрамугой
То ветер перебрал.
Но он напрасно с вьюгой
Победу пировал.
Пусть в зимнем тылу говорят об успехах
И наглые сводки приходят из тьмы,
Но воины в легких небесных доспехах
Врубаются клиньями в царство зимы.
Откуда что берется
Сжимается без слов
Рука тепла и солнца
На горле холодов.
Не совершиться чуду
Снег виден лишь в тылах,
Войска зимы повсюду
Бросают белый флаг.
И дальше на север идет наступленье,
Запела вода, пробуждаясь от сна.
Весна неизбежна, ну, как обновленье,
И необходима, как просто весна.
Кто сладко жил в морозы,
Тот ждет и точит зуб
И проливает слезы
Из водосточных труб.
Но только грош им, нищим,
В базарный день цена
На эту землю свыше
Ниспослана весна.
Два слова войскам: — несмотря на успехи,
Не прячьте в чулан или старый комод
Небесные легкие ваши доспехи
Они пригодятся еще через год.
 

Я не успел

 
Свет новый не единожды открыт,
А старый — весь разбили на квадраты.
К ногам упали тайны пирамид,
К чертям пошли гусары и пираты.
Пришла пора всезнающих невежд,
Все выстроено в стройные шеренги.
За новые идеи платят деньги,
И больше нет на «Эврику» надежд.
Все мои скалы ветры гладко выбрили,
Я опоздал ломать себя на них.
Все золото мое в Клондайке выбрали,
Мой черный флаг в безветрии поник.
Под илом сгнили сказочные струги,
И могикан последних замели.
Мои контрабандистские фелюги
Сухие ребра сушат на мели.
Висят кинжалы добрые в углу
Так плотно в ножнах, что не втиснусь между.
Мой плот папирусный — последнюю надежду
Волна в щепы разбила о скалу.
Вон из рядов моих партнеры выбыли
У них сбылись гаданья и мечты.
Все крупные очки они повыбили
И за собою подожгли мосты.
Азартных игр теперь наперечет.
Авантюристы всех мастей и рангов
По прериям пасут домашний скот,
Там кони пародируют мустангов.
И состоялись все мои дуэли,
Где б я почел участие за честь.
И выстрелы и эхо — отгремели…
Их было много — всех не перечесть.
Спокойно обошлись без нашей помощи
Все те, кто дело сделали мое.
И по щекам отхлестанные сволочи
Фалангами ушли в небытие.
Я не успел произнести: «К барьеру!»
А я за залп в Дантеса все отдам.
Что мне осталось? Разве красть химеру
С туманного собора Нотр-Дам?!
В других веках, годах и месяцах
Все женщины мои отжить успели,
Позанимали все мои постели,
Где б я хотел любить — и так, и в снах.
Захвачены все мои одры смертные,
Будь это снег, трава иль простыня.
Заплаканные сестры милосердия
В госпиталях обмыли не меня.
Ушли друзья сквозь вечность-решето.
Им всем досталась лета или прана.
Естественною смертию — никто:
Все противоестественно и рано.
Иные жизнь закончили свою,
Не осознав вины, не скинув платья.
И, выкрикнув хвалу, а не проклятье,
Спокойно чашу выпили сию.
Другие знали, ведали и прочее,
Но все они на взлете, в нужный год
Отплавали, отпели, отпророчили…
Я не успел. Я прозевал свой взлет.
 

* * *

 
Дурацкий сон как кистенем
Избил нещадно.
Невнятно выглядел я в нем
И неприглядно
Во сне я лгал и предавал,
И льстил легко я…
А я и не подозревал
В себе такое.
Еще сжимал я кулаки
И бил с натугой.
Но мягкой кистию руки,
А не упругой.
Тускнело сновиденье, но
Опять являлось.
Смыкались веки, и оно
Возобновлялось.
Я не шагал, а семенил
На ровном брусе,
Ни разу ногу не сменил,
Трусил и трусил.
Я перед сильным лебезил,
Пред злобным гнулся.
И сам себе я мерзок был,
Но не проснулся.
Да это бред! Я свой же стон
Слыхал сквозь дрему,
Но это мне приснился сон,
А не другому.
Очнулся я и разобрал
Обрывок стона.
И с болью веки разодрал,
Но облегченно.
И сон повис на потолке
И распластался.
Сон в руку ли? И вот в руке
Вопрос остался.
Я вымыл руки — он в спине
Холодной дрожью.
Что было правдою во сне,
Что было ложью?
Коль это сновиденье — мне
Еще везенье.
Но если было мне во сне
Ясновиденье?
Сон — отраженье мыслей дня?
Нет, быть не может!
Но вспомню — и всего меня
Перекорежит.
А вдруг — в костер?! И нет во мне
Шагнуть к костру сил.
Мне будет стыдно, как во сне,
В котором струсил.
Иль скажут мне: — пой в унисон,
Жми что есть духу!..
И я пойму: вот это сон,
Который в руку.
 

* * *

 
Беда!
Теперь мне кажется, что мне не успеть за собой
Всегда
Как будто в очередь встаю за судьбой.
Дела!
Меня замучили дела — каждый миг, каждый час, каждый день.
Дотла
Сгорело время, да и я — нет меня, только тень.
Ты ждешь.
А может, ждать уже устал и ушел или спишь…
Ну что ж,
Быть может, мысленно со мной говоришь.
Теперь
Ты должен вечер мне один подарить, подарить
Поверь,
Мы будем много говорить.
Опять
Все время новые дела у меня, все дела
Догнать,
Или успеть, или найти, — нет, опять не нашла.
Беда!
Теперь мне кажется, что мне не успеть за собой.
Всегда
Как будто в очередь встаю за тобой…
Теперь
Ты должен вечер мне один подарить, подарить
Поверь,
Мы будем только говорить.
Подруг
Давно не вижу, все дела у меня, все дела…
И вдруг
Сгорели пламенем дотла — не дела, а зола.
Весь год
Он ждал, но больше ждать ни дня не хотел,
И вот
Не стало вовсе у меня добрых дел.
Теперь
Ты должен вечер мне один подарить, подарить
Поверь,
Что мы не будем говорить.
 

* * *

 
Мне судьба — до последней черты, до креста
Спорить до хрипоты, а за ней — немота,
Убеждать и доказывать с пеной у рта,
Что не то это все, не тот и не та…
Что лобазники врут про ошибки Христа,
Что пока еще в грунт не влежалась плита,
Что под властью татар жил Иван Калита
И что был не один против ста.
Триста лет под татарами — жизнь еще та,
Маета трехсотлетняя и нищета.
И намерений добрых, и бунтов тщета,
Пугачевщина, кровь, и опять — нищета.
Пусть не враз, пусть сперва не поймут ни черта,
Повторю, даже в образе злого шута…
Но не стоит предмет, да и тема не та:
«Суета всех сует — все равно суета».
Только чашу испить — не успеть на бегу,
Даже если разлить — все равно не смогу.
Или выплеснуть в наглую рожу врагу?
Не ломаюсь, не лгу — не могу. Не могу!
На вертящемся гладком и скользком кругу
Равновесье держу, изгибаюсь в дугу!
Что же с ношею делать — разбить? Не могу!
Потерплю и достойного подстерегу.
Передам, и не надо держаться в кругу
И в кромешную тьму, и в неясную згу,
Другу передоверивши чашу, сбегу…
Смог ли он ее выпить — узнать не смогу.
Я с сошедшими с круга пасусь на лугу,
Я о чаше невыпитой здесь ни гугу,
Никому не скажу, при себе сберегу.
А сказать — и затопчут меня на лугу.
Я до рвоты, ребята, за вас хлопочу.
Может, кто-то когда-то поставит свечу
Мне за голый мой нерв, на котором кричу,
За веселый манер, на котором шучу.
Даже если сулят золотую парчу
Или порчу грозят напустить — не хочу!
На ослабленном нерве я не зазвучу,
Я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу!
Лучше я загуляю, запью, заторчу!
Все, что за ночь кропаю, — в чаду растопчу!
Лучше голову песне своей откручу,
Чем скользить и вихлять, словно пыль по лучу.
Если все-таки чашу испить мне судьба,
Если музыка с песней не слишком груба,
Если вдруг докажу, даже с пеной у рта,
Я уйду и скажу, что не все суета!
 

* * *

 
Если где-то в чужой незнакомой ночи
Ты споткнулся и ходишь по краю,
Не таись, не молчи, до меня докричи
Я твой голос услышу, узнаю.
Может, с пулей в груди ты лежишь в спелой ржи?
Потерпи — я спешу, и усталости ноги не чуют.
Мы вернемся туда, где и воздух и травы врачуют,
Только ты не умри, только кровь удержи.
Если ж конь под тобой, ты домчи, доскачи
Конь дорогу отыщет буланый
В те края, где всегда бьют живые ключи,
И они исцелят твои раны.
Где ты, друг, — взаперти или в долгом пути,
На развилках каких, перепутиях и перекрестках?!
Может быть ты устал, приуныл, заблудился в трех соснах
И не можешь обратно дорогу найти?..
Здесь такой чистоты из-под снега ручьи,
Не найдешь — не придумаешь краше.
Здесь цветы, и кусты, и деревья — ничьи,
Стоит нам захотеть — будут наши.
Если трудно идешь, по колено в грязи
Да по острым камням, босиком по воде по студеной,
Пропыленный, обветренный, дымный, огнем опаленный,
Хоть какой доберись, добреди, доползи.
 

* * *

 
Чту Фауста ли, Дориана Грея ли,
Но чтобы душу дьяволу — ни-ни!
Зачем цыганки мне гадать затеяли?
День смерти называли мне они.
Ты эту дату, боже сохрани,
Не отмечай в своем календаре — или
В последний час возьми и измени,
Чтоб я не ждал, чтоб вороны не реяли
И ангелы чтоб жалобно не блеяли,
Чтоб люди не хихикали в тени,
Скорее защити и охрани!
Скорее! Ибо душу мне они
Сомненьями и страхами засеяли.
Немногого прошу взамен бессмертия:
Широкий тракт, да друга, да коня.
Прошу, покорно голову склоня,
В тот день, когда отпустите меня,
Не плачьте вслед, во имя милосердия!
 

РОМАН О ДЕВОЧКАХ

   Девочки любили иностранцев. Не то, чтобы они не любили своих соотечественников. Напротив… Очень даже любили, но давно, очень давно, нет, лет 6–7 назад. Например, одна из девочек — Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке коллега.
   Прозвали его так, потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продавать на «Конку» с Ленькой Сопелей — от слова сопля, кличка такая. Сопеля — компаньен и одноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, словом — тот еще напарник, но брат у него на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие из наборной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой.
   С ним-то и ездил коллега Николай на конку продавать «подснятых» голубей, монахов, шпанцирей, иногда и подешевше — сорок и прочих — по рублю, словом, как повезет. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей, и кто знает — может и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить — по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке, да в горячке.
   — Сколько хочешь за пару?
   — 150.
   — А варшавские почем?
   — Одна цена.
   — А давно они у тебя? — И уже пододвигаются потихоньку и берут в круг и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчуствия… Уже мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и рученки потные рукоятки мнут.
   Вот тут-то и проявлял коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он — если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая.
   — Нате, волки позорные, берите всех, — и совал шпанцирей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая:
   — Сами только взяли по 120 у Шурика Малюшеки.
   Мал был Колька коллега и удал уже, и хитер, и смекалист. Назвал он имя известного его врагам голубятника, жившего поблизости с обворованными.
   — Ну, ты артист! — восхищался Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно.
   — Артист ты, — заикаясь, повторял Ленька, — и где ты так наблатыкался. Я уже чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну ты, коллега, даешь!
   Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась, вернее — он с ней, она-то про него давно знала и видела часто и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району — как он запросто так по карнизу ходил, как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые к ним в подьезд поддавать ходили и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли, как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше-то не видно, а какой интерес видеть зад без лица?
   Колька их выгнал и избил еще. Но это так все — для Колькиной, что ли характеристики. Было ему 25, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные — преблатные, переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подольше в легкие с воздухом, потом подержит, сколько возможно, и только тогда выдохнет это что-то, пахнущее терпко и вкусно.
   И Тамаре давал затянуться, он ей и вина давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто — целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки — одну, другую, а там уже она неожиданно вдруг сказала:
   — Пусти! Я сама. И сама действительно разделась.
   Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, как и всегда — в тарусу. Место это знаменитое, старинное, с речкой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами душистыми, теплыми, когда любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, да бог с ними — дело молодое, — собираются, значит, вожатые на эдакие вечеринки. Вечеринки тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или, еще хуже, отправить домой, а в школу написать про моральный облик.
   Они — начальник и воспитатели — знают, конечно, про вечеринки эти, посиделки, и сами бы не прочь, но на них бремя власти и им негоже.
   А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности и их же — нежности и неприличности — совершают. Разбредаются по парам по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так — от того, что кровь играет, да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей, не было, потому, что стеснялись девичества девушки и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые и не знали, что делать дальше, после обьятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в 9 классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они про первородный грех Адама и Евы и последующие до наших времен ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители думали, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо, все-таки, замечено древними: во всем виноват квартирный вопрос.
   Но даже призвав на помощь все свои духовные силы и познания, ни один из вожатых не перешагнул предела. Тамарин мальчик тоже ничего не рискнул и сохранил ее для Николая коллеги, бывшего голубятника, потом уголовника и фантазера, по которому тюрьма плакала призывно и давно. И доплакалась. Он ее не обошел. Все это рассказано к тому, что Тамара после каникул вернулась загорелой, похудевшей, с выгоревшими волосами и голубыми полукружьями у глаз — от забот о детях и от неоправданных ночных недосыпаний. И можно ли ее было не соблазнить? Никак, конечно, нельзя было.
   Он и соблазнил ее, но не бросил, как положено, а просто пошел под суд за какую-то неудавшуюся кражу. Тамара по нему не плакала, да и он повел себя благородно, и разговор меж ними вышел такой:
   — Ты меня не жди. Не на фронт иду!
   — Я и не собиралась!
   — Вот и хорошо, что не собиралась. Ты еще пигалица, и школу надо кончить.
   — Я и собираюсь.
   — И я говорю.
   Потом была пауза во время которой тоже ничего особенного не было. Потом конвой повел Николая Святенко в зал суда вершить над ним суд. Он только крикнул напоследок:
   — Вернусь — разберемся. — Помахал руками, снова сложил их за спину и пошутил с конвоирами:
   — Если б тебе такую, хотел бы на мое место?
   Она в зал не пошла — что ей там делать? Да и стыдно. Пошла домой.
   А ведь у таких ребят бывают такие верные подруги, что и не верится даже. Он и по 6–7 сроков мотает и каждый раз возвращается, отмотав срок, а она на месте и хлопочет вокруг, и работает на него, потому что после 6–7 срока-то он инвалид совсем, легкие отбиты, кровью харкает и рука одна не гнется. А был он раньше золотой щипач и в лагерях был в законе, а теперь вот он какой-никакой, только прошлое у него, да и то — какое у него оно прошлое. Удали да дури — хоть отбавляй, а свободы мало. Только успеешь украсть да прибарахлиться, только пиджаку рукава обрежешь, чтобы не видать, что с чужого плеча, а уже и снова тюрьма. А она снова ждет, а потом встречает и работает на него, — он ведь и захочет теперь, а работать не сможет — рука у него или нога и внутри все… А украсть — она больше ему не даст украсть, потому что дети у них уже подросли и начинают кое-что кумекать. И про отца тоже. Вот и пусть сидит с детишками, пока она крутитсяя с газировкой — летом, да с пивом — зимой. Дело надежное: недоливы, пена, разбавка и другие всякие премудрости — и жить можно. А он пусть с ребятишками. И больной он — пусть хлопочет пенсию по инвалидности, как пострадавший на работе в исправительно-трудовых лагерях.
   Ты куда это?
   — На бега.
   — Это что еще за новости?
   — А не твоего, Клава, мелкого ума дело.
   — Ага! Мое, значит, дело обстирывать тебя да облизывать, да ублюдков твоих тоже. Вон рты поразевали — жрать просят. Мое, значит, дело на больных ногах с семи утра твоих же товарищей — пьяниц пивом поить? Мое — значит? А это не мое? Куда пес идешь?
   — Сказал же, на бега!
   — А кой черт тебе там?
   — Там Левка Москва и Шурик Внакидку поедут. Шурик месяц, как освободился. Повидать, да и дело есть.
   — Ты, никак, опять намылился? Поклянись, сейчас вот поклянись здоровьем ребятишек, что ни на какое дело не пойдешь! Сейчас поклянись!
   — Да что ты, Клава, как с цепи сорвалась? Сказал же — вернусь скоро! Разберемся.
   И не возвращался опять скоро. А наоборот — года через 4, и то хорошо, и все-таки с ним она.
   Вот такие бывают у таких ребят подруги.
   Но Тамара такой не была. И не дожидалась коллегу Николая да и не долго вспоминала. А когда он вернулся — девочки любили иностранцев. Не одного какого-нибудь иностранца, а вообще иностранцев, как понятие, как символ чего-то иного и странного.
   Во-первых, они чаще всего живут в отелях, а при отелях рестораны, а после — номера, их теперь обставляют шведы, финны и даже французы. Попадаешь сразу в чистоту, тепло и вот сразу же, как со страниц виденных уже «Пентхаузов» и «Плейбоев» с мисс и мистерами америка за 197… С удивительными произведениями дизайнеров: дома, туалеты, ванные и бассейны, спальни и терассы и в них невесты в белых платьях, элегантные жены с выводками упитанных и элегантных же детей, и, конечно, мужчины в машинах, лодках с моторами «джонсон», в постелях и во всем, подтянутые и улыбающиеся, почти как тот, что тебя сюда привел. Он, правда, не такой подтянутый и лет ему раза в два с половиной больше, чем тебе, но у него вот они — эти самые журналы с рекламами «Марльборо», и курят их голубоглазые морщинистые ковбои в шляпах и джинсах — сильные и надежные самцы, покорители дикого Запада, фермеры и миллионеры. А тот, который тебя сюда привел, с таинственным видом вынимает хрустящий такой пакетик от «Бон марше», который есть ни что иное как рынок или просто универмаг, а вовсе никакой не Пьер Карден, но ты-то этого не знаешь. Ты пакетик разворачиваешь, Тамара, Галя, Люда, Вера, и достаешь, краснея — колготки и бюстгальтер, который точно на тебя, потому что все вы теперь безгрудые, почти по моде сделанные Тамары, Гали, Люды, Веры. И 2-й номер — он для вас всех выбрал безошибочно.
   И, взвизгнув, вы или ты бежите его примерять. Здесь же в ванной комнате, а иностранец улыбается вашей непосредственности и откупоривает уже валентайн и «Тоник» и другие красивые посудины и ждет.
   Он не плохой дядя, этот вот с проседью, и у него в кармане — в эдаком бумажнике, что открывается гармошкой — и в каждом отделении — жена и дети, а ты ему, правда, нравишься, а почему бы нет? — Ты молодая, красивая, загорелая. Не такая, конечно, как 7 лет назад для Коли Святенко, но все-таки хороша. Вот ты выбежала из ванной — себя и лифчик показать. Вы оба понравились, потому что вас поцеловали одобрительно и для начала в локоток.
   А могли бы ведь Тамары, Веры, Люды и Галины пойти, скажем, в Мосторг и купить там то, другое, третье и даже джинсы и «Марльборо», и тогда трудно было бы дорогим нашим иностранным гостям без знания почти что языка, доволакивать их до постелей в номерах отелей.
   Не только, однако, за презенты… Но и за…
   — С ними хорошо и спокойно. Они ухаживают, делают комплименты, зажигалки подносят к сигарете и подают надежду на женитьбу. Это случается иногда, но не часто, потому что предыдущий иностранец рассказал уже этому — кто ты, что ты, что любишь иностранцев как явление, и он — этот — прекрасно понимает, что ты с ним, как «символом» иного и странного.
   Есть смешная байка про то, как певица ездила с разными оркестрами по всем городам и всегда ее приглашали после концерта почему — то контрабасисты и все поили ее пивом, а потом вели к себе. Однажды она спросила: «Не странно ли вам, дорогой, что я всегда бываю приглашена только контрабасами и все они поят меня пивом и потом… Почему это?»