Она посмотрела на меня с неподдельным изумлением, словно бы я сказал,
что вот уже десять лет прыгаю на одной ноге.
-- Это ж не карьера. Писать можно еще год, еще два;
нельзя всю жизнь сочинять фельетоны, Игнац Альбертович (это мой муж)
охотно устроил бы вас у себя в конторе; или подумайте об адвокатуре; или
что-нибудь, только нельзя же болтаться человеку в воздухе без настоящего
заработка.
Я стал было доказывать питательные качества своего ремесла, но
почувствовал, что не поможет ему защита: в ее представлениях о социальной
лестнице просто не было для него ступени; в старину, говорят, так смотрели
все порядочные люди на актеров; или, может быть, это проявился атавизм
еврейский, и мое занятие казалось ей чем-то вроде профессии меламеда, за
которую берется человек потому, что ничего другого не нашлось. Я бросил
апологию и перешел в наступление:
-- Откровенность за откровенность. Я знаю двоих из ваших детей: эту
старшую барышню и Сережу. Скажите: как у них-то прививаются ваши
благоразумные советы? Оба они прелесть, но что то, боюсь, не в вашем
стиле...
-- О, это другое дело. Они мои дети; я скорее на крышу гулять полезу,
чем стану им советовать.
-- Как так?
-- Последний человек, которого люди слушают, это Мать;
или отец, все равно. В каждом поколении повторяется трагедия отцов и
детей, и всегда одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один
прекрасный день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители
осточертели. Спасибо, не хочу.
"Умница дама", подумал я, и решил, что занятнее не проведу вечера, чем
с нею. Эта семья меня уже заинтересовала; я стал расспрашивать о ее детях,
она охотно рассказывала, минутами с такой откровенностью, которая и вчуже
меня бы резнула, если бы у нее все это не выходило "по милому".
Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать:
"берегитесь, она форменная деми-вьерж -- обворожить обворожит, а на роман не
согласится"; и тут же сообщила матери: "весь вечер танцую с Н. Н.; влюблена;
жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут", -- и
убежала.
-- От слова не станется, -- сказал я утешительно, думая, что Анна
Михайловна смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была
смущена.
-- У девушек этого поколения, что слово, что дело -- разница их не
пугает.
-- А вас?



-- Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь
именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь чуть
ли не до луны, падаешь как будто в пропасть -- но это все только так
кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси есть
граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают -- хотя я, конечно, не
хотела бы знать точно, где эта граница; -- но вот мой муж... Игнац
Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в очках; я и по
виду сказал бы, что хлебник -- так и оказалось. Судя по акценту, он в
русской школе не учился, но, невидимому, сам над собою поработал; особенно
усердно, как было еще принято в его поколении, читал немецких классиков --
впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы из Берне, а из поэтов
особенно почему то любил Шамиссо и Ленау. В результате был на нем отчасти
тот неопределимый отпечаток, который мы передаем смешным словом
"интеллигент"; слово столь же зыбкого содержания, как у англичан
"джентльмен". У подлинного джентльмена могут быть невыносимо скверные
манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув, обнаружить
незнание Мопассана или Гегеля: дело тут не в реальных признаках, а в какой
то внутренней пропудренности культурой вообще. -- Но вместе с тем в Игнаце
Альбертовиче прежде всего чувствовался человек из мира "делов", знающий цену
вещам и людям и убежденный, что цена, вероятно, и есть самая сущность. Это
все я узнал после, когда сошелся с семьею, хотя и в той первой беседе мне
врезались в память некоторые его оценки.
Анна Михаиловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а
намерен "весь век остаться сочинителем".
-- Что ж, -- сказал он, -- молодой человек, очевидно, имеет свою
фантазию в жизни. У нашего сына Марко, что ни месяц, новая фантазия; я ему
всегда говорю: "С Богом, желаю успеха; только помни: если тебе удастся, я
скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если
провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко
дурак?".
Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше
от себя, на их собственных детей; это было нетрудно -- Анна Михайловна явно
любила эту тему, и муж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они описали
точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая очки,
закрепил это описание формулой несколько неожиданной:
-- Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.
Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна
говорила почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику,
недурно играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было
воспаление легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною
лучше всякой сиделки.
-- Есть, -- сказал Игнац Альбертович, -- люди, которые любят суп с
лапшою, а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два
характера. Лапша -- дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но
есть и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства: больше
одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит суп с
лапшею, а Торик с клецками.
Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях; но
он очень сочно все это изложил. Я спросил:
-- Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа
говорил, что есть еще сестра -- Лика?
Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он -- на пол, и сказал
раздумчиво:
-- Лика. Гм... Лика -- это не сюжет для разговора во время танцев.

