видно; один раз донесся из темноты голос Марко, взывающий: -- где вы? я иду
на помощь! -- а больше он и кричать не кричал; и не вернулся.
Странная вещь: ни в ту ночь, ни утром, ни еще неделю после того не
нашли там на льду около мостков ни одной трещины. Кое где проступила вода,
но мелкими лужами, вершок или полтора. Была в той стороне прорубь, но очень
далеко от мостков, вправо саженей двадцать и больше.
И еще странная вещь: потом ударила весна, лед прошел, река очистилась,
а Марко так и не прибило к берегу. Ни на островах, ни на Стрелке, ни на
каналах, ни в рукавах Невы: нигде. Нашли бродяг и женщин, нашли банкрота,
пропавшего без вести, но студента, одетого так, как описывала Валентиночка,
не нашли. Так далеко забрел Марко, что и следа не осталось.
И самая дикая вещь: а ведь та женщина, действительно, совсем не на льду
Невы кричала, а именно там, где слышала Валентиночка -- справа через Большую
Невку, недалеко от Самсоньевского моста. Писарь в полицейской части точно
записал: звали ее Марья Петрова, крестьянка Псковской губернии, 28-ми лет, и
на набережной бил ее сожитель, по имени Иван Сидоров или Сидор Иванов;
смертным боем бил, в участок привели всю в крови; проходил мимо господин и
вступился, и за это, чтоб не смел вмешиваться, Марья вместе с Иваном
набросились на него с кулаками и непотребной руганью, повалили в снег,
разбили очки, изорвали шубу -- поэтому только, собственно, и попали в
полицию; и по сей день еще не знает Марья Петрова и никогда про то не
узнает, как бежал "к ней" по мосткам бестолковый божий дурак, бежал не туда,
и, прислушиваясь (он ведь сам о себе как то сказал: я -- из тех, которые
прислушиваются) -- взывал в пустую темноту: иду на помощь!

    XXI. ШИРОКИЕ ЕВРЕЙСКИЕ НАТУРЫ


Тускло и неуютно было теперь в доме у Анны Михайловны. Игнац
Альбертович начал заметно горбиться; говорил, что так сказано где то в
мидраше -- или, может быть, в изречениях старых волынских мудрецов: у
человека две матери; одна -- его родная мать, а вторая -- земля. Покуда мал,
он слушает голос первой, но она выше его ростом, и оттого он все подымает
голову; когда подходит старость, начинает с ним беседовать вторая, и к ее
шопоту надо прислушиваться наклоняясь. Анна Михайловна за то не пыталась
объяснить свою все густевшую проседь. Сумно было в доме, гости приходили
только пожилые; даже Нюра и Нюта являлись реже редкого -- Сережа без Маруси
перестал собирать у себя друзей и после ужина часам к десяти уходил на
свободу, а степенный Торик сидел у себя за книгой.
Начали портиться у Игнаца Альбертовича и дела. Слишком ли часто
закрывал падишах Дарданеллы, или Херсон, углубивший недавно днепровские
"гирла", и Николаев у широкого устья начали обгонять сухую Одессу, или
другая причина -- только заметно стала пустеть Карантинная гавань, поредели
и дубки на Платоновском молу и на Андросовском, и тысячный гомон маклеров и
на бирже, и на тротуарах перед Робина и Фанкони (эту незаконную, но главную
биржу все называли "Грецк"), если не утих, то зазвучал тревожно. За столом у
Игнаца Альбертовича по вечерам все ворчливее ссорились Абрам Моисеевич с
Борисом Маврикиевичем; старшего брата особенно раздражало новое слово
"конъюнктура", которое "Бейреш" вычитал в передовице моей газеты и
произносил своеобразно, вроде "кунтатурия"; сам же он, старший брат, во всей
беде винил "банки".

    120


-- Эх, молодой человек! -- говорил он мне, -- посмотрели бы вы, что
творилось на Днепру лет тридцать тому назад, когда только и было два царя от
порогов до нашего элеватора: Вебстер-Коваленко -- один, а другой, еще важнее
-- "Русское Общество". Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона
такой еврей Ионя, главный скупщик "Ропита"; борода черная, очки золотые,
живот как полагается.
Едет, как цадик у хасидов, пятьдесят человек свиты -- бухгалтеры,
лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и
по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят
шесть -- что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал
идиотов, что даже платить платили! А мимо бегут пристани -- Большая
Лепетиха, Малая, Берислав, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На
каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не
протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки,
вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя
ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, он кричит матросу: Юрка,
сюды -- качай! Сам подсунет голову под "крант", Юрка давай накачивать воду,
пол Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит
на палубе и еще издали кричит: -- Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как
живете? вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. -- Гей,
Куролапченко, -- что мне в Каховке сказали, опять уж у тебя дочка родилась?
Седьмая? Окрести ее Софья -- пора сделать "соф"! -- Шулем-алейхем, мусью
Гробокопатель; швыдко, ты Гамалию-ротозей, видчиняй гамазей! (Это магазин
по-хохлацки).
-- Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать
готовы... Был Днепро, а теперь извините. -- Банки!
-- При чем банки, однако?
-- Стали позычать деньги всякой мелюзге; против "Ропита" и Вебстера с
Коваленкой развелась целая хевра куцого сметья -- "господин экспортер", а на
нем штаны с бахромою, и то дядькины. Самим нечего есть и большим тоже не
стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович; только ты,
пожалуйста, Бейреш, помирай первый.
Неуютно стало и вообще в Одессе. Я не узнавал нашего города, такого еще
недавно легкого и беззлобного. Ненависть его наводнила, которой никогда,
говорят, не знала до того метрополия мягкого нашего юга, созданная ладной и
влюбленной хлопотнею, в течение века, четырех мировых рас. Вечно они
ссорились и в голос ругали друг друга то жульем, то бестолочью, случалось и
подраться; но за мою память не было настоящей волчьей вражды. Теперь это все
переменилось. Исчез первый знак благоволения в человецех -- исчезла южная
привычка считать улицу домом. Теперь мы по улице ходили с опаской, ночью
торопились и жались поближе к тени...
Дело, впрочем, было теперь не в одной племенной распре. Когда все мы,
два года назад, читали о первых героических налетах из подполья на конвои
казенного золота, никто не подозревал, до чего постепенно демократизируется
эта система финансирования безденежных начинаний. Теперь она в Одессе кратко
называлась "экс" и применялась уже просто и открыто для пополнения личной
кассы налетчиков. Первое время, подкидывая письмо с угрозами или подставляя
револьвер, они еще ссылались на какую то непоименованную "партию"; но вскоре
и это бросили и стали просто грабить без вуали. В смысле размаха аппетитов
отличались спартанской скромностью: хоть и были еще редкие попытки сорвать
толстый куш с отдельного пугливого богача, но обычным типом "экса" был визит
вдвоем в бакалейную лавочку и конфискация утренней выручки в размере двух
рублей с копейками. Всего любопытнее было то, что свирепствовал "экс" у нас
в городе только среди евреев: евреи были все объекты его, жирные и тощие, и,
как божились потерпевшие, все без исключения субъекты. "В два кнута хлещут
еврейскую массу", меланхолически писал мой коллега по газете, фельетонист на
серьезные темы: ночью, дубинками, чужая сволочь, днем своя.
Редакционный служитель наш Абрам доложил, что спрашивает меня студент,
а назвался он Виктор Игнатьевич.
Торик вообще мало к кому ходил, а тут у меня был в первый раз. Я понял,
что дело важное, и велел Абраму никого не пускать в приемную. Дело оказалось
и в самом деле нешуточное, но по началу скорее даже смешное. Торик изложил
его систематически, в порядке хронологии событий и открытий, одно за другим,
не забегая вперед, а подталкивать его не полагалось: очень солидный,
благоустроенный юноша был Торик.
У Абрама Моисеевича состоялся вчера "экс". Явились к нему на дом два
молодых человека, один вида простонародного, другой "образованный",
предъявили бумажку со штемпелем и два "пистолета с вот такими барабанами" и
потребовали пять тысяч, а не то -- смерть. Он посмотрел на них, подумал и
спросил:
-- Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из
Мариенбада.
Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система
слежки.
Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им:
-- Слушайте, молодые люди: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать?
Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с
него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять
тысяч, я вам тут же вручаю мои пять.
Они вытаращили глаза; конечно, заподозрили, что пошлет за полицией. За
совет спасибо, к "Бейрешу" пойдут, но деньги на бочку моментально.
-- Э, -- ответил он, -- когда с вами говорят, как с людьми, не будьте
пархами. Мое слово -- слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст
пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или
делайте, как я велю. Ваши пистолеты? чихать я на вас хотел; бомбах я не
боюсь (наиболее характерные места его рассказа Торик передавал и
грамматически дословно). А вот если сделаете мне удовольствие насчет
Бейреша, так это "да" стоит пяти тысяч: пожалуйста.
Они пошептались в углу и решили, что надо запросить "комитет" по
телефону. Простонародный тип увел его в другую комнату и запер за собою
толстую дверь, а образованный остался телефонировать. Через десять минут он
их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только вот он должен
с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша.
-- Можно, -- сказал Абрам Моисеевич. -- Он сигары курит? Я привез
отличные -- "что-нибудь".
Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил
сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не
жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвовал в самообороне
1905-го года, даже целую дружину привел с собою, и здорово они тогда в
октябре после манифеста поработали. (В этой части рассказа я перестал
улыбаться: мне что то начало мерещиться недоброе). -- Словом, через два часа
вернулся образованный и показал десять тысяч;
Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно вынул
оттуда кучу бумажек, при них отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил
шестую; при них спрятал остальное -- им даже в голову не пришло помешать --
и закрыл сейф.
-- Идите с Богом, -- отпустил он их, -- кончите Сибирью, но меня вы
порадовали.
Сейчас же после того Абрам Моисеевич вызвал к себе Торика и представил
ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что они пришли к нему
сейчас же на завтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать?
Во-вторых, они даже не спросили у него адреса "Бейреша": а тот тоже всего
неделю назад переехал на новую квартиру. В третьих, простонародный его
собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы
самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя -- а это имя Абрам Моисеевич как
то где то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что
расслышал он еще одно имя.
-- Сережа?!
-- Не совсем так, но еще хуже: "Сирожка". Улики слабые, как видите; но
Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. "Я", говорит он, "сам старый
конокрад, и уж по тому одному, как уведена кобыла, знаю нюхом, кто увел". Он
голову дает на отсечение, что звонил образованный не в "комитет", а по
телефону 9-62.
Торик и сам произвел дома небольшое дознание. Сережи не застал, но
осторожно расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра
паныча Сергеи Игнатьича вызывали по телефону, и он ее тогда выслал из
отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери.
Рассказал мне Торик эту повесть так, что я невольно любовался, хоть и
не до того было. Ровно столько огорчения, сколько нужно было, и ровно
столько юмора, сколько можно при данной степени огорчения. Ни одного
осудительного слова против брата: словно шла речь о больном человеке,
которого лечить надо, а не судить. А ко мне пришел затем, что для Сережи я,
когда нет Маруси, единственный, который...

    XXII. ЕЩЕ ИСПОВЕДЬ


В тот вечер я пошел говорить с Сережей. Торик предупредил меня, что
родители уйдут в оперу, и сам он тоже уйдет, чтобы никто не мешал, а Сережа
раньше десяти не уходит. В самом деле, еще из передней я услышал Сережин
голос: он что то наигрывал на рояле и подпевал.
-- Чудесную песенку привез знакомый из Парижа, -- сказал он мне, сияя:
-- Janneton prend sa faucille pour aller couper les joncs. Говорят,
старинная. Вот уже час корплю, хочу перевести. Нравится вам начало? --
Наступил июль горячий,
По деревьям бродит сок.
Прогуляться в лес на даче
Вышла Таня на часок.
-- Я к вам не за тем, Сережа: у меня серьезное дело, и неприятное.
-- Погодите, сейчас; ужасно трудно подобрать все рифмы не просто на
"-ок", но на "-сок", avec la consorine d'appui. Слушайте:
Вдруг четверку повстречала:
Каждый строен и вы-сок.
Первый скромно, для начала,
Ущипнул ее в... висок.
В висок ущипнуть нельзя, но это -- для ваших целомудренных ушей: у меня
на самом деле другая рифма, более щипабельная. Дальше еще не готово. Слушаю;
только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет.
Что нового на Риальто?
Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто:
-- Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели "экс" у Абрама
Моисеевича; и сделали это по вашему поручению. Вы знаете, чем это пахнет?
Он стоял предо мною, ловкий, стройный, изящно одетый во что то
специально домашнее, одна рука в кармане, в другой папироса. Ни одна бровь
не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице явственно. Сначала он
удивился, откуда я знаю, хотел было отрицать; сейчас же сообразил, что не
стоит, улыбнулся чистосердечно и спросил тоном любознательной деловитости:
-- Чем пахнет?
-- Чем угодно, от арестантских рот до расстрела.
-- Кабальеро, я четыре года проторчал на юридическом факультете.
Почтенный хлебник Авраамий, сын Моисеев, будет молчать, как скумбрия, немая
от рождения, пойманная, нафаршированная, зажаренная, съеденная и
переваренная.
-- Не ручайтесь!
-- Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать
не может; а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на
своего же брата Бейреша, сына Маврикиева, и еще заплатил им за это шесть
тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет?
Это была здоровая логика, бесспорно. Первый натиск мой, со стороны
самосохранения, он отразил. Я на минуту сбился с нити; стоял и почему то
думал о том, что сегодня он все время говорит по-русски, без обычных своих
гаванных словечек, и это с самого моего прихода: сразу, что ли, почуял, что
я пришел не по шуточному делу?
-- Дело не в этом случае, Сережа, -- сказал я, собравшись с мыслями. --
Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого
оправдания у вас нет, вы это не для "партии" делаете -- да еще через Мотю.
Это просто гнусная низость.
Он прищурил глаза и проговорил раздумчиво:
-- Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь вам в деле
утилизации оного отверстия.
Я ответил опять очень просто:
-- Не будьте идиотом, Сережа.
Он пожал плечами; несколько минут ничего не говорил, только постукивал
носком; вдруг потер лоб, просиял, счастливо кивнул мне головою, сел к роялю
и (сказав мне: -- Минутку!) запел, бренча аккомпанимент:
-- Но второй был смел, и смело
Бросил Таню на пе-сок.
Третий ловко и умело
Развязал ей поя-сок,
А четвертый...
Вот еще только четвертый, собака, не дается. "Cе que fit, le
quatriéme...".
Я бесновался внутри; право, не за него тревожился, пусть идет ко всем,
если так ему нравится: Анна Михайловна не выходила у меня весь день из
головы, моя старшая и первая любимица в этом доме. Это ради нее, чтобы не
стыдно было смотреть ей в глаза, я тогда в Лукании сказал Марусе "чур" и не
дотронулся: только ради нее, пора выдать правду. Женщина с изумительным
гением понимания, безропотно несущая свое бессилие -- бессилие всех матерей
и отцов в том поколении перелома и распада; женщина, вздернутая Богом на
дыбу, чем дальше, тем выше; и вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще
один поворот колеса, натягивающего канаты. Упортовые словечки знал и я,
самые последние, самые хамские: страшно хотелось бросить их все ему в лицо,
и еще плюнуть в придачу, по настоящему плюнуть мокро, и уйти. Но хватило,
спасибо, рассудка поступить иначе. Я собрал у себя в глотке самые ласковые,
самые музыкальные и задушевные ноты голоса и сказал ему:
-- Сережа, за нами столько лет дружбы. Если вы не слышите, что за крик
боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа!
Он медленно повернул ко мне крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о
зазвеневшие клавиши и посмотрел мне в глаза по своему, открытым и честным
взглядом удалой и безграничной своей натуры.
-- Во второй раз вы меня спасти хотите, -- сказал он тоже с глубокой,
грустной дружбой. -- А я во второй раз спрошу вас, и, поверьте, не для
зубоскальства, а совсем искренно: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то,
что взять у нищего. Может быть, я нравственно глух, но ведь это от природы,
это органическое мое увечье, а не вина.
-- Но зачем, зачем?!
Он опустил голову и задумался на минуту. Потом он заговорил, рассеянно
слегка постукивая пальцами по клавишам; и всю эту речь его я помню сквозь
тихую втору отрывистого рокота рояля, как ту исповедь Маруси помню сквозь
лунный свет и зеленый шелест. Наигрывал ли он бессознательно какую то
знаемую мелодию, или просто сами невольно создавали ее одаренные пальцы, но
даже меня, туго откликающегося на музыку, странно захватило и подчинило ее
подавленное журчание, и с ним уже без отпора вливались в мое сознание его
слова.
-- Все равно, милый друг мой, -- говорил он, -- я ведь пропаду. Я не
прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь
усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и
острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку
дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках
превращалось в золото, и он умер с голоду.
-- Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат...
-- Да я у кого то и состою помощником -- даже где то записал, у кого
именно. Ничего не выйдет: не могу я работать. Даже легкой работы не выношу:
не в усилии дело -- для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать; но
если это не игра, если "нужно" -- не могу. -- Вы прочли Вейнингера?
-- "М" и "Ж"? при чем это?
-- "Ж". Я знаю, это еще более дико сказать о малом с такими широкими
плечами; и гимнаст я хороший, и, честное слово, совсем нормален в том -- вы
знаете -- специфическом смысле; но ведь я, собственно, женщина.
Барышня-бабочка, рожденная только для холи и забавы и баловства. Родись я
девушкой, никто бы не попрекнул меня за то, что я не создан для заработка: у
них это в порядке вещей, если внешность подходящая. Кто-нибудь тогда бы
кормил и наряжал меня для украшения своего быта и дома, и еще благодарил бы
каждый день за то, что я позволяю. Меня бы тогда "содержали"... Сознаться
вам? Это слово "на содержании", которое для каждого настоящего мужчины
звучит так погано, меня оно не коробит. Уже несколько раз я был на самом
пороге и этого переживания; почему то не поддался, сам не знаю почему; но и
это еще возможно.
Я почти застонал: гнев мой давно прошел, осталась только тупая, тяжелая
боль. Я сказал:
-- Вы говорите так, как будто теперь вы нищий.
-- Я и есть нищий. Куда плывут у меня деньги, сам не знаю. Выпил кофе
за четвертак, ничего не купил, а ушло пять рублей. Тоже черта той дамочки:
легче далась бы черная магия, чем арифметика собственного кошелька. Это и
значит "нищий": тот, у которого над душой каждую секунду висит гнусная,
подлая забота -- где достать? Для дамочки это просто: потерлась плечиком о
плечо отца, или мужа, или друга и попросила умильно: дай! Пусть иногда
откажет -- но хоть не стыдно. А на мне галстук и брюки, я числюсь мужчиной.
Папа c'est un chic type, сам приносит конверт 1-го и 15-го, а мне это -- как
хлыстом по лицу. Никудышный я; пропаду все равно, не стоит хлопотать.
Мы оба молчали; вдруг он заговорил бодрее, и аккомпанимент на рояле
зазвучал громче:
-- Между прочим: этот подвиг с Авраамием в моей биографии первый. Вдруг
осенило. И денег его я пока не тронул; собственно потому, что не привык еще
как-то принимать ассигнации из рук моего друга Моти Банабака -- привык
наоборот. Предрассудок...
Он повернулся к роялю и стал наигрывать внимательнее, что то бормоча,
потер лоб одной рукою, нахмурил брови, кинул мне рассеянно: -- Простите...
-- и опять запел, сначала вполголоса, но со второй строчки уверенно:
-- А четвертый... Но из драмы
Надо вычеркнуть кусок,
Чтоб, узнав, и наши дамы
Не сбежали в тот лесок.
И он совершенно преобразился. Отпихнулся ногой, три раза перекрутился
вместе с табуретом, удержался против меня: его лицо сияло подлинной
беспримесной радостью, он с силой провел ногтем большого пальца по всей
клавиатуре с диэзами и бемолями и закричал:
-- Готово! Нравится?.. И вы не тужите: во второй раз обещаю вам честно
-- ни-ни. Этого -- ни-ни; не хочу вас отпустить опечаленного. А пропасть --
пропаду.

    XXIII. В ГОСТЯХ У МАРУСИ


Еще только раз увидел я Марусю (хотя и после того однажды поехал к ней
в гости и опоздал). У меня была в Аккермане лекция, и оттуда Самойло с
Марусей увезли меня через лиман к себе в Овидиополь.
Чуть было не написалось: "я ее не узнал". Это была бы неправда: Маруся
ни на пушинку не изменилась. "Не узнал" я не ту Марусю, которую прежде знал,
а ту новую, которую подсознательно рассчитывал найти в этой новой
обстановке. До встречи я, невидимому, думал так: ей теперь чего то не
достает, к чему она привыкла, -- следовательно, я в ней замечу какой то
голод. Оказалось -- ничего не оказалось.
Ни на волосок она не изменилась. Разве что стала очень деловитой
домоправительницей, но это не было неожиданностью, все мы всегда знали, что
Маруся, за что бы ни взялась, будет мастерицей. Несколько лет тому назад она
раз пришла ко мне, всплеснула руками при виде беспорядка (а по моему,
никакого не было беспорядка), дала мне пощечину, повязала волосы платочком,
повозилась два часа, все подмела, перетерла, передвинула, повыкидала все
женские фотографии ("и набрал же мальчик галерею крокодилов!"), кроме двух
подлинно хорошеньких и своей собственной ("по моему, я самая лучшая"); и
получился такой рай, что мне жаль было после того мыть руки в умывальнике --
она так уютно прикрыла кувшин полотенцем. Не чудо, что у нее дома оказалось
еще лучше; и что горничная понимала ее с полуслова, и что обед был вкусный и
на столе цветы, и что ребенок был счастливый, розовый и для своих
восемнадцати месяцев благовоспитанный. Даже то не чудо, что Самойло стал
человечнее, уж не так неуклюж и угловат: я этому совсем не удивился, значит
и это подсознательно предвидел, издавна зная, как Маруся покоряет людей.
Неожиданным оказалось вот что: она говорила, смеялась и светилась
точь-в-точь, как в самые первые годы нашего знакомства, до той тревоги из-за
Руницкого. Перед вечером пришли к ним гости, какой то грек-сосед с женою,
которую звали Каллиопа Несторовна, а муж был, по-видимому, владелец баштанов
в окрестности; и немец-аптекарь из Гросс-Либенталя, приехавший на
собственной бричке, тоже привез жену и двух красавиц дочек, степенных и
глупых. Говорили об огурцах и арбузах, о скарлатине и земском враче: т.е., в
сущности, о такой же обыденщине, о какой во дни оны шла, бывало, болтовня в
гостиной у Анны Михайловны, -- только все же там, во дни оны, темы
обыденщины были рангом выше, там чувствовалась близость большого театра,
четверги в литературке, университет. Но Маруся и тут была, как рыба в воде:
ни одного ложного тона, всем было по себе, вся комната опять звенела ее
колокольчиками: точно тут родилась и выросла Маруся и ничего ей другого не
нужно.
Я присмотрелся, как она себя держит с мужем и ребенком:
нечего было присматриваться, ничего нового. С Самойло она говорила, как
когда то со мною или с теми белоподкладочниками: когда о пустяках --
задорно, а когда о деле -- деловито. С ребенком возилась ровно столько,
сколько нужно было, раз нету няньки, но как то не было впечатления, чтобы
"нянчилась"; прикрикивала, шутила, когда ушибся -- приласкала, но ничуть не
нежничала; а когда заснул, искренно сказала: "Уф! здорово вы мне надоели,
Prince Charmant; сто рублей дам, если не проснетесь до половины пятого";
потянулась, схватила меня за руку и увела в сад, прибавив:
-- Ступай в аптеку, Самойло, нам не до тебя: мы продолжим наш роман.
Я провел у них двое суток и все время, как собачка, ходил по дому и
садику за Марусей. С утра она надевала тоненькую цветную распашонку: она ее
называла "балахон" и уверяла, что в этом наряде удобнее варить что то такое
для ребенка, хотя мне все время казалось, что вот-вот загорятся о пламя
керосинки широкие висячие рукава. Ибо и на кухню я ходил за нею:
"кум-пожарный при кухарке", смеялась она. Накормив сына, она повязала рыжие
волосы платочком, надела передник и прибрала с горничной квартиру, а я
помогал -- лично стер пыль с глянцевитой рамы зеркала; но с шероховатых
поверхностей отказался, и Марусе не дал, потому что все равно не видно. И
она, хлопоча, все время щебетала, называла меня бездарностью и смеялась,