Страница:
Вместо ответа музыкант показал ей ноты, которые передавались одним оркестром другому, и там было написано на партии контрабаса: «Певица любит пиво, потом на все согласна.»
Похоже, не правда ли? Так и чужеземцы, наверное, на чистом их языке обьясняют друг другу все про вас, Тамары, Веры, Люды, Гали. И каждый последующий подает вам надежду на бракосочетание только с определенной целью и коварной своей целью, а, может, и не подает вовсе, а просто хорошо воспитан.
А вы, если не хамит, не бьет по голове бутылкой и не выражается, уже и думаете — жениться хочет. Словом девочки любили иностранцев. И ходили к ним охотно, и подарки их, купленные без ущерба для семейного их бюджета, брали. И так было уже им привычно — девочкам — с иностранцами, так они их любили, что Тамара взяла както утром без спросу даже у фргешного немца Петера 800 марок из вышеупомянутого бумажника. Трясло ее, когда брала, и подташнивало, и под ложечкой посасывало, от вчерашнего ими выпитого, или от новизны предприятия, выхватила их все — и за лифчик, но успела, все-таки, фотографии посмотреть, где петеровская Гретхен с детишками. Посмотрела и сразу успокоилась, а успокоившись, разозлилась. «Еще жениться обещал, паразит», хотя он и не обещал вовсе, а если бы и так, — она бы все равно не поняла, потому что в ин-яз ее не взяли еще шесть лет назад, и с тех пор в языкознании она продвинулась мало — хеллоу знала только, гудбай да бонжур, а также виски-сода, виски-тоник и ай лав ю. Петер из ванной вышел бодрый, бритый и сразу к бумажнику. Пропажу обнаружил и смотрит вопросительно. А она отрицательно — дескать, знать ничего не знаю! Не видала я твоих вонючих марок! Нужны больно! Как не стыдно думать такое! Я что, б… какая-нибудь? Хочешь и лифчик свой паршивый обратно возьми! — Она выкрикнула все это очень даже натурально, с негодованием, гневом, покраснела даже от гнева и сделала вид, что снимает лифчик, но не сняла, — в нем деньги были. К счастью Петер стал протестовать против возврата лифчика; замахал руками, давая понять, что ничего такого не думал — показал жестами, что, дескать он сам вчера был под шафе — здесь щелкнул себя по шее — в России-то он давно, жесты пьяные изучил уже, щелкнул, но от волнения промахнулся и попал в кадык, от чего нелепо закашлялся, и оба рассмеялись. Эх! Знать бы Тамаре, что Гретхен-то бывшая, что дети-то — ее, и что развод уже оформлен и перед ней вполне холостой и вдовый гражданин ФРГ, и гражданин этот, по делам фирмы приезжающий вот уже шестой раз за последние пять месяцев, последние два раза приезжает из-за нее, и что вот-вот бы еще чуть-чуть повремени она с кражей, — и досталось бы ей все Петерово невеликое богатство, накопленное бережливым и скромным его владельцем. И попала бы Тамара с самотеки в эти перины и ванны и, глядишь, через какой-нибудь месяц щелкали бы невесту молодую в белом платье, подвенечном все же платье, репортеры, и подруги бы здесь закатывали глаза — счастливая! Да, счастье было так возможно. Но Петер, хоть и виду не подал, а уверен был, что преступление совершено предметом его вожделений и намерений.
Был этот самый Петер Онигман немцем, со всеми вытекающими отсюда сантиментами, да еще уже и в России нахватался, насмотрелся пьяных слез и излияний, и почти заплакал петер онигман над разбитыми своими надеждами, потому что он готов был жениться на ней, даже если у нее незаконченное высшее образование, даже если она комсомолка, секретарь генерала КГБ, вдова или мать-героиня, но он не мог, если она без просу взяла, нет, даже нет — просто раскрыла его бумажник. Но плакал Петер про себя, вслух же он только смеялся до слез и повел подругу свою бывшую вниз кормить последним завтраком.
Внизу, в холле развернулись неожиданные уже события. Неожиданные для обоих. Трое молодых людей с невинными лицами безбоязненно подошли к иностранцу и его спутнице, скучая как бы, попросили у него прощения на нечистом арийском языке, а ее попросили пройти в маленькую такую, незаметную дверцу под лестницей. Там ее уже ждали другие за столом и за стопкой чистой бумаги. Те и другие — и пришедшие, и сидевшие — особой приветливости не высказали.
— Ваша фамилия? Имя, отчество?
— Полуэктова. Тамара Максимовна.
— Возраст?
— А в чем дело, простите?
За столом удивленно подняли брови.
— Отвечай, когда тебя спрашивают. — Сказано это было тоном грубым и пугающим, и Тамара сразу успокоилась.
Заложила она ногу на ногу, закурила дареные марльборо и спросила как можно вульгарнее и презрительнее:
— а почему это вы на ты? Мы с вами на брудершафт не пили.
— Да я с тобой рядом… — Спрашивающий цинично выругался. Отвечай лучше! Хуже будет! — пугал он.
Но не запугать вам, гражданин начальник, Тамару. Ее не такие пугали. Ее сам Колька Святенко, по кличке Коллега, — пугал. Много раз пугал. Первый раз года три назад пугал, когда вернулся. Когда вернулся и, как обещал, разбираться начал. Ну… Об этом потом! А сейчас?
— А что это ты ругаешься, начальник? Выражаешься грязно и запугиваешь. Чего надо вам? Что в номере у иностранца была? Ну, была! Вы лучше за персоналом гостиничном следите, а то они две зарплаты получают — одну у вас — рублями, другую у клиентов — валютой. Или, может, они с вами делятся? Вот ты, я вижу, уинстон куришь. Откуда у вас уинстон — он только в барах и Березках? А откуда галстук? Или вам такие выдают?
— Помолчите, Полуэктова — оторопели все вокруг и ошалели от наглости.
— Хуже, хуже будет.
Но Полуэктова Тамара не помолчала! Закусила она удила. А тут еще Петер рвется в дверь выручать, все-таки любовь-то еще не прошла.
— Хуже?! А где мне будет хуже, чем у вас? Задерживать не имеете права! Я этого Петера люблю и он женится на мне! — И с этими лживыми словами на устах бросилась Тамара к дверце незаметно, распахнула ее и впустила с другой стороны несостоявшегося своего жениха, Петера Онигмана — бизнесфюрера и вдовца, втянула его за грудки в комнатку и в доказательство любви и согласия между ними — повисла у Петера на шее и поцеловала взасос. И спросили в упор у Петера работники гостиницы на нечистом его языке:
— А правду ли говорит девица, господин, как вас там? Верно ли, что вы на ней женитесь? Отвечайте сейчас же! Иначе мы ее за наглость и прыть в такой конверт упрячем, что никто не отыщет. Она у нас по таким местам прокатится, она у нас такого хлебнет варева, и всякие еще страсти.
Испугался Петер за Тамару, да и за себя испугался он, потому что отец его был в плену в Сибири и, хотя вывез оттуда больше теплых воспоминаний, но были и холодные, например — зима, а Петер, оттого, что плохо понимал угрозы работников отеля, подумал, что это его хотят упрятать, прокатить и накормить. И помня папины бр-р-р при рассказах о сибирской зиме, ответил Петер твердо «яволь». Это значило «правда», дескать, и взял Тамару под руку.
А она от полноты чувства принялась его бешено целовать, при этом глядя победно на опозоренных и обомлевших служащих интуриста, целовать и плакать, и смеяться тоже и даже взвизгивать и подпрыгивать.
И последнее, то есть подпрыгивание, вовсе она выполнила напрасно, потому что разомкнулся на ней злополучный лифчик и выпали из него злополучные 800 марок, и стихло все кругом, и уже задышали мстительно работники, взялись за авторучки, пододвинули уже стопки бумаг, а гражданин ФРГ стоял как в воду опущенный, воззрясь на пачку денег, будто впервые видел денежные знаки своей страны, и сомнения его последние рассеялись, а слова были сказаны — сказал же он уже «яволь», а в Германии слов на ветер не бросают.
А Тамара Полуэктова, с самотечной площади, так и осталась, подпрыгнув с открытым ртом и растегнувшимся лифчиком и ждала неизвестно чего.
Рассказ Тамары Полуэктовой нам.
Зовут меня Тамара. Отчество Полуэктова, то есть Максимовна, фамилия Полуэктова. Родилась в 1954 году. Мне 24 теперь. Я от вас ничего скрывать не буду, вы ведь не допрашиваете. Мама моя совсем еще молодая, нас у нее двое дочерей — я и еще Ирина. Ирина меня старше на 3 года, у нее муж — инженер, работает в ящике. Ирка рожать не может после неудачного аборта. Она лет семь назад, когда я школу кончила, ну когда еще Николая посадили, жила с одним художником. Он ее рисовал, ночью домой не пускал, а звонили какие-то подруги, врали, что далеко ехать, что они на даче, что там хорошо и безопасно. Мама все спрашивала, какие ребята там, а подруги говорили — никаких — у нас девишник и хихикали, и называли маму по имени-отчеству, как будто они очень близкие подруги, спрашивали про меня — как там Тамара? — И отцу передавали привет. Отец старше матери лет на 23. Он раньше в милиции работал, а теперь на пенсии. У него орден есть и язва. Он уже года два, как должен умереть, а все живет, но знает, что умрет и поэтому злой и запойный, а нас никого не любит.
Он на работе всегда получал грамоты, там все его любили, а дома был настоящий садист, даже страшно вспомнить. Когда я была совсем маленькой, а Ирка постарше, мы жили под Москвой в маленьком домике, и у нас был такой крошечный садик. И мы с Иркой и мамой поливали из леек кусты и окапывали деревца, возились просто так. Соседи к нам не ходили — отец их отпугивал, он никогда почти не разговаривал при людях, курил и кашлял. Его окликнут: «Максим Григорьич!» — а он никогда не отзовется. Говорят, он был контужен, а он не был контужен, он вообще на фронте не был — у него бронь была. А нас он почему-то всех не любил, но жил с нами, и мама его просила — уходи! — А он не уходил. И однажды взял, прийдя с работы, и вырубил весь наш садик, все кусты. Все говорили спьяну, а он не спьяну вовсе, он знал, что больше всего нас так обидит, почти убьет. А еще раз — взял и задушил нашего с Иркой щенка. Щенок болел, наверно, и скулил, он вдруг взял у меня и стал давить, медленно, и глядел на нас, а щенок у него бился в руках и потом затих. Мы обе даже не плакали, а орали, как будто это нас. Он нам отдал и ушел в другую комнату, и напился ужасно. Пьяный пришел к нам, поднял нас, зареванных, и в одних рубашках ночных выгнал на улицу. А была зима. И мама работала в заводской столовой в ночную смену. А мы сидели на лавочке и плакали, и замерзали. А отец запер двери и спал. Когда мама пришла, мы даже встать не могли. Она нас внесла в дом, отогрела, растерла спиртом, но мы все равно болели очень долго.
Потом мы уехали к бабушке в Москву, на самотеку, одни, без него, а когда бабушка умерла, отец снова приехал к нам и живет до сих пор, почему — я не знаю. Мать говорит — жалко. Помрет скоро.
Я всегда училась хорошо, и говорили, что я самая красивая в классе, и учителя-мужчины меня любили, а женщины — нет. Одна Тамара Петровна — наш классный руководитель, учительница ботаники мы ее «Морковкой» звали, — просто меня ненавидела, особенно, когда я причешусь или когда я веселая. Однажды нам дали на дом задание вырастить на хлебе плесень. Хлеб нужно намочить и под стакан, а через несколько дней — на нем, как вата, это и есть плесень. Так вот, у меня она на хлебе не выросла, зато выросла на овощах у нас в ящике под кухонным столом. Я ее, не долго думая, под стакан и в школу — «Вот, глядите, выросла на морковке». И тут только я вспомнила про кличку. Был скандал, вызвали мать и строго ее предупредили, что я вырасту распущенной женщиной. Вот я и выросла. Учителя оказались прорицателями. Мать работала где-то в торговле, она и сейчас зав. овощным отделом, но сейчас мы с ней почти не говорим. Она все время грызет меня, что я работы меняю, а последние восемь месяцев и вовсе бездельничаю. А мне все обещают помочь и устроить, но если с кем выспишься — он сразу забывает, а если нет — тем более. Я уже и не верю никому. Да и потом, у них у всех своих забот хватает, у всех дети, семьи, кооперативы, друзья и машины. Мне попадаются, конечно, только семейные, постарше — я молодых ребят не люблю, с ними скучно, надо самой себя веселить, а мне с самой собой неинтересно, я люблю, когда он много старше ему тогда приятно появиться с молоденькой везде — и у друзей, и в кабак. Так что попадаются мне семейные (это не очень им и мне мешает) и старшие. Попадаются. А выбираю я с машиной и лучше, если из торговли или искусства, потому что и те и другие бывают в одних и тех же местах: во всяких ВТО и дом-кино на просмотрах, и в ресторанах — в дж и дл, и там всегда много интересных и знаменитых людей, и более интимно, и все тебя уже знают, а со многими уже успела побыть любовницей, и все про всех знают, потому что уже всем все похвастались тобой и поделились впечатлениями, но это не страшно и никому не мешает. Наоборот — кажется, что все друзья и рады тебя видеть.
А потом у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается — не одна. Раньше звонила и врала матери или подруги звонили, как Ирину тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник — это он заставил ее аборт делать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яичниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые — попробуй-ка, надень наши. Раздеваться начнешь — со стыда сгореть. Говорят, какие — то французы даже выставку сделали из наших штанов — был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще, но больше не было. Потому что — дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его всетаки любила, паразита, гнусный такой тип, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это называется — пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой и даже осталась у него.
Как странно: он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно — что сестра в нем нашла. Я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу — своему другу. Он сам — этот Виктор — когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простынь, готовил инструменты, вату, воду и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью — не помню теперь — пьяна была и уехала. Он за мной бежал и все спрошивал: «Ты что, очумела? Что с тобой?»
А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что муж нет-нет, да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу — мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые свою семью сохраняют в неприкосновенности: не дай бог что-нибудь про жену — чуть не до драки, а сами носят домой и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал и она его еще даже пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уже давно — раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата, растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он просто сыт, пьян, нос в табаке и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так, минутку — не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны, деньги у него — вот и довольны, а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной.
Рано я стала замечать, что нравлюсь мужикам. И учителям и ребятам из класса, и просто прохожим на улице — они всегда оборачивались и по особенному на меня глядели. И было мне это приятно, и я шла и нарочно не оборачивалась, не оглядывалась, и знала, что они смотрят. Летом я ездила пионервожатой в пионерский лагерь от маминой работы. Плохо теперь помню все лагерные ритуалы — линейки, подьемы флага, военные игры и маскарады в конце каждой смены. Хотя ребята придумывали разные смешные костюмы и мастерили их бог знает из чего: из папортника — юбки и головные украшения индейцев, из картона и палок, покрасив их серебряной краской — доспехи и оружие. Я вместе с ними сочиняла какие-то дурацкие скетчи и сценки из жизни марсиан, родителей и школы. Я потом вспоминала это часто, когда училась в ГИТИСе. Я училась в ГИТИСе. Правда. Меня оттуда отчислили за моральное разложение. Потом. Но пока рано об этом, да и вспоминать жалко и противно.
Еще в лагере помню, как мы — вожатые и мужских, и женских отрядов — повзрослевшие уже дети — уединялись в лесу, пели, пекли картошку и целовались с мальчишками в кустах и в шалашах. Мальчишки шарили по телу, дрожали от желания, говорили иногда — «Эх, ты, целоваться еще не умеешь» а сами — мускулы, как камень, глаза безумные или закрытые и гладят грудьи колени, и все делают не так, как надо, а как надо — тогда и я не очень знала, только по иркиным рассказам, да и не допускала тогда особых вольностей.
А потом я влюбилась. Даже не то, чтобы влюбилась, а закрутил он меня Николай. Заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный — он совсем ничего не боялся, ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных какихто дел. Я его с детства помню и была в него влюблена, как кошка, он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуске, отец в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две.
И я оставалась одна две недели. И две недели мы не расставались. Он увидел меня, подошел так просто и сказал:
— Какие мы, Томочка, стали взрослые да красивые. Нам, Томочка скоро замуж. Но до замужества не мешало бы нам, Тамара, поближе познакомиться!
Сейчас мне это смешно, после студенчества, светской моей жизни, да романов бурных, а тогда казалось верхом красноречия. Он сочинял стихи, Николай, и пел печальные песни. И в них была блатная жалостливость, которая казалась глубокой печалью, и в них были героями какие-то Сережи — честные, несправедливо наказанные, влюбчивые и тоскующие по своим любимым, а мне казалось, что он поет про себя: «Течет речка по песочку, бережочек точит, а молода девчоночка в речке ножки мочит». Про себя и про меня. Наверное, так оно и было. Он никогда не был груб со мной, нет, он был терпелив и покорен, но иногда давал понять друзьям своим и мне, что лапу он положил серьезно и крепко. И я это поняла сразу.
И мне было хорошо от того, что у меня есть и хозяин и слуга одновременно, и думала я, что буду с ним жить, сколько он захочет, и пойду за ним на край света — и стала его женщиной сразу, как только он этого захотел, и не жалею, потому что не он — был бы другой, хуже, должно быть.
Целый год мы ходили как чумные, не стесняясь ни родителей, ни соседей, никого. Девчонки в классе распрашивали — ну как? — Им хотелось знать подробности, больше всего в части физиологии. Я никогда им ничего не рассказывала и они отстали. Пристали педсовет и дирекция, снова пугали маму моим невероятно развратным будущим и печальным концом где-нибудь в больнице в инфекционном отделении или в травматологии, где я буду лежать с проломленным Николаем Святенко черепом, потому что они знали про Николая, все про него знали кроме меня. То, что знали они — я не хотела видеть, а то, что знала я — они видеть не могли.
А потом его арестовали за какую-то драку, судили и дали четыре года, а я уже умела курить и пить. Он меня научил. Но я не жалею. Не он, так другой бы научил — только хуже. А Николай никогда меня в темные дела свои не посвящал. А явные я знала. Он любил меня, жил где-то недалеко и даже работал в кинотеатре — рисовал рекламу по клеточкам. Фотографию расчертит на клеточки, а потом каждый квадрат перерисовывает в увеличенном варианте, чтобы похоже было. Теперь это смешно, а тогда думала — художник!
А его взяли да арестовали, Николая Святенко, первого моего мужчину, а может, и первую любовь. Потому что все остальные были уже остальные, даже сильнее, но не первые.
Я готовилась к экзаменам, тут этот арест, и все шушукаются за спиной, а Тамара петровна — та в лицо: «Что, дескать, доигралась со своим уголовником? Может, ты за ним поедешь, как жены декабристов». Наверное, надо было поехать, тогда бы не было всей последующей мерзости, но я готовилась к экзаменам и возненавидела его за то, что терплю издевательства и позор и в школе, и дома, и везде. И я не поехала.
*** ***
***
Максим Григорьевич Полуэктов проснулся там, где лег. Еще спящего нещадно донимало его похмелье, да так сильно, что и просыпаться он не хотел. И не только с похмелья, а так — зачем было ему просыпаться и что делать было ему, Максиму свет Григорьевичу, в миру, который он уже давно собирался покинуть, в реальности этой гнусной, где много лет у него сосало и болело в искрошенной хирургами трети желудка его. В этой сохранившейся зачем-то трети, которая и позволяла ему еще жить, но мешала тоже, и давала о себе знать эта проклятая треть приступами и рвотами. Ничего особенного не должен был делать он в этом мире, ничего такого интересного и замечательного, никакие свершения. Однако, все же встал Максим Григорьевич, где лег, выгнало его сон похмелье. Да и разве сон это был? Кошмары, да и только.
Какие-то рожи с хоботами и крысиными глазами звали его из-за окна громко и внятно, сначала медленно расставляя слова, потом, по мере погружения воспаленного его мозга в слабый сон, все быстрее и громче. Звали рожи зачем-то распахнуть окно и шагнуть в никуда, где легко и заманчиво; предлагали рожи какие-то мерзости, считая, должно быть, что они Максиму Григорьевичу должны понравиться. И все громче, быстрее, доходя почти до визга, звучали наперебой зовущие голоса.
Иди сюда, Максим, иди, милый, что ты там не видел на диване своем клопином? Гляди-ка, какая красавица ждет тебя! И предьявляли сейчас же красавицу: то в виде русалки — зеленою и с гнусной улыбкою, то убиенную какую-то, когда-то даже вдруг виденную уже женщину — голую и в крови. Встань, не лежи! Выйди-ка, Максим, на балкон, мы — вот они, здесь, за стеклом, перекинь ноги через перила, да прыгай, прыгай, прыгай!!!
И русалка, или девица хихикала или плакала и тоже манила ручкой, а потом все это деформировалось, превращалось совсем уже в мерзость и исчезало — если разомкнуть веки.
А теперь, после забытья, которое все-таки наступило ночью урывками и трудно, забытья, в какое погружаешься не полностью, с натугой и вздрагиваниями, и потом холодным, после забытья этого с вереницей тяжелых сновидений, — надо было, все-таки проснуться окончательно, спустить ноги с дивана, пойти на кухню и выпить ледяной воды из холодильника, а лучше бы пива засосать, да нет его — пива-то, ничего нет хмельного в доме, это Максим Григорьевич знал наверняка, потому что так всегда было, что утром ничего не было. Но вставать надо. И еще держась за сон нераскрытыми глазами и цепляясь за него, застонал он — пенсионер и пожарник, бывший служащий внутренней охраны различных заведений разветвленной нашей пенитенциарной системы, оперированный язвенник, желчный и недобрый молчун, Максим Григорьевич Полуэктов. Застонал, потому что подступали и начали теснить улетавший сон вчерашние и давешные воспоминания, от которых стыдно и муторно, и досадно, и зло берет на себя самого, а больше на тех, на свидетелей и соучастников пьяных его вчерашних действий и болтовни. И излишки желудочного сока уже подступали к горлу и просили спиртного: дай, дескать, тогда осядем обратно, вот и спазмы начали стискивать голову и тоже того же требовать — подай сей же момент, а то задавим, и показывали даже, намекали, как они его, Максима Григорьевича, задавят, эти спазмы.
И совсем уже некстати вспомнилось вдруг пресытившемуся инвалиду, как несколько лет назад в бутырке измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако, пока он отпирал да входил, карты исчезли и к нему бросался баламут и шкодник — Шурик, по кличке «Внакидку» и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть за этим какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно Шурика Внакидку и медленно подходил к койке, где только что играли, искал скурпулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом обтруханным и худым найдет колоду сделанную из газет. Из 8-10 листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубы и черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как ни терпеливо и скурпулезно не искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем. А Шурик внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь. — Золотой, дескать, ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник? Жалко! А чего искал-то? Карты? Ай-ай-ай, да неужто карты у кого есть? Это вы напрасно! Ну, ладно, начальник, обшмонал и капай отсюда, а то я, гляди-ка, в одной майке, бушлатик помыли или проиграли — не помню уже. Отыгрывать надо! Так, что не мешай мне, человек, будь друг.
Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, любит его в глубине лживой своей натуры.
Похоже, не правда ли? Так и чужеземцы, наверное, на чистом их языке обьясняют друг другу все про вас, Тамары, Веры, Люды, Гали. И каждый последующий подает вам надежду на бракосочетание только с определенной целью и коварной своей целью, а, может, и не подает вовсе, а просто хорошо воспитан.
А вы, если не хамит, не бьет по голове бутылкой и не выражается, уже и думаете — жениться хочет. Словом девочки любили иностранцев. И ходили к ним охотно, и подарки их, купленные без ущерба для семейного их бюджета, брали. И так было уже им привычно — девочкам — с иностранцами, так они их любили, что Тамара взяла както утром без спросу даже у фргешного немца Петера 800 марок из вышеупомянутого бумажника. Трясло ее, когда брала, и подташнивало, и под ложечкой посасывало, от вчерашнего ими выпитого, или от новизны предприятия, выхватила их все — и за лифчик, но успела, все-таки, фотографии посмотреть, где петеровская Гретхен с детишками. Посмотрела и сразу успокоилась, а успокоившись, разозлилась. «Еще жениться обещал, паразит», хотя он и не обещал вовсе, а если бы и так, — она бы все равно не поняла, потому что в ин-яз ее не взяли еще шесть лет назад, и с тех пор в языкознании она продвинулась мало — хеллоу знала только, гудбай да бонжур, а также виски-сода, виски-тоник и ай лав ю. Петер из ванной вышел бодрый, бритый и сразу к бумажнику. Пропажу обнаружил и смотрит вопросительно. А она отрицательно — дескать, знать ничего не знаю! Не видала я твоих вонючих марок! Нужны больно! Как не стыдно думать такое! Я что, б… какая-нибудь? Хочешь и лифчик свой паршивый обратно возьми! — Она выкрикнула все это очень даже натурально, с негодованием, гневом, покраснела даже от гнева и сделала вид, что снимает лифчик, но не сняла, — в нем деньги были. К счастью Петер стал протестовать против возврата лифчика; замахал руками, давая понять, что ничего такого не думал — показал жестами, что, дескать он сам вчера был под шафе — здесь щелкнул себя по шее — в России-то он давно, жесты пьяные изучил уже, щелкнул, но от волнения промахнулся и попал в кадык, от чего нелепо закашлялся, и оба рассмеялись. Эх! Знать бы Тамаре, что Гретхен-то бывшая, что дети-то — ее, и что развод уже оформлен и перед ней вполне холостой и вдовый гражданин ФРГ, и гражданин этот, по делам фирмы приезжающий вот уже шестой раз за последние пять месяцев, последние два раза приезжает из-за нее, и что вот-вот бы еще чуть-чуть повремени она с кражей, — и досталось бы ей все Петерово невеликое богатство, накопленное бережливым и скромным его владельцем. И попала бы Тамара с самотеки в эти перины и ванны и, глядишь, через какой-нибудь месяц щелкали бы невесту молодую в белом платье, подвенечном все же платье, репортеры, и подруги бы здесь закатывали глаза — счастливая! Да, счастье было так возможно. Но Петер, хоть и виду не подал, а уверен был, что преступление совершено предметом его вожделений и намерений.
Был этот самый Петер Онигман немцем, со всеми вытекающими отсюда сантиментами, да еще уже и в России нахватался, насмотрелся пьяных слез и излияний, и почти заплакал петер онигман над разбитыми своими надеждами, потому что он готов был жениться на ней, даже если у нее незаконченное высшее образование, даже если она комсомолка, секретарь генерала КГБ, вдова или мать-героиня, но он не мог, если она без просу взяла, нет, даже нет — просто раскрыла его бумажник. Но плакал Петер про себя, вслух же он только смеялся до слез и повел подругу свою бывшую вниз кормить последним завтраком.
Внизу, в холле развернулись неожиданные уже события. Неожиданные для обоих. Трое молодых людей с невинными лицами безбоязненно подошли к иностранцу и его спутнице, скучая как бы, попросили у него прощения на нечистом арийском языке, а ее попросили пройти в маленькую такую, незаметную дверцу под лестницей. Там ее уже ждали другие за столом и за стопкой чистой бумаги. Те и другие — и пришедшие, и сидевшие — особой приветливости не высказали.
— Ваша фамилия? Имя, отчество?
— Полуэктова. Тамара Максимовна.
— Возраст?
— А в чем дело, простите?
За столом удивленно подняли брови.
— Отвечай, когда тебя спрашивают. — Сказано это было тоном грубым и пугающим, и Тамара сразу успокоилась.
Заложила она ногу на ногу, закурила дареные марльборо и спросила как можно вульгарнее и презрительнее:
— а почему это вы на ты? Мы с вами на брудершафт не пили.
— Да я с тобой рядом… — Спрашивающий цинично выругался. Отвечай лучше! Хуже будет! — пугал он.
Но не запугать вам, гражданин начальник, Тамару. Ее не такие пугали. Ее сам Колька Святенко, по кличке Коллега, — пугал. Много раз пугал. Первый раз года три назад пугал, когда вернулся. Когда вернулся и, как обещал, разбираться начал. Ну… Об этом потом! А сейчас?
— А что это ты ругаешься, начальник? Выражаешься грязно и запугиваешь. Чего надо вам? Что в номере у иностранца была? Ну, была! Вы лучше за персоналом гостиничном следите, а то они две зарплаты получают — одну у вас — рублями, другую у клиентов — валютой. Или, может, они с вами делятся? Вот ты, я вижу, уинстон куришь. Откуда у вас уинстон — он только в барах и Березках? А откуда галстук? Или вам такие выдают?
— Помолчите, Полуэктова — оторопели все вокруг и ошалели от наглости.
— Хуже, хуже будет.
Но Полуэктова Тамара не помолчала! Закусила она удила. А тут еще Петер рвется в дверь выручать, все-таки любовь-то еще не прошла.
— Хуже?! А где мне будет хуже, чем у вас? Задерживать не имеете права! Я этого Петера люблю и он женится на мне! — И с этими лживыми словами на устах бросилась Тамара к дверце незаметно, распахнула ее и впустила с другой стороны несостоявшегося своего жениха, Петера Онигмана — бизнесфюрера и вдовца, втянула его за грудки в комнатку и в доказательство любви и согласия между ними — повисла у Петера на шее и поцеловала взасос. И спросили в упор у Петера работники гостиницы на нечистом его языке:
— А правду ли говорит девица, господин, как вас там? Верно ли, что вы на ней женитесь? Отвечайте сейчас же! Иначе мы ее за наглость и прыть в такой конверт упрячем, что никто не отыщет. Она у нас по таким местам прокатится, она у нас такого хлебнет варева, и всякие еще страсти.
Испугался Петер за Тамару, да и за себя испугался он, потому что отец его был в плену в Сибири и, хотя вывез оттуда больше теплых воспоминаний, но были и холодные, например — зима, а Петер, оттого, что плохо понимал угрозы работников отеля, подумал, что это его хотят упрятать, прокатить и накормить. И помня папины бр-р-р при рассказах о сибирской зиме, ответил Петер твердо «яволь». Это значило «правда», дескать, и взял Тамару под руку.
А она от полноты чувства принялась его бешено целовать, при этом глядя победно на опозоренных и обомлевших служащих интуриста, целовать и плакать, и смеяться тоже и даже взвизгивать и подпрыгивать.
И последнее, то есть подпрыгивание, вовсе она выполнила напрасно, потому что разомкнулся на ней злополучный лифчик и выпали из него злополучные 800 марок, и стихло все кругом, и уже задышали мстительно работники, взялись за авторучки, пододвинули уже стопки бумаг, а гражданин ФРГ стоял как в воду опущенный, воззрясь на пачку денег, будто впервые видел денежные знаки своей страны, и сомнения его последние рассеялись, а слова были сказаны — сказал же он уже «яволь», а в Германии слов на ветер не бросают.
А Тамара Полуэктова, с самотечной площади, так и осталась, подпрыгнув с открытым ртом и растегнувшимся лифчиком и ждала неизвестно чего.
Рассказ Тамары Полуэктовой нам.
Зовут меня Тамара. Отчество Полуэктова, то есть Максимовна, фамилия Полуэктова. Родилась в 1954 году. Мне 24 теперь. Я от вас ничего скрывать не буду, вы ведь не допрашиваете. Мама моя совсем еще молодая, нас у нее двое дочерей — я и еще Ирина. Ирина меня старше на 3 года, у нее муж — инженер, работает в ящике. Ирка рожать не может после неудачного аборта. Она лет семь назад, когда я школу кончила, ну когда еще Николая посадили, жила с одним художником. Он ее рисовал, ночью домой не пускал, а звонили какие-то подруги, врали, что далеко ехать, что они на даче, что там хорошо и безопасно. Мама все спрашивала, какие ребята там, а подруги говорили — никаких — у нас девишник и хихикали, и называли маму по имени-отчеству, как будто они очень близкие подруги, спрашивали про меня — как там Тамара? — И отцу передавали привет. Отец старше матери лет на 23. Он раньше в милиции работал, а теперь на пенсии. У него орден есть и язва. Он уже года два, как должен умереть, а все живет, но знает, что умрет и поэтому злой и запойный, а нас никого не любит.
Он на работе всегда получал грамоты, там все его любили, а дома был настоящий садист, даже страшно вспомнить. Когда я была совсем маленькой, а Ирка постарше, мы жили под Москвой в маленьком домике, и у нас был такой крошечный садик. И мы с Иркой и мамой поливали из леек кусты и окапывали деревца, возились просто так. Соседи к нам не ходили — отец их отпугивал, он никогда почти не разговаривал при людях, курил и кашлял. Его окликнут: «Максим Григорьич!» — а он никогда не отзовется. Говорят, он был контужен, а он не был контужен, он вообще на фронте не был — у него бронь была. А нас он почему-то всех не любил, но жил с нами, и мама его просила — уходи! — А он не уходил. И однажды взял, прийдя с работы, и вырубил весь наш садик, все кусты. Все говорили спьяну, а он не спьяну вовсе, он знал, что больше всего нас так обидит, почти убьет. А еще раз — взял и задушил нашего с Иркой щенка. Щенок болел, наверно, и скулил, он вдруг взял у меня и стал давить, медленно, и глядел на нас, а щенок у него бился в руках и потом затих. Мы обе даже не плакали, а орали, как будто это нас. Он нам отдал и ушел в другую комнату, и напился ужасно. Пьяный пришел к нам, поднял нас, зареванных, и в одних рубашках ночных выгнал на улицу. А была зима. И мама работала в заводской столовой в ночную смену. А мы сидели на лавочке и плакали, и замерзали. А отец запер двери и спал. Когда мама пришла, мы даже встать не могли. Она нас внесла в дом, отогрела, растерла спиртом, но мы все равно болели очень долго.
Потом мы уехали к бабушке в Москву, на самотеку, одни, без него, а когда бабушка умерла, отец снова приехал к нам и живет до сих пор, почему — я не знаю. Мать говорит — жалко. Помрет скоро.
Я всегда училась хорошо, и говорили, что я самая красивая в классе, и учителя-мужчины меня любили, а женщины — нет. Одна Тамара Петровна — наш классный руководитель, учительница ботаники мы ее «Морковкой» звали, — просто меня ненавидела, особенно, когда я причешусь или когда я веселая. Однажды нам дали на дом задание вырастить на хлебе плесень. Хлеб нужно намочить и под стакан, а через несколько дней — на нем, как вата, это и есть плесень. Так вот, у меня она на хлебе не выросла, зато выросла на овощах у нас в ящике под кухонным столом. Я ее, не долго думая, под стакан и в школу — «Вот, глядите, выросла на морковке». И тут только я вспомнила про кличку. Был скандал, вызвали мать и строго ее предупредили, что я вырасту распущенной женщиной. Вот я и выросла. Учителя оказались прорицателями. Мать работала где-то в торговле, она и сейчас зав. овощным отделом, но сейчас мы с ней почти не говорим. Она все время грызет меня, что я работы меняю, а последние восемь месяцев и вовсе бездельничаю. А мне все обещают помочь и устроить, но если с кем выспишься — он сразу забывает, а если нет — тем более. Я уже и не верю никому. Да и потом, у них у всех своих забот хватает, у всех дети, семьи, кооперативы, друзья и машины. Мне попадаются, конечно, только семейные, постарше — я молодых ребят не люблю, с ними скучно, надо самой себя веселить, а мне с самой собой неинтересно, я люблю, когда он много старше ему тогда приятно появиться с молоденькой везде — и у друзей, и в кабак. Так что попадаются мне семейные (это не очень им и мне мешает) и старшие. Попадаются. А выбираю я с машиной и лучше, если из торговли или искусства, потому что и те и другие бывают в одних и тех же местах: во всяких ВТО и дом-кино на просмотрах, и в ресторанах — в дж и дл, и там всегда много интересных и знаменитых людей, и более интимно, и все тебя уже знают, а со многими уже успела побыть любовницей, и все про всех знают, потому что уже всем все похвастались тобой и поделились впечатлениями, но это не страшно и никому не мешает. Наоборот — кажется, что все друзья и рады тебя видеть.
А потом у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается — не одна. Раньше звонила и врала матери или подруги звонили, как Ирину тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник — это он заставил ее аборт делать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яичниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые — попробуй-ка, надень наши. Раздеваться начнешь — со стыда сгореть. Говорят, какие — то французы даже выставку сделали из наших штанов — был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще, но больше не было. Потому что — дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его всетаки любила, паразита, гнусный такой тип, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это называется — пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой и даже осталась у него.
Как странно: он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно — что сестра в нем нашла. Я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу — своему другу. Он сам — этот Виктор — когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простынь, готовил инструменты, вату, воду и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью — не помню теперь — пьяна была и уехала. Он за мной бежал и все спрошивал: «Ты что, очумела? Что с тобой?»
А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что муж нет-нет, да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу — мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые свою семью сохраняют в неприкосновенности: не дай бог что-нибудь про жену — чуть не до драки, а сами носят домой и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал и она его еще даже пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уже давно — раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата, растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он просто сыт, пьян, нос в табаке и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так, минутку — не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны, деньги у него — вот и довольны, а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной.
Рано я стала замечать, что нравлюсь мужикам. И учителям и ребятам из класса, и просто прохожим на улице — они всегда оборачивались и по особенному на меня глядели. И было мне это приятно, и я шла и нарочно не оборачивалась, не оглядывалась, и знала, что они смотрят. Летом я ездила пионервожатой в пионерский лагерь от маминой работы. Плохо теперь помню все лагерные ритуалы — линейки, подьемы флага, военные игры и маскарады в конце каждой смены. Хотя ребята придумывали разные смешные костюмы и мастерили их бог знает из чего: из папортника — юбки и головные украшения индейцев, из картона и палок, покрасив их серебряной краской — доспехи и оружие. Я вместе с ними сочиняла какие-то дурацкие скетчи и сценки из жизни марсиан, родителей и школы. Я потом вспоминала это часто, когда училась в ГИТИСе. Я училась в ГИТИСе. Правда. Меня оттуда отчислили за моральное разложение. Потом. Но пока рано об этом, да и вспоминать жалко и противно.
Еще в лагере помню, как мы — вожатые и мужских, и женских отрядов — повзрослевшие уже дети — уединялись в лесу, пели, пекли картошку и целовались с мальчишками в кустах и в шалашах. Мальчишки шарили по телу, дрожали от желания, говорили иногда — «Эх, ты, целоваться еще не умеешь» а сами — мускулы, как камень, глаза безумные или закрытые и гладят грудьи колени, и все делают не так, как надо, а как надо — тогда и я не очень знала, только по иркиным рассказам, да и не допускала тогда особых вольностей.
А потом я влюбилась. Даже не то, чтобы влюбилась, а закрутил он меня Николай. Заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный — он совсем ничего не боялся, ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных какихто дел. Я его с детства помню и была в него влюблена, как кошка, он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуске, отец в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две.
И я оставалась одна две недели. И две недели мы не расставались. Он увидел меня, подошел так просто и сказал:
— Какие мы, Томочка, стали взрослые да красивые. Нам, Томочка скоро замуж. Но до замужества не мешало бы нам, Тамара, поближе познакомиться!
Сейчас мне это смешно, после студенчества, светской моей жизни, да романов бурных, а тогда казалось верхом красноречия. Он сочинял стихи, Николай, и пел печальные песни. И в них была блатная жалостливость, которая казалась глубокой печалью, и в них были героями какие-то Сережи — честные, несправедливо наказанные, влюбчивые и тоскующие по своим любимым, а мне казалось, что он поет про себя: «Течет речка по песочку, бережочек точит, а молода девчоночка в речке ножки мочит». Про себя и про меня. Наверное, так оно и было. Он никогда не был груб со мной, нет, он был терпелив и покорен, но иногда давал понять друзьям своим и мне, что лапу он положил серьезно и крепко. И я это поняла сразу.
И мне было хорошо от того, что у меня есть и хозяин и слуга одновременно, и думала я, что буду с ним жить, сколько он захочет, и пойду за ним на край света — и стала его женщиной сразу, как только он этого захотел, и не жалею, потому что не он — был бы другой, хуже, должно быть.
Целый год мы ходили как чумные, не стесняясь ни родителей, ни соседей, никого. Девчонки в классе распрашивали — ну как? — Им хотелось знать подробности, больше всего в части физиологии. Я никогда им ничего не рассказывала и они отстали. Пристали педсовет и дирекция, снова пугали маму моим невероятно развратным будущим и печальным концом где-нибудь в больнице в инфекционном отделении или в травматологии, где я буду лежать с проломленным Николаем Святенко черепом, потому что они знали про Николая, все про него знали кроме меня. То, что знали они — я не хотела видеть, а то, что знала я — они видеть не могли.
А потом его арестовали за какую-то драку, судили и дали четыре года, а я уже умела курить и пить. Он меня научил. Но я не жалею. Не он, так другой бы научил — только хуже. А Николай никогда меня в темные дела свои не посвящал. А явные я знала. Он любил меня, жил где-то недалеко и даже работал в кинотеатре — рисовал рекламу по клеточкам. Фотографию расчертит на клеточки, а потом каждый квадрат перерисовывает в увеличенном варианте, чтобы похоже было. Теперь это смешно, а тогда думала — художник!
А его взяли да арестовали, Николая Святенко, первого моего мужчину, а может, и первую любовь. Потому что все остальные были уже остальные, даже сильнее, но не первые.
Я готовилась к экзаменам, тут этот арест, и все шушукаются за спиной, а Тамара петровна — та в лицо: «Что, дескать, доигралась со своим уголовником? Может, ты за ним поедешь, как жены декабристов». Наверное, надо было поехать, тогда бы не было всей последующей мерзости, но я готовилась к экзаменам и возненавидела его за то, что терплю издевательства и позор и в школе, и дома, и везде. И я не поехала.
*** ***
***
Максим Григорьевич Полуэктов проснулся там, где лег. Еще спящего нещадно донимало его похмелье, да так сильно, что и просыпаться он не хотел. И не только с похмелья, а так — зачем было ему просыпаться и что делать было ему, Максиму свет Григорьевичу, в миру, который он уже давно собирался покинуть, в реальности этой гнусной, где много лет у него сосало и болело в искрошенной хирургами трети желудка его. В этой сохранившейся зачем-то трети, которая и позволяла ему еще жить, но мешала тоже, и давала о себе знать эта проклятая треть приступами и рвотами. Ничего особенного не должен был делать он в этом мире, ничего такого интересного и замечательного, никакие свершения. Однако, все же встал Максим Григорьевич, где лег, выгнало его сон похмелье. Да и разве сон это был? Кошмары, да и только.
Какие-то рожи с хоботами и крысиными глазами звали его из-за окна громко и внятно, сначала медленно расставляя слова, потом, по мере погружения воспаленного его мозга в слабый сон, все быстрее и громче. Звали рожи зачем-то распахнуть окно и шагнуть в никуда, где легко и заманчиво; предлагали рожи какие-то мерзости, считая, должно быть, что они Максиму Григорьевичу должны понравиться. И все громче, быстрее, доходя почти до визга, звучали наперебой зовущие голоса.
Иди сюда, Максим, иди, милый, что ты там не видел на диване своем клопином? Гляди-ка, какая красавица ждет тебя! И предьявляли сейчас же красавицу: то в виде русалки — зеленою и с гнусной улыбкою, то убиенную какую-то, когда-то даже вдруг виденную уже женщину — голую и в крови. Встань, не лежи! Выйди-ка, Максим, на балкон, мы — вот они, здесь, за стеклом, перекинь ноги через перила, да прыгай, прыгай, прыгай!!!
И русалка, или девица хихикала или плакала и тоже манила ручкой, а потом все это деформировалось, превращалось совсем уже в мерзость и исчезало — если разомкнуть веки.
А теперь, после забытья, которое все-таки наступило ночью урывками и трудно, забытья, в какое погружаешься не полностью, с натугой и вздрагиваниями, и потом холодным, после забытья этого с вереницей тяжелых сновидений, — надо было, все-таки проснуться окончательно, спустить ноги с дивана, пойти на кухню и выпить ледяной воды из холодильника, а лучше бы пива засосать, да нет его — пива-то, ничего нет хмельного в доме, это Максим Григорьевич знал наверняка, потому что так всегда было, что утром ничего не было. Но вставать надо. И еще держась за сон нераскрытыми глазами и цепляясь за него, застонал он — пенсионер и пожарник, бывший служащий внутренней охраны различных заведений разветвленной нашей пенитенциарной системы, оперированный язвенник, желчный и недобрый молчун, Максим Григорьевич Полуэктов. Застонал, потому что подступали и начали теснить улетавший сон вчерашние и давешные воспоминания, от которых стыдно и муторно, и досадно, и зло берет на себя самого, а больше на тех, на свидетелей и соучастников пьяных его вчерашних действий и болтовни. И излишки желудочного сока уже подступали к горлу и просили спиртного: дай, дескать, тогда осядем обратно, вот и спазмы начали стискивать голову и тоже того же требовать — подай сей же момент, а то задавим, и показывали даже, намекали, как они его, Максима Григорьевича, задавят, эти спазмы.
И совсем уже некстати вспомнилось вдруг пресытившемуся инвалиду, как несколько лет назад в бутырке измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако, пока он отпирал да входил, карты исчезли и к нему бросался баламут и шкодник — Шурик, по кличке «Внакидку» и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть за этим какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно Шурика Внакидку и медленно подходил к койке, где только что играли, искал скурпулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом обтруханным и худым найдет колоду сделанную из газет. Из 8-10 листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубы и черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как ни терпеливо и скурпулезно не искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем. А Шурик внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь. — Золотой, дескать, ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник? Жалко! А чего искал-то? Карты? Ай-ай-ай, да неужто карты у кого есть? Это вы напрасно! Ну, ладно, начальник, обшмонал и капай отсюда, а то я, гляди-ка, в одной майке, бушлатик помыли или проиграли — не помню уже. Отыгрывать надо! Так, что не мешай мне, человек, будь друг.
Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, любит его в глубине лживой своей натуры.