    IV. ВОКРУГ МАРУСИ


Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при этом, странно сказать, на
первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома -- мать и отца и
детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее марусиных "пассажиров";
прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей
стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.
В жизни я, ни до того, ни после, не видал такого гостеприимного дома.
Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут
скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: "всякий, кому
угодно, да придет и ест". После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту
же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из
его любимых поговорок: "а гаст? мит-н коп ин ванд!", т. е. открой ему,
гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки: и
больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает, что угодно --
"хоть головой об стенку". Должен признаться, что это и в самом деле помогало
гостям сразу чувствовать себя, как дома.
Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще
некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее
при помощи сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты:
было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в
предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из за
процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на
Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по
имени не знала.
Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и
благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить
на московский лад; только буква "р" у него не выходила, но он объяснял это
тем, что "гувернантка акцент испохтила". Он готовил себя к карьере
административной или дипломатической, намекал, что религия не есть
препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о
желательности отмены конституции великого княжества Финляндского. Являясь к
Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам --
нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто то
попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко
пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого "пассажира" гласил:
Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом.
Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с
улыбкой на все тридцать два зуба. "Папаша меня гнал в медики, в Харьков",
объяснил он однажды, -- "но я был неумолим: пойду только на один из
танцевальных факультетов -- или юридический, или филологический". Обожал
Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл "приезжие". С
Марусей он познакомился таким способом: она как то шла по улице одна, он
вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:
-- Мадмуазель, я -- дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на
Ришельевской от нахалов.
Сережин портрет, скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:
Он в комнату ворвался бурным штормом --
И в комнате запахло йодоформом.
Экстерны допускались только наиболее благообразные и наименее
глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще
экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали
из местечек близких и далеких, даже с Литвы ("выходцы из Пинского болота",
говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской
библиотеке, а по вечерам разносили по городу -- одни революцию, другие
сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали;
многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об
университете, но продолжали считаться "экстернами", точно это была сословная
каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в
их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен -- и оказался легковесом.
Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа:
"умеренные экстерны", как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в
крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить
от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее,
остальные "пассажиры" на них косились, а Сережа охотно "цитировал"
лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на
последнем неудачном экзамене:
"Человечество давно уже заметило просветительное значение науки...".
"На поле битвы" (это был перевод с греческого) "раздавались стоны
гибнущих и гибнуемых...".
"Мать была поражена видеть сына бить отца...".
Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует
быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике, и, как она,
волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв
гласил:
Бог знает как одет, нечисто выбрит --
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.
Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот
самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про
Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал
гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по
настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе
говорил на ихнем языке -- Дульцинею сердца называл "бароха", свое пальто
"клифт" (или что то в этом роде), мои часики (у него не было) "бимбор", а
взаймы просил так: нема "фисташек"? Сережа считал его своим учителем, вообще
обожал, и упорно отказывался посвятить ему "портрет". Его все любили,
особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на eго рассказах,
по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему
молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: -- Мусью, как вы щиро вчера
написали за "Анютку-Божемой"...
Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе
декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного
языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью
озаглавил: "У меня болит его голова". Он обильно цитировал из книги
"Единственный и его собственность", но однажды выяснилось, что он ее
приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком
"сонет". Беспощадный Сережа обессмертил его так:
Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.
...Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.
Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика в густой траве, различив
в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже
без внимания, без всяких попыток "занимать", одним внутренним магнетизмом.
Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по моему, и
говорила не так много -- да и где перекричать такую толпу! -- но от одного
ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого
казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму: самый
любимый человек может два часа смотреть мне в затылок -- не почую и не
оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в
гостиной читать "Ниву" -- полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило
ощущением bien-être, словно в холодный день печку затопили, или вытекла
из глаза колючая пылинка: это вернулась Маруся, -- а я, зачитавшись, ни
звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен
никогда. Просто "так", просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно
хорошее.
Чем интимно были для нее эти "пассажиры", не знаю. Послушать ее -- чуть
ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью
до той самой "границы", точного местоположения которой предпочитала не знать
Анна Михайловна; и Маруся, когда я как то ей повторил эти слова матери,
посоветовала: "а вы маму успокойте: до диафрагмы". Однажды из другой комнаты
я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или
шесть баритонов): "ой, папа, не входи, я сижу у кого то на коленях -- не
помню у кого". Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при
мне оказала матери: "побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в
блузке, которая застегивается сзади"; покраснел студент, а мудрая Анна
Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле:
-- Односторонний у тебя стиль, Маруся.
Когда мы подружились, я раз наедине спросил: -- что это, Маруся, --
"стиль" такой, или взаправду правда?
Она отрезала:
-- Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. --
Ну, а если бы и правда, так что?
-- Много их...
-- А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль убыло ?
В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал
девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих,
между делом, налетах в беллетристику, так или иначе всегда выступает она, ее
нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не
могу поделать. Глядя на нее как то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил
слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда то в Риме на лекции: che
bella pianta umana, "прекрасный росток человеческий"; и тогда я еще не знал,
какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом, и как это все
дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится.

    V. МИР "ДЕЛОВ"





Конечно, была в этом доме и другая жизнь, помимо старшей дочери и
собиравшейся у нее ватаги; только очень казалась она заслоненной, и сам
Игнац Альбертович говорил о себе и жене и гостях не марусиных: -- Мы --
вторая гарнитура... Между тем вышло так, что в дальнейшем ходе разных
ответвлений этой веселой и горькой истории тем "заслоненным" достались
видные роли; надо и их помянуть.
Были "Нюра и Нюта" -- мать и дочь; дочь называла мамашу по имени.
Собственно звали старшую даму Анной, а девицу Ноэми -- на библейском имени
настоял отец; он же, говорят, очень сердился за то, что мать и дочь, хотя бы
неофициально, слывут как будто тезками наперекор еврейской традиции; но с
ним мало считались, человек он был застенчивый, молчаливый, и часто уезжал
по делам. Нюра и Нюта не только себе клички придумали похожие -- они и
одевались одинаково, и причесывались друг под друга и всегда были
неразлучны. Кажется, они и губы подкрашивали -- серьезная в те годы
уголовщина. "В Нюре с Нютой есть что-то порочное", уверяла Маруся; а Сережа
их, напротив, защищал следующим образом: "Ничего подобного, просто дурака
валяют"; причем этот обмен мнений произошел в присутствии самих Нюры и Нюты
и моем и еще всякого разного народу, и никто не обиделся, только мать и
дочь, сидевшие рядом, повернули друг к другу лица под одним и тем же углом и
улыбнулись друг дружке одной и той же стороною губ. -- Дочери было,
вероятно, лет двадцать пять, она формально считалась приходившей к Марусе (у
которой вообще бывало много и женской молодежи); мать ее числилась, конечно,
гостьей Анны Михайловны; но впечатление было такое, будто Нюра и Нюта, где
бы ни были, всегда, собственно, делают визиты друг другу.
Еще бывал там один гость, не разобраться чей; меня с ним раза три
знакомили, пока я его заметил. Был это дальний племянник Анны Михайловны,
уже взрослым юношей прибывший из местечка на Днепре; теперь ему было,
по-видимому, лет двадцать восемь, не меньше. Он называл хозяев "дядя" и
"тетя", со всеми детьми был на ты, но этим близость и ограничивалась;
приходил часто, но ни в каких общих затеях, играх, прогулках не участвовал;
все так привыкли к его пассивному присутствию, что оно уже никого не
стесняло, ни хозяев, ни гостей, ни его самого. Я попробовал однажды с ним
разговориться, но успеха не имел; только вынес впечатление, что он и меня и
всю компанию презирает, и вообще мужчина угрюмый и не очень
доброжелательный. Фамилия у него была странная -- Козодой; в семье называли
его Самойло; он имел звание помощника провизора и служил в аптекарском
магазине, а слова "аптекарский магазин" произносил оба с ударениями на
предпоследнем слоге. Кто то пустил слух, будто он влюблен в Марусю; но все
они были в нее влюблены, и меньше всего был похож на вздыхателя именно
Самойло -- кажется, даже не заговаривал с нею, а на ее редкие обращения
отвечал равнодушно и деловито, не поощряя к продолжению беседы. Еще помню:
говорили, что он о своем ремесле держится очень высокого мнения и называет
себя не фармацевт, а фармаколог; Сережа это выговаривал: "фармаколух".
Затем помню еще двух родственников, между собою братьев, совсем
пожилых; старшего звали Абрам Моисеевич, второго Борис Маврикиевич, и это
различие в стилизации одного и того же отчества определяло многое в их
несходной натуре. Старший, старик богатый, любил щеголять первобытной своей
неотесанностью. Все ходячие престарелые словечки и остроты на эту тему я
слышал от него. "Образование?" -- говорил он, вытаскивая бумажник: "вот мое
образование". Или: "Убеждения? вот...". Или: "Что, Игнац, твой Марко опять
остался на второй год? Это ты дурак, а не он. Мой Сема тоже лентяй, но я что
делаю? .Перед экзаменами встречаю в клубе его директора и говорю прямо: г.
Суббоцкий, держу с вами пари на пятьсот, что мой сын опять застрянет. -- И
дело в шляпе". Брата своего Бориса Маврикиевича он терпеть не мог, всячески
ему досаждал; за глаза называл его "этот шмендрик", а в глаза на людях не
Борис, но "Бенреш".
Борис Маврикиевич был всего лет на пять моложе, но воспитан был или сам
себя воспитал совсем по иному. Выражался правильно по-русски, а оттенки
акцента сглаживал тем, что в присутствии русских старался говорить басом
(это, говорят, помогает). Много лет назад, принимая грязевые ванны на
Хаджибейском лимане, он познакомился с писателем Данилевским; тот ему
подарил на память свой роман "Девятый вал", и Борис Маврикиевич оттуда
всегда цитировал места, подходящие к теме данной беседы. Более того: когда в
кредитном обществе, где он и брат его Абрам Моисеевич оба состояли членами
правления, появился вдруг некий строптивый пайщик и произвел не помню какой
скандал в годовом собрании, -- я сам слышал, вот этими ушами, как Борис
Маврикиевич о нем отозвался: "Это Робеспьер какой то; кончит тем, что и его
какая-нибудь Шарлотта застрелит в бане". Росту он был богатырского, грудь
носил колесом; раз я встретил его на Дерибасовской, в сизой крылатке вроде
офицерской, а на голове у него была самая подлинная дворянская фуражка с
красным околышком, и общий эффект был отменно православный. Он носил
бакенбарды в полщеки, а подбородