Страница:
Первое время Максим Григорьевич так и думал и зла на Шурика не держал. Шурик голиков по кличке «Внакидку» был человек лет уже 50 — ти, но без возраста, давнишний уже лагерный житель, знавший все тонкости и премудрости тюремной сложной жизни. Надзирателей давно уже не навидел, а принимал их как факт — они есть, они свою работу справляют, а он свое горе мыкает.
Здесь Шурик был уже три или 4 раза, проходил он по делам все больше мелким и незначительным — карманы да фармазон — и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя — и прячет, а прощаясь — достает.
Вспомнил это сейчас Максим Григорьевич и в который раз разозлился и выругался про себя. Проснулся, значит. С добрым утром! Кому с добрым? Вода жажду утолила минут на пять, а потом вырвало теплым и горьким. Походил хозяин по дому босым, помаялся и снова прилег. Хозяин… Да никакой он не хозяин в этом доме. Так — терпят да ждут, что помрет. Жена — давно уже не жена. Дочери — не дочери. Одна все плачет про свои дела, другая — Тамарка — сука. Второй год с ним не говорит, да и он не затевает разговоров-то. Больно надо. Она и дома-то почти не бывает, таскается с кем-то и по постелям прыгает, подлая. Было, правда, затишье в молчаливой их с Тамаркой вражде. Это, когда она в артистки собралась, да провавалилась на конкурсе в училище театральное, а он тогда устроился пожарником в театр. Она к нему туда часто приходила, не к нему, конечно, а спектакли глядеть, но пускал-то ее он, через служебный ход. Потом она дожидалась актеров, он в окошко видел со своего поста, как она уходит то с одним, то с другим — то с этим красивым и бородатым, то, но это уже потом, — с маленьким и хрипатым, это который песни сочиняет и поет.
При воспоминании о театре снова его передернуло и потянуло блевать. Насильно выпил он воды, чтобы было — чем, помучился да покричал над унитазом и снова лег. Сегодня 11 мая, а вчера в театре чествовали ветеранов. Их немного теперь осталось, но были все же. И Максиму Григорьевичу перепало за орден. Зачем он его нацепил — орден? Он хотя и боевой — «Боевого красного знамени», однако получен не за бои и войну, а за выслугу лет. 25 Лет отслужил — и отвесили плюс к часам с надписью — «За верную службу». Как розыскной собаке.
Максим Григорьевич сильно выпил вчера на дармовщинку. Со многими пил, особенно с этим артистом, что с томкой путался. Нехорошо это, конечно, — женатый все же человек, с дитем. Знаменитый, в кино снимается. А девка — совсем еще молодая, паразитка! Не мое это, конечно, дело, но все-таки. Так вот, стало быть артист этот — Сашка Кулешов, Александр Петрович, поправде сказать, потому что лет ему 35 уже, расчувствовался на орден, тост за него, за максима Григорьевича, сказал, что вот, мол:
— Мы все входим и выходим из театра. По крайней мере раза два в день видим Максима Григорьевича и привыкли к нему, как к мебели, а он де живой человек. С заслугами. И фронт у него за спиной, и инвалид он, и орден Красного знамени у него. А этот орден за просто так не дают, его за личную храбрость только. Это самый, пожалуй, боевой и ценный орден. Выпьем, — сказал, — за человека, его обладателя, скромного и незаметного человека. И дай ему бог здоровья.
Потом подсел к Максиму Григорьевичу с гитарой, спел несколько военных своих песен. Некоторые даже Максиму Григорьевичу понравились, хотя и знал он, что эти-то песни он поет везде, но пишет и другие — похабные, например, «Про Нинку наводчицу» и блатные. Их он поет по пьяным компаниям и по друзьям. А они его записывают на магнитофон и потом продают. Он — Сашка Кулешов, сочинитель. Конечно, Максим Григорьевич, песни эти слышал. Тамарка крутила. И они ему тоже нравились, да и парень этот был ему как-будто даже и знаком — похож чем-то на бывших его подчиненных, хотя здесь он играл, говорят, главные роли и считался большим артистом. Максим Григорьевич, хоть и сидел без дела все дни напролет на посту своем, однако, что делалось внутри театра, дальше проходной, не интересовало его совсем. Один раз, правда после того, как услышал дома песни, спросил даже у Тамарки:
— Это кто же такой поет?
— Мой знакомый!
— А он не сидел, часом?
— Он у тебя в театре работает. Кулешов это, Александр!
Максим Григорьевич даже рот раскрыл от удивления и на другой день пошел глядеть спектакль. Давали что-то из военной жизни. Кулешов и играл кого-то в солдатской одежде и пел. И опять Максиму Григорьевичу понравилось. А вчера он еще тост сказал и подсел, и песни пел. Нет! Он правда, ничего себе. Бутылку поставил, подливал и, конечно, стал расспрашивать про боевые заслуги и за что орден.
Максим Григорьевич умел молчать. Бывало, человек раз-два спросит его о чем-нибудь, а он не ответит. Человек и отстанет. А вчера он от выпитого расслабился и стал болтлив, даже расхвастался.
— Да, что орден, Александр Петрович, Саша, конечно, ты мне. Ордена не у одного меня. Что про него говорить.
— Да не скромничай, Максим Григорьевич!
— А чего мне скромничать. Я, дорогой Саша, такими делами ворочал, такие я, Сашок, ответственные посты занимал и поручения выполнял, что увидь ты меня тогда, лет тридцать назад — ахнул бы, а лет сорок — так и совсем бы обалдел, — занесло куда-то в сторону бывшего старшину внутренних войск МВД, и уже сам он верил тому, что плел пьяный его язык, и уже всякий контроль и нить утеряв, начал он заговариваться, и сам же на себя и напраслину возвел.
— Я сам Тухачевского держал!
— Как держал? — Опешил Саша и перестал бренчать.
— Так и держал, Саш, как держут — за руки, чтоб не падал.
— Где это?
— А где надо, Саш!
Про Тухачевского, конечно, Максим Григорьевич загнул. Это просто фамилия всплыла как-то в его голове, запоминающаяся такая фамилия, но мог бы вполне и Максим Григорьевич. Потому что других он держал, тоже очень крупных. И вполне мог держать Максим Григорьевич кого угодно. О чем он сейчас и имел ввиду сказать Саше Кулешову…
Так и думал Максим Григорьевич, что вскочет сашок после этих его слов на стул или на сцену и, призвав к тишине пьяных своих друзей, выкрикнет хриплым, но громким знаменитым своим голосом: выпьем еще за Максима Григорьевича, потому что он, оказывается, держал Блюхера! — Ага, еще одну фамилию вспомнил Максим Григорьевич.
Но Саша почему-то вместо этого встал, взглянул на случайного своего собутыльника с сожалением и отошел. Больше он ничего не пел, загрустил даже, потом, должно быть, сильно напился. Он — пьющий, Кулешов, ох-ох-ох какой пьющий. Все это вспомнил Максим Григорьевич и его опять замутило.
— И кто меня, дурака, за язык тянул? Хотя и хрен с ним, что мне с ним детей крестить, — он даже вымученно улыбнулся, потому что вышла сальная шутка, если подумать про Кулешова и Тамарку.
Еще раз отправился Максим Григорьевич в туалет, и все повторилось сначала, только теперь заболела эта проклятая треть желудка. Когда он назад тому четыре года выписывался из госпиталя МВД, где оперировался, врач его, Герман Абрамович, предупредил его честно и по-мужски:
— Глядите! Будете пить — умрете, а так — года три гарантия. А он уже пьет запоем четвертый год и жив, если это можно так назвать. А Герману Абрамовичу говорит, что не пьет, хотя и умный и врач хороший.
А помрет Максим Григорьевич только года через три, как раз накануне свадьбы Тамаркиной с немцем. А сейчас он не помрет, если найдет, конечно, чего-нибудь спиртного.
Где же, однако, раздобыть тебе, Максим Григорьевич, на похмелку? Загляни-ка в дочерние старые сумочки! Заглянул? Нет ничего. Да откуда же быть у дочерей? Ирка с мужем — как копейка лишняя завелась, премия зятьева или сэкономленные — они ее сейчас же в сберкассу, на отпуск откладывают. Они — дочка с зятем — альпинизмом увлекаются. И ездят на все лето в Домбай, то в Баксан куда-то там в горы. Словом, лазят там по скалам. Особенно зять — Борис Климов — лазит. Лазит да ломается. Хоть и не насмерть, но сильно. В прошлом году два месяца лежал — привезли переломанного еще в середине отпуска. Ничего — оклемался и в этом году опять за свое. Так что нету у ирки денег, Максим Григорьевич, а у Тамарки и искать не стоит, эта сама у матери на метро берет, да у соседа покурить стреляет. Пойти, нешто, к соседу? Так занято-перезанято. Да и нет, вроде, его еще, соседа. Он где-то на испытаниях. Он горючим для ракет занимается. Серьезный такой дядя, хоть и молоденький. Уехал он недели две назад на этот Байканур. Он теперь часто туда ездит. Поедет, а через неделю в газетах: «Произведен очередной запуск… „Космос-1991“. Все нормально и т. д.», И сосед возвращается веселый и довольный, и ссужает Максима Григорьевича, если, конечно, тот в запое. Но сейчас нету соседа, не приехал еще. Заглянуть разве в шкаф под простыни? Заглянул на всякий случай. Нету и там, потому что жена давно уже там зарплату не держит, перепрятала. И сидит Максим Григорьевич на диване, на своей, так сказать территории, потому что другая вся площадь квартиры не его, сидит и мучается жестоким похмельем — моральным из-за ордена и физическим из-за выпитого. Так бы и сидел он еще долго и бегал бы на кухню да в туалет, как вдруг зазвенела на лестничной клетке гитара, раздались веселые голоса и кто-то нахально длинным звонком позвонил в дверь и заорал: есть кто-нибудь? Отворяйте сейчас же! А то двери ломать будем! Голос показался Максиму Григорьевичу очень знакомым и он пошлепал открывать.
Глаза у него, хоть и налитые похмельной мутью, расширились, потому что на пороге стоял Колька Святенко, по кличке Коллега, собственной персоной, выпивший уже с утра, с гитарой и с каким-то еще хмырем, который прятал что-то за спиной и улыбался… И Колька лыбился, показывая уже четыре золотых зуба, и у хмыря золотых был полон рот, а у Кольки шрам на лбу свежий.
— А, Максим Григорьевич, — заорал Колька, как будто даже обрадовавшись. — Не помер еще? А мы к тебе с обыском! Вот и ордер, тут дружок его извлек из-за спины бутылку коньяку. «Двин» — успел прочитать Максим Григорьевич, — «Хорошо живут, гады!» А Колька продолжал:
Я вот и понятых привел — одного правда. Знакомьтесь — звать Толик. Фамилию до времени называть не буду. А прозвище — Штилевой. Толик Штилевой! Прошу любить! Шмон мы проведем бесшумно да аккуратно, потому что ничего нам не надобно, кроме Тамарки! Максим Григорьевич, который хотел было дверь у них перед носом захлопнуть, при виде коньяка, однако, передумал и при виде же его сейчас же побежал блевать. Глаза его налились кровью, он как-то задрал голову и, не закрывши дверь, побежал снова в совмещенный санузел.
Дружески и понятливо переглянулись и вошли сами. Пока Максим Григорьевич орал, а потом умывался, раскупорили бутылку «Двина», взяли стопочки в шкафу и, когда вернулся хозяин — обессилевший и злой, — Колька уже протягивал ему полный стаканчик.
— Со свиданьицем, Максим Григ, поправляйтесь на здоровье, драгоценный наш.
Максим Григорьевич отказываться не стал, выпил, запил водичкой, подождал, прошла ли. И друзья подождали, молча и сочувственно глядя и желая, очень желая тоже, чтобы прошла. Она и прошла. Он, вернее, — коньяк. Максим Григорьевич выдохнул воздух и спросил:
— Ты чего с утра глаза налил и безобразишь на лестнице, уголовная твоя харя? — ругнул он Кольку, ругнул, однако, беззлобно, а так, чего на язык пришло.
— Так там написано, — пошутил Колька, — лестничная клетка часть вашей квартиры, значит там можно петь, даже спать при желании. Давай по второй.
Выпили и по второй. Совсем отпустило Максима Григорьевича, и он проявил даже некоторый интерес к окружающему.
— Ты когда освободился?
— Да с месяца два уже!
— А где шманался, дурья твоя голова?
— Вербоваться хотел там же, под Карагандой, да передумал. Домой потянуло, да и дела появились, — Колька с толиком переглянулись и перемигнулись.
— Ну дела твои я, положим, знаю. Не дела они, а делишки — дела твои, да еще темные. В Москве-то тебе можно?
— Можно, можно, — успокоил Колька, — я по первому еще сроку, да и учитывая примерное мое поведение в местах заключения.
— Ну, это ты, положим, врешь! Знаю я твое примерное поведение! Максим Григорьевич выпил и третью.
— Знаю, своими же глазами видел!
Это была правда. Видел и знал Максим Григорьевич Колькино примерное поведение. Года три назад, когда путалась с ним Тамарка, ученица еще, и когда мать пришла зареванная из школы, попросила она:
— Ты ведь отец, какой-никакой, а отец. Пойди, поговори с ним! — Максиму Григорьевичу хоть и плевать было, с кем дочь и что, но все же пошел он и с Николаем говорил. Говорил так:
— Ты это, Николай, девку оставь. Ты человек пустой да рисковый. Тюрьма по тебе плачет. А она еще школьница, мать вон к директору вызывали.
Колька тогда только рассмеялся ему в лицо и обозвал разно мусором, псом и всяко, а потом сказал:
— Ты не в свое дело не суйся! Какой ты ей отец. Знаю я какой ты отец. Рассказывали да и сам вижу. А матери скажи, что томку я не обижаю и другой никто не обидит. Вся шпана, ее завидев, в подворотни прячется и здоровается уважительно. А если бы не я — лезли бы и лапали. Та что со мной ей лучше, — уверенно закончил Николай.
Максим Григорьевич и ушел ни с чем, только дома ругал Тамарку всякими оскорбительными прозвищами и мать ими же ругал, и сестру с мужем, и целый свет.
— Пропадите вы все — вся ваша семья поганая да блядская. Не путайте меня в свои дела. Я с уголовниками больше разговаривать не буду. Я б с ним в другом месте поговорил. Но, ничего, — может быть еще и придется.
И накаркал, ведь, старый ворон. Забрали Николая за пьяную какую-то драку с поножовщиной да с оскорблением власти. И по странной случайности все предварительное заключение просидел тот в бутырке, в камере, за которой Максим Григорьевич тогда следил. Он как сейчас помнит, Максим Григорьевич, — входит он, как всегда, медленно и молча в камеру и встает ему навстречу Николай Святенко, по кличке Коллега, — уголовник и гитарист, наглец и соблазнитель его собственной, хотя и нелюбимой, дочери. И совсем не загрустил он от того, что грозило ему от 2 до 7, по статье 206 (б) уголовного кодекса, а даже как будто наоборот, чувствовал себя спокойнее и лучше.
— А-а, Максим Григорьевич — ненаглядный тесть. Прости, кандидат только в тести. Вот это встреча! Знал бы ты, как я рад, Максим Григорьевич. Ты ведь и принесешь чего-нибудь, чего нельзя, подмаргивал ему Колька, — по блату да по родственному, и послабление будет отеческое мне и корешам моим. Верно ведь, товарищ Полуэктов?
Максим Григорьевич, как мог, тогда Кольку выматерил, выхлопотал ему карцер, а при другом разе сказал:
— Ты меня, ублюдок, лучше не задирай. Я тебе такое послабление сделаю! Всю жизнь твою поганую, лагерную помнить будешь. Николай промолчал тогда, после карцера, к тому же у него на завтра суд назначен был. Он попросил только:
— Тамаре привет передайте. И все. И пусть на суд не идет. Максим Григорьевич ничего передавать, конечно, не стал. А на другой день Кольку увезли и больше он его не видал и не вспоминал даже. И вдруг — вот он, как снег на голову, с коньяком да с другом, как ни в чем не бывало — попивает и напевает:
— Снег скрипел подо мной, поскрипев затихал,
И сугробы прилечь завлекали.
Я дышал синевой, белый пар выдыхал,
Он летел, становясь облаками!
— Что думаешь делать, если, конечно, не секрет? — Спросил максим Григорьевич. — На работу думаешь или снова за старое?
— За какое это старое? Я работал, Максим Григорьевич, я рекламу рисовал, а драка та случайная. Играли в петуха во дворе. Один фраер хорошо разбанковался — третий круг подряд всех чешет, на кону уже 200 было, ну, и я, хоть и выпивши — вижу передергивает он. Я карты бросил и врезал ему, надел на кумпол. Он кровью залился. А парень оказался цепкий да настырный. Так что мы с ним минут десять разбирались. А пока милиция подоспела, соседи. Стали вязать. А я вашего брата недолюбливаю, — извинился Колька, — теперь люблю больше себя, а тогда дурной был, не понимал еще, что власть надо любить. И бить ее очень даже глупо. Ну, и конечно милиции досталось. Вот, так что драка эта дурацкая и срок схлопотал я ни за что. Да что теперь об этом. Это быльем поросло.
— А ямщик молодой не хлестал лошадей,
Потому и замерз, бедолага,
пропел Колька продолжение песни, из которой выходило, что если бы ямщик был злой и бил лошадей, он мог бы согреться и не замерз бы, и не умер. Так всегда, дескать, в несправедливой этой жизни добрый да жалостливый помирает, а недобрый да жестокий живет.
Песня Максиму Григорьевичу показалась хорошей и странно напомнила песни Саши Кулешова — артиста и вчерашнего собутыльника. Опять засосало у него под ложечкой от досады за давешнее хвастовство и, отгоняя ее, досаду, Максим Григорьевич спросил для приличия, что-ли у Толика — дружка Колькиного, который во все продолжение разговора только лыбился и подпевал:
— А ты чем занимаешься?
— Я-то? Я — пассажир.
— А-а, — протянул Максим Григорьевич, хотя и не понял, кто-кто, говоришь?
— Пассажир! По поездам да такси. Работа такая — пассажир. Максим Григорьевич недоверчиво так взглянул на него, но, решив не показать виду, что такой профессии он не знает, больше спрашивать не стал. «Ну их к дьяволу, — народ коварный, да подковыристый, нарвешься опять на розыгрыш какой-нибудь и посмешищем сделаешься».
— Ну, а ты-то, ты-то, Николай, что делать будешь?
Снова переглянулись дружки и Николай ответил:
— Пойду в такси, должно быть, шофером. Поработаю на план и на себя маленько. — Разговор шел вот уже час почти, а Николай про Тамарку не спрашивал. Ждал, должно быть, что Максим Григорьевич сам скажет. А тот не торопился, тянул резину, может нарочно, чтобы помучать.
А уж как хотелось Николаю расспросить да разузнать про Тамару, бывшую свою подругу, у которой был первым и которой сам же разрешил — не ждать. Он тогда и не думал вовсе, что будет думать о ней и грустить и печалиться. Там — под Карагандой, где добывал он с бригадой уголь для страны, ночью, лежа в бараке, вымученный и выжатый дневной работой, отругавшись с товарищами или поговорив просто, должен был бы он засыпать мертво. Но сон не шел, он и считал чуть ли не до тысячи, и думал о чем-то приятном, всплывали в памяти его и двор, и детство его, голубятника Кольки Коллеги, и ленька сопеля, у которого брат на «Калибре», и позднейшее — многочисленные его рисковые и опасные похождения, и, конечно, женщины. Их было много в Колькиной бесшабашной жизни. Совсем еще пацана, брали его ребята к гулящим женщинам. Были девицы всегда выпившие и покладистые. По нескольку человек пропускали они в очередь ребят, у которых это называлось — ставить на хор. Происходило это все в тире, где днем проводили стрельбы милиционеры и досаафовцы, стреляли из положения лежа. Так что были положены на пол спортивные маты и на них-то и ложились девицы, и принимали однодневных своих ухажеров пачками, в очередь, молодых, пьяноватых ребят, дрожащих от возбуждения и соглядатайства. — Да ты же пацан совсем, — говорила одна Кольке, когда он пришел туда первый раз. — Молчи, шалава! — Сказал тогда Колька как можно грубее и похожее на старших своих товарищей, прогоняя грубостью мальчишеский свой страх. Девица поцеловала его взасос, обняла, а потом сказала: — Ну вот и все! Ты — молодец. Хороший будешь мужик. — И отрезала очередному — следующего не будет. Хватит с вас. — Встала и ушла. Запомнил ее Колька — первую свою женщину и даже потом расспрашивал о ней у ребят, а они только смеялись, да и не знали они, откуда она и кто такая. Помнил ее Колька благодарно, потому что не был он тогда молодцом, и так… Ни черта не понял от волнения и нервности, да еще дружки посмеивались и учили в темноте не так надо, Коля, давай покажем, как. А другая девица на мате рядом, которая уже отдыхала и отхлебывала из горлышка водку, рассказывала с подробностями, как подруге ее, то есть сейчасной Колькиной любовнице, год назад ломали целку. Был это некто Виталий Бабешка, знаменитый бабник и профессорский сынок. Все это Колька слышал и не мог сосредоточиться и понять — хорошо ему или нет.
Потом были другие разы, были и другие, совсем девчонки. Их заволакивали в тир насильно, они отдавались из-за боязни и потом плакали, и Кольке было их жалко.
Когда стал он постарше, появились у него женщины и на несколько дней и дольше, был у него даже роман с администраторшей кинотеатра, где он работал. Администраторша была старше его лет на десять, крашеная яркая такая блондинка. Николаю она казалась самым верхом совершенства красоты и, когда она оставила его, презрев ради какого-то циркача, гонщика по вертикальной стене, он чуть было с собой не кончил, Колька. А он мог. Но не стал. А напротив даже, подошел как-то к окончанию аттракциона с явным намерением покалечить циркача, а потом заглянул в павильон, сверху оттуда все видно и так был потрясен и ошарашен, что не дождался гонщика, а просто ушел.
Эти и другие истории вспоминались и мелькали в глазах его, когда отдыхал в бараке на нарах в старом непереоборудованном лагере под Карагандой. Эти и другие, но чаще всего всплывало перед ним красивое Тамаркино лицо, всегда загорелое, как в тот год, после лета, когда у них все случилось. Он и подумать никогда не мог, что будет вспоминать и тосковать о ней, даже рассмеялся бы если бы кто-то предсказал подобное. Но у всех его друзей и недругов вокруг были свои, которые, как все друзья и подруги надеялись, ждали их дома. Была это всеобщая и тоскливая необходимость верить в это — самое, пожалуй, главное во всей этой пародии — на жизнь, на труд, на отдых, на суд.
И глубокое Колькино подсознание — само выбросило на поверхность прекрасный Тамаркин образ и предьявляло его каждую ночь усталому Колькиному мозгу, как визитную карточку, как ордер на арест, как очко — 678-8. И Колька свыкся и смирился с образом этим назойливым и даже не мог больше без него, и если б кто-нибудь теперь посмеялся бы над этими сантиментами, Колька бы прибил его в ту же минуту. И лежал он с зарытыми глазами и стонал от тоски и бессилия. Но ни разу не написал даже, ни разу не просил никого ничего передавать, хотя все, кто освобождался раньше, предлагали свои услуги. — Давай, Коллега, письмо отвезу, — Кольку уважали в лагере за неугомонность и веселье, — чего мучаешься? Писем не ждешь и не получаешь! Помрешь так!
— Ничего, — ответил он, — приеду — разберемся. — Писем он и вправду не получал и даже сестрам запретил настрого писать, а дружки и не знали, где он, да и Тамара тоже.
А сейчас сидит он в ее доме и не спрашивает у отца ее, из самолюбия, что-ли, ничего о ней. Пьет с ним, с Максимом Григорьевичем, да перекидывается не значащими ничего фразами и напевает:
— Что вы там пьете? Мы почти не пьем.
Здесь снег да снег при солнечной погоде!
Ребята, напишите обо всем,
А то здесь ничего не происходит,
— пел Николай тихим севшим голосом, почти речитативом, напевая нехитрую мелодию:
— Мне очень не хватает вас,
Хочу увидеть милые мне рожи,
Как там Тамарка, с кем она сейчас?
Одна? Тогда пускай напишет тоже.
— Колька нарочно Тамарка, вместо положенного — Надюха.
— Страшней быть может только страшный суд,
Письмо мне будет уцелевшей нитью.
Его, быть может, мне не отдадут,
но, все равно, ребята, напишите.
— закончил Колька просительно и отчаянно, с закрытыми глазами и повибрировал грифом, чтобы продлить звук, от чего вышло уж совсем тоскливо.
— Ты откуда эту песню знаешь? — спросила она, когда он открыл глаза и взглянул на нее.
— Это ребята привезли. Какой-то парень есть, Александр Кулешов называется. В лагере бесконвойные большие деньги платили за пленки. Они все заигранные по 100 раз, мы вечерами слова разбирали и переписывали. Все без ума ходят от песен, а начальство во время шмонов, обысков то есть, листочки отбирало. Он вроде где-то сидит, Кулешов этот, или даже убили его. Хотя не знаю. Много про него болтают. Мне человек десять разные истории рассказывали. Но, наверное, все врут. А тебе понравилось?
— Понравилось, — тихо сказала Тамара, — спой Коленька еще, попросила она.
— Потом! — он снова приблизился к ней, отложив гитару, и попросил: — ты, может, все же поцелуешь меня, Том?!
Она не ответила. Тогда Колька сделал то, что и должен был в подобном случае сделать — отворил он балконную дверь, перекинулся одним махом через перила и погрозил, что разомкнет пальцы, если она его сей же момент не поцелует в губы страстно и долго, в губы. Попросил он так, чтобы что-нибудь сказать и разрядить, что ли, обстановку, вовсе не расчитывая, что просьбу его удовлетворят. Но, неожиданно для него и для себя, Тамара подошла к нему, висящему на перилах, и поцеловала так, как он требовал, долго и горячо, может быть и не страстно, но горячо.
Мгновенно как-то промелькнуло в ее голове: «Вот я ему так и отомщу — Сашке. Вот так». А он уже поднимал руки, снова тело свое перекинул на балкон, и начал целовать ее сам, как голодный пес набрасывается на еду, как человек, которому долго держали зажатыми нос и рот, а потом дали воздуху, хватает его жадно, как…
— Запри дверь, — сказала Тамара. — Псих! Придут ведь сейчас.
Он поднял ее на руки, боясь оставить даже на миг, с ношей своей драгоценной подошел к двери и запер. Так же тихо понес ее к дивану.
— Не сюда, — сказала она, — в мою комнату.
Она слышала, как колотится и рвется из-под ребер его сердце, как воздух выходит из груди его и дует ей в лицо. И она обняла его и притянула к себе, а он бормотал, как безумный — Томка! Томка! — И закрывал губы ее телом, дышал ее запахом, ею всей и проваливался куда-то в густую горячую черноту, на дне которой было блаженство и исполнение всех желаний, плавал в обнимку в терпком и пахучем вареве, называемом наслаждение.
Здесь Шурик был уже три или 4 раза, проходил он по делам все больше мелким и незначительным — карманы да фармазон — и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя — и прячет, а прощаясь — достает.
Вспомнил это сейчас Максим Григорьевич и в который раз разозлился и выругался про себя. Проснулся, значит. С добрым утром! Кому с добрым? Вода жажду утолила минут на пять, а потом вырвало теплым и горьким. Походил хозяин по дому босым, помаялся и снова прилег. Хозяин… Да никакой он не хозяин в этом доме. Так — терпят да ждут, что помрет. Жена — давно уже не жена. Дочери — не дочери. Одна все плачет про свои дела, другая — Тамарка — сука. Второй год с ним не говорит, да и он не затевает разговоров-то. Больно надо. Она и дома-то почти не бывает, таскается с кем-то и по постелям прыгает, подлая. Было, правда, затишье в молчаливой их с Тамаркой вражде. Это, когда она в артистки собралась, да провавалилась на конкурсе в училище театральное, а он тогда устроился пожарником в театр. Она к нему туда часто приходила, не к нему, конечно, а спектакли глядеть, но пускал-то ее он, через служебный ход. Потом она дожидалась актеров, он в окошко видел со своего поста, как она уходит то с одним, то с другим — то с этим красивым и бородатым, то, но это уже потом, — с маленьким и хрипатым, это который песни сочиняет и поет.
При воспоминании о театре снова его передернуло и потянуло блевать. Насильно выпил он воды, чтобы было — чем, помучился да покричал над унитазом и снова лег. Сегодня 11 мая, а вчера в театре чествовали ветеранов. Их немного теперь осталось, но были все же. И Максиму Григорьевичу перепало за орден. Зачем он его нацепил — орден? Он хотя и боевой — «Боевого красного знамени», однако получен не за бои и войну, а за выслугу лет. 25 Лет отслужил — и отвесили плюс к часам с надписью — «За верную службу». Как розыскной собаке.
Максим Григорьевич сильно выпил вчера на дармовщинку. Со многими пил, особенно с этим артистом, что с томкой путался. Нехорошо это, конечно, — женатый все же человек, с дитем. Знаменитый, в кино снимается. А девка — совсем еще молодая, паразитка! Не мое это, конечно, дело, но все-таки. Так вот, стало быть артист этот — Сашка Кулешов, Александр Петрович, поправде сказать, потому что лет ему 35 уже, расчувствовался на орден, тост за него, за максима Григорьевича, сказал, что вот, мол:
— Мы все входим и выходим из театра. По крайней мере раза два в день видим Максима Григорьевича и привыкли к нему, как к мебели, а он де живой человек. С заслугами. И фронт у него за спиной, и инвалид он, и орден Красного знамени у него. А этот орден за просто так не дают, его за личную храбрость только. Это самый, пожалуй, боевой и ценный орден. Выпьем, — сказал, — за человека, его обладателя, скромного и незаметного человека. И дай ему бог здоровья.
Потом подсел к Максиму Григорьевичу с гитарой, спел несколько военных своих песен. Некоторые даже Максиму Григорьевичу понравились, хотя и знал он, что эти-то песни он поет везде, но пишет и другие — похабные, например, «Про Нинку наводчицу» и блатные. Их он поет по пьяным компаниям и по друзьям. А они его записывают на магнитофон и потом продают. Он — Сашка Кулешов, сочинитель. Конечно, Максим Григорьевич, песни эти слышал. Тамарка крутила. И они ему тоже нравились, да и парень этот был ему как-будто даже и знаком — похож чем-то на бывших его подчиненных, хотя здесь он играл, говорят, главные роли и считался большим артистом. Максим Григорьевич, хоть и сидел без дела все дни напролет на посту своем, однако, что делалось внутри театра, дальше проходной, не интересовало его совсем. Один раз, правда после того, как услышал дома песни, спросил даже у Тамарки:
— Это кто же такой поет?
— Мой знакомый!
— А он не сидел, часом?
— Он у тебя в театре работает. Кулешов это, Александр!
Максим Григорьевич даже рот раскрыл от удивления и на другой день пошел глядеть спектакль. Давали что-то из военной жизни. Кулешов и играл кого-то в солдатской одежде и пел. И опять Максиму Григорьевичу понравилось. А вчера он еще тост сказал и подсел, и песни пел. Нет! Он правда, ничего себе. Бутылку поставил, подливал и, конечно, стал расспрашивать про боевые заслуги и за что орден.
Максим Григорьевич умел молчать. Бывало, человек раз-два спросит его о чем-нибудь, а он не ответит. Человек и отстанет. А вчера он от выпитого расслабился и стал болтлив, даже расхвастался.
— Да, что орден, Александр Петрович, Саша, конечно, ты мне. Ордена не у одного меня. Что про него говорить.
— Да не скромничай, Максим Григорьевич!
— А чего мне скромничать. Я, дорогой Саша, такими делами ворочал, такие я, Сашок, ответственные посты занимал и поручения выполнял, что увидь ты меня тогда, лет тридцать назад — ахнул бы, а лет сорок — так и совсем бы обалдел, — занесло куда-то в сторону бывшего старшину внутренних войск МВД, и уже сам он верил тому, что плел пьяный его язык, и уже всякий контроль и нить утеряв, начал он заговариваться, и сам же на себя и напраслину возвел.
— Я сам Тухачевского держал!
— Как держал? — Опешил Саша и перестал бренчать.
— Так и держал, Саш, как держут — за руки, чтоб не падал.
— Где это?
— А где надо, Саш!
Про Тухачевского, конечно, Максим Григорьевич загнул. Это просто фамилия всплыла как-то в его голове, запоминающаяся такая фамилия, но мог бы вполне и Максим Григорьевич. Потому что других он держал, тоже очень крупных. И вполне мог держать Максим Григорьевич кого угодно. О чем он сейчас и имел ввиду сказать Саше Кулешову…
Так и думал Максим Григорьевич, что вскочет сашок после этих его слов на стул или на сцену и, призвав к тишине пьяных своих друзей, выкрикнет хриплым, но громким знаменитым своим голосом: выпьем еще за Максима Григорьевича, потому что он, оказывается, держал Блюхера! — Ага, еще одну фамилию вспомнил Максим Григорьевич.
Но Саша почему-то вместо этого встал, взглянул на случайного своего собутыльника с сожалением и отошел. Больше он ничего не пел, загрустил даже, потом, должно быть, сильно напился. Он — пьющий, Кулешов, ох-ох-ох какой пьющий. Все это вспомнил Максим Григорьевич и его опять замутило.
— И кто меня, дурака, за язык тянул? Хотя и хрен с ним, что мне с ним детей крестить, — он даже вымученно улыбнулся, потому что вышла сальная шутка, если подумать про Кулешова и Тамарку.
Еще раз отправился Максим Григорьевич в туалет, и все повторилось сначала, только теперь заболела эта проклятая треть желудка. Когда он назад тому четыре года выписывался из госпиталя МВД, где оперировался, врач его, Герман Абрамович, предупредил его честно и по-мужски:
— Глядите! Будете пить — умрете, а так — года три гарантия. А он уже пьет запоем четвертый год и жив, если это можно так назвать. А Герману Абрамовичу говорит, что не пьет, хотя и умный и врач хороший.
А помрет Максим Григорьевич только года через три, как раз накануне свадьбы Тамаркиной с немцем. А сейчас он не помрет, если найдет, конечно, чего-нибудь спиртного.
Где же, однако, раздобыть тебе, Максим Григорьевич, на похмелку? Загляни-ка в дочерние старые сумочки! Заглянул? Нет ничего. Да откуда же быть у дочерей? Ирка с мужем — как копейка лишняя завелась, премия зятьева или сэкономленные — они ее сейчас же в сберкассу, на отпуск откладывают. Они — дочка с зятем — альпинизмом увлекаются. И ездят на все лето в Домбай, то в Баксан куда-то там в горы. Словом, лазят там по скалам. Особенно зять — Борис Климов — лазит. Лазит да ломается. Хоть и не насмерть, но сильно. В прошлом году два месяца лежал — привезли переломанного еще в середине отпуска. Ничего — оклемался и в этом году опять за свое. Так что нету у ирки денег, Максим Григорьевич, а у Тамарки и искать не стоит, эта сама у матери на метро берет, да у соседа покурить стреляет. Пойти, нешто, к соседу? Так занято-перезанято. Да и нет, вроде, его еще, соседа. Он где-то на испытаниях. Он горючим для ракет занимается. Серьезный такой дядя, хоть и молоденький. Уехал он недели две назад на этот Байканур. Он теперь часто туда ездит. Поедет, а через неделю в газетах: «Произведен очередной запуск… „Космос-1991“. Все нормально и т. д.», И сосед возвращается веселый и довольный, и ссужает Максима Григорьевича, если, конечно, тот в запое. Но сейчас нету соседа, не приехал еще. Заглянуть разве в шкаф под простыни? Заглянул на всякий случай. Нету и там, потому что жена давно уже там зарплату не держит, перепрятала. И сидит Максим Григорьевич на диване, на своей, так сказать территории, потому что другая вся площадь квартиры не его, сидит и мучается жестоким похмельем — моральным из-за ордена и физическим из-за выпитого. Так бы и сидел он еще долго и бегал бы на кухню да в туалет, как вдруг зазвенела на лестничной клетке гитара, раздались веселые голоса и кто-то нахально длинным звонком позвонил в дверь и заорал: есть кто-нибудь? Отворяйте сейчас же! А то двери ломать будем! Голос показался Максиму Григорьевичу очень знакомым и он пошлепал открывать.
Глаза у него, хоть и налитые похмельной мутью, расширились, потому что на пороге стоял Колька Святенко, по кличке Коллега, собственной персоной, выпивший уже с утра, с гитарой и с каким-то еще хмырем, который прятал что-то за спиной и улыбался… И Колька лыбился, показывая уже четыре золотых зуба, и у хмыря золотых был полон рот, а у Кольки шрам на лбу свежий.
— А, Максим Григорьевич, — заорал Колька, как будто даже обрадовавшись. — Не помер еще? А мы к тебе с обыском! Вот и ордер, тут дружок его извлек из-за спины бутылку коньяку. «Двин» — успел прочитать Максим Григорьевич, — «Хорошо живут, гады!» А Колька продолжал:
Я вот и понятых привел — одного правда. Знакомьтесь — звать Толик. Фамилию до времени называть не буду. А прозвище — Штилевой. Толик Штилевой! Прошу любить! Шмон мы проведем бесшумно да аккуратно, потому что ничего нам не надобно, кроме Тамарки! Максим Григорьевич, который хотел было дверь у них перед носом захлопнуть, при виде коньяка, однако, передумал и при виде же его сейчас же побежал блевать. Глаза его налились кровью, он как-то задрал голову и, не закрывши дверь, побежал снова в совмещенный санузел.
Дружески и понятливо переглянулись и вошли сами. Пока Максим Григорьевич орал, а потом умывался, раскупорили бутылку «Двина», взяли стопочки в шкафу и, когда вернулся хозяин — обессилевший и злой, — Колька уже протягивал ему полный стаканчик.
— Со свиданьицем, Максим Григ, поправляйтесь на здоровье, драгоценный наш.
Максим Григорьевич отказываться не стал, выпил, запил водичкой, подождал, прошла ли. И друзья подождали, молча и сочувственно глядя и желая, очень желая тоже, чтобы прошла. Она и прошла. Он, вернее, — коньяк. Максим Григорьевич выдохнул воздух и спросил:
— Ты чего с утра глаза налил и безобразишь на лестнице, уголовная твоя харя? — ругнул он Кольку, ругнул, однако, беззлобно, а так, чего на язык пришло.
— Так там написано, — пошутил Колька, — лестничная клетка часть вашей квартиры, значит там можно петь, даже спать при желании. Давай по второй.
Выпили и по второй. Совсем отпустило Максима Григорьевича, и он проявил даже некоторый интерес к окружающему.
— Ты когда освободился?
— Да с месяца два уже!
— А где шманался, дурья твоя голова?
— Вербоваться хотел там же, под Карагандой, да передумал. Домой потянуло, да и дела появились, — Колька с толиком переглянулись и перемигнулись.
— Ну дела твои я, положим, знаю. Не дела они, а делишки — дела твои, да еще темные. В Москве-то тебе можно?
— Можно, можно, — успокоил Колька, — я по первому еще сроку, да и учитывая примерное мое поведение в местах заключения.
— Ну, это ты, положим, врешь! Знаю я твое примерное поведение! Максим Григорьевич выпил и третью.
— Знаю, своими же глазами видел!
Это была правда. Видел и знал Максим Григорьевич Колькино примерное поведение. Года три назад, когда путалась с ним Тамарка, ученица еще, и когда мать пришла зареванная из школы, попросила она:
— Ты ведь отец, какой-никакой, а отец. Пойди, поговори с ним! — Максиму Григорьевичу хоть и плевать было, с кем дочь и что, но все же пошел он и с Николаем говорил. Говорил так:
— Ты это, Николай, девку оставь. Ты человек пустой да рисковый. Тюрьма по тебе плачет. А она еще школьница, мать вон к директору вызывали.
Колька тогда только рассмеялся ему в лицо и обозвал разно мусором, псом и всяко, а потом сказал:
— Ты не в свое дело не суйся! Какой ты ей отец. Знаю я какой ты отец. Рассказывали да и сам вижу. А матери скажи, что томку я не обижаю и другой никто не обидит. Вся шпана, ее завидев, в подворотни прячется и здоровается уважительно. А если бы не я — лезли бы и лапали. Та что со мной ей лучше, — уверенно закончил Николай.
Максим Григорьевич и ушел ни с чем, только дома ругал Тамарку всякими оскорбительными прозвищами и мать ими же ругал, и сестру с мужем, и целый свет.
— Пропадите вы все — вся ваша семья поганая да блядская. Не путайте меня в свои дела. Я с уголовниками больше разговаривать не буду. Я б с ним в другом месте поговорил. Но, ничего, — может быть еще и придется.
И накаркал, ведь, старый ворон. Забрали Николая за пьяную какую-то драку с поножовщиной да с оскорблением власти. И по странной случайности все предварительное заключение просидел тот в бутырке, в камере, за которой Максим Григорьевич тогда следил. Он как сейчас помнит, Максим Григорьевич, — входит он, как всегда, медленно и молча в камеру и встает ему навстречу Николай Святенко, по кличке Коллега, — уголовник и гитарист, наглец и соблазнитель его собственной, хотя и нелюбимой, дочери. И совсем не загрустил он от того, что грозило ему от 2 до 7, по статье 206 (б) уголовного кодекса, а даже как будто наоборот, чувствовал себя спокойнее и лучше.
— А-а, Максим Григорьевич — ненаглядный тесть. Прости, кандидат только в тести. Вот это встреча! Знал бы ты, как я рад, Максим Григорьевич. Ты ведь и принесешь чего-нибудь, чего нельзя, подмаргивал ему Колька, — по блату да по родственному, и послабление будет отеческое мне и корешам моим. Верно ведь, товарищ Полуэктов?
Максим Григорьевич, как мог, тогда Кольку выматерил, выхлопотал ему карцер, а при другом разе сказал:
— Ты меня, ублюдок, лучше не задирай. Я тебе такое послабление сделаю! Всю жизнь твою поганую, лагерную помнить будешь. Николай промолчал тогда, после карцера, к тому же у него на завтра суд назначен был. Он попросил только:
— Тамаре привет передайте. И все. И пусть на суд не идет. Максим Григорьевич ничего передавать, конечно, не стал. А на другой день Кольку увезли и больше он его не видал и не вспоминал даже. И вдруг — вот он, как снег на голову, с коньяком да с другом, как ни в чем не бывало — попивает и напевает:
— Снег скрипел подо мной, поскрипев затихал,
И сугробы прилечь завлекали.
Я дышал синевой, белый пар выдыхал,
Он летел, становясь облаками!
— Что думаешь делать, если, конечно, не секрет? — Спросил максим Григорьевич. — На работу думаешь или снова за старое?
— За какое это старое? Я работал, Максим Григорьевич, я рекламу рисовал, а драка та случайная. Играли в петуха во дворе. Один фраер хорошо разбанковался — третий круг подряд всех чешет, на кону уже 200 было, ну, и я, хоть и выпивши — вижу передергивает он. Я карты бросил и врезал ему, надел на кумпол. Он кровью залился. А парень оказался цепкий да настырный. Так что мы с ним минут десять разбирались. А пока милиция подоспела, соседи. Стали вязать. А я вашего брата недолюбливаю, — извинился Колька, — теперь люблю больше себя, а тогда дурной был, не понимал еще, что власть надо любить. И бить ее очень даже глупо. Ну, и конечно милиции досталось. Вот, так что драка эта дурацкая и срок схлопотал я ни за что. Да что теперь об этом. Это быльем поросло.
— А ямщик молодой не хлестал лошадей,
Потому и замерз, бедолага,
пропел Колька продолжение песни, из которой выходило, что если бы ямщик был злой и бил лошадей, он мог бы согреться и не замерз бы, и не умер. Так всегда, дескать, в несправедливой этой жизни добрый да жалостливый помирает, а недобрый да жестокий живет.
Песня Максиму Григорьевичу показалась хорошей и странно напомнила песни Саши Кулешова — артиста и вчерашнего собутыльника. Опять засосало у него под ложечкой от досады за давешнее хвастовство и, отгоняя ее, досаду, Максим Григорьевич спросил для приличия, что-ли у Толика — дружка Колькиного, который во все продолжение разговора только лыбился и подпевал:
— А ты чем занимаешься?
— Я-то? Я — пассажир.
— А-а, — протянул Максим Григорьевич, хотя и не понял, кто-кто, говоришь?
— Пассажир! По поездам да такси. Работа такая — пассажир. Максим Григорьевич недоверчиво так взглянул на него, но, решив не показать виду, что такой профессии он не знает, больше спрашивать не стал. «Ну их к дьяволу, — народ коварный, да подковыристый, нарвешься опять на розыгрыш какой-нибудь и посмешищем сделаешься».
— Ну, а ты-то, ты-то, Николай, что делать будешь?
Снова переглянулись дружки и Николай ответил:
— Пойду в такси, должно быть, шофером. Поработаю на план и на себя маленько. — Разговор шел вот уже час почти, а Николай про Тамарку не спрашивал. Ждал, должно быть, что Максим Григорьевич сам скажет. А тот не торопился, тянул резину, может нарочно, чтобы помучать.
А уж как хотелось Николаю расспросить да разузнать про Тамару, бывшую свою подругу, у которой был первым и которой сам же разрешил — не ждать. Он тогда и не думал вовсе, что будет думать о ней и грустить и печалиться. Там — под Карагандой, где добывал он с бригадой уголь для страны, ночью, лежа в бараке, вымученный и выжатый дневной работой, отругавшись с товарищами или поговорив просто, должен был бы он засыпать мертво. Но сон не шел, он и считал чуть ли не до тысячи, и думал о чем-то приятном, всплывали в памяти его и двор, и детство его, голубятника Кольки Коллеги, и ленька сопеля, у которого брат на «Калибре», и позднейшее — многочисленные его рисковые и опасные похождения, и, конечно, женщины. Их было много в Колькиной бесшабашной жизни. Совсем еще пацана, брали его ребята к гулящим женщинам. Были девицы всегда выпившие и покладистые. По нескольку человек пропускали они в очередь ребят, у которых это называлось — ставить на хор. Происходило это все в тире, где днем проводили стрельбы милиционеры и досаафовцы, стреляли из положения лежа. Так что были положены на пол спортивные маты и на них-то и ложились девицы, и принимали однодневных своих ухажеров пачками, в очередь, молодых, пьяноватых ребят, дрожащих от возбуждения и соглядатайства. — Да ты же пацан совсем, — говорила одна Кольке, когда он пришел туда первый раз. — Молчи, шалава! — Сказал тогда Колька как можно грубее и похожее на старших своих товарищей, прогоняя грубостью мальчишеский свой страх. Девица поцеловала его взасос, обняла, а потом сказала: — Ну вот и все! Ты — молодец. Хороший будешь мужик. — И отрезала очередному — следующего не будет. Хватит с вас. — Встала и ушла. Запомнил ее Колька — первую свою женщину и даже потом расспрашивал о ней у ребят, а они только смеялись, да и не знали они, откуда она и кто такая. Помнил ее Колька благодарно, потому что не был он тогда молодцом, и так… Ни черта не понял от волнения и нервности, да еще дружки посмеивались и учили в темноте не так надо, Коля, давай покажем, как. А другая девица на мате рядом, которая уже отдыхала и отхлебывала из горлышка водку, рассказывала с подробностями, как подруге ее, то есть сейчасной Колькиной любовнице, год назад ломали целку. Был это некто Виталий Бабешка, знаменитый бабник и профессорский сынок. Все это Колька слышал и не мог сосредоточиться и понять — хорошо ему или нет.
Потом были другие разы, были и другие, совсем девчонки. Их заволакивали в тир насильно, они отдавались из-за боязни и потом плакали, и Кольке было их жалко.
Когда стал он постарше, появились у него женщины и на несколько дней и дольше, был у него даже роман с администраторшей кинотеатра, где он работал. Администраторша была старше его лет на десять, крашеная яркая такая блондинка. Николаю она казалась самым верхом совершенства красоты и, когда она оставила его, презрев ради какого-то циркача, гонщика по вертикальной стене, он чуть было с собой не кончил, Колька. А он мог. Но не стал. А напротив даже, подошел как-то к окончанию аттракциона с явным намерением покалечить циркача, а потом заглянул в павильон, сверху оттуда все видно и так был потрясен и ошарашен, что не дождался гонщика, а просто ушел.
Эти и другие истории вспоминались и мелькали в глазах его, когда отдыхал в бараке на нарах в старом непереоборудованном лагере под Карагандой. Эти и другие, но чаще всего всплывало перед ним красивое Тамаркино лицо, всегда загорелое, как в тот год, после лета, когда у них все случилось. Он и подумать никогда не мог, что будет вспоминать и тосковать о ней, даже рассмеялся бы если бы кто-то предсказал подобное. Но у всех его друзей и недругов вокруг были свои, которые, как все друзья и подруги надеялись, ждали их дома. Была это всеобщая и тоскливая необходимость верить в это — самое, пожалуй, главное во всей этой пародии — на жизнь, на труд, на отдых, на суд.
И глубокое Колькино подсознание — само выбросило на поверхность прекрасный Тамаркин образ и предьявляло его каждую ночь усталому Колькиному мозгу, как визитную карточку, как ордер на арест, как очко — 678-8. И Колька свыкся и смирился с образом этим назойливым и даже не мог больше без него, и если б кто-нибудь теперь посмеялся бы над этими сантиментами, Колька бы прибил его в ту же минуту. И лежал он с зарытыми глазами и стонал от тоски и бессилия. Но ни разу не написал даже, ни разу не просил никого ничего передавать, хотя все, кто освобождался раньше, предлагали свои услуги. — Давай, Коллега, письмо отвезу, — Кольку уважали в лагере за неугомонность и веселье, — чего мучаешься? Писем не ждешь и не получаешь! Помрешь так!
— Ничего, — ответил он, — приеду — разберемся. — Писем он и вправду не получал и даже сестрам запретил настрого писать, а дружки и не знали, где он, да и Тамара тоже.
А сейчас сидит он в ее доме и не спрашивает у отца ее, из самолюбия, что-ли, ничего о ней. Пьет с ним, с Максимом Григорьевичем, да перекидывается не значащими ничего фразами и напевает:
— Что вы там пьете? Мы почти не пьем.
Здесь снег да снег при солнечной погоде!
Ребята, напишите обо всем,
А то здесь ничего не происходит,
— пел Николай тихим севшим голосом, почти речитативом, напевая нехитрую мелодию:
— Мне очень не хватает вас,
Хочу увидеть милые мне рожи,
Как там Тамарка, с кем она сейчас?
Одна? Тогда пускай напишет тоже.
— Колька нарочно Тамарка, вместо положенного — Надюха.
— Страшней быть может только страшный суд,
Письмо мне будет уцелевшей нитью.
Его, быть может, мне не отдадут,
но, все равно, ребята, напишите.
— закончил Колька просительно и отчаянно, с закрытыми глазами и повибрировал грифом, чтобы продлить звук, от чего вышло уж совсем тоскливо.
— Ты откуда эту песню знаешь? — спросила она, когда он открыл глаза и взглянул на нее.
— Это ребята привезли. Какой-то парень есть, Александр Кулешов называется. В лагере бесконвойные большие деньги платили за пленки. Они все заигранные по 100 раз, мы вечерами слова разбирали и переписывали. Все без ума ходят от песен, а начальство во время шмонов, обысков то есть, листочки отбирало. Он вроде где-то сидит, Кулешов этот, или даже убили его. Хотя не знаю. Много про него болтают. Мне человек десять разные истории рассказывали. Но, наверное, все врут. А тебе понравилось?
— Понравилось, — тихо сказала Тамара, — спой Коленька еще, попросила она.
— Потом! — он снова приблизился к ней, отложив гитару, и попросил: — ты, может, все же поцелуешь меня, Том?!
Она не ответила. Тогда Колька сделал то, что и должен был в подобном случае сделать — отворил он балконную дверь, перекинулся одним махом через перила и погрозил, что разомкнет пальцы, если она его сей же момент не поцелует в губы страстно и долго, в губы. Попросил он так, чтобы что-нибудь сказать и разрядить, что ли, обстановку, вовсе не расчитывая, что просьбу его удовлетворят. Но, неожиданно для него и для себя, Тамара подошла к нему, висящему на перилах, и поцеловала так, как он требовал, долго и горячо, может быть и не страстно, но горячо.
Мгновенно как-то промелькнуло в ее голове: «Вот я ему так и отомщу — Сашке. Вот так». А он уже поднимал руки, снова тело свое перекинул на балкон, и начал целовать ее сам, как голодный пес набрасывается на еду, как человек, которому долго держали зажатыми нос и рот, а потом дали воздуху, хватает его жадно, как…
— Запри дверь, — сказала Тамара. — Псих! Придут ведь сейчас.
Он поднял ее на руки, боясь оставить даже на миг, с ношей своей драгоценной подошел к двери и запер. Так же тихо понес ее к дивану.
— Не сюда, — сказала она, — в мою комнату.
Она слышала, как колотится и рвется из-под ребер его сердце, как воздух выходит из груди его и дует ей в лицо. И она обняла его и притянула к себе, а он бормотал, как безумный — Томка! Томка! — И закрывал губы ее телом, дышал ее запахом, ею всей и проваливался куда-то в густую горячую черноту, на дне которой было блаженство и исполнение всех желаний, плавал в обнимку в терпком и пахучем вареве, называемом наслаждение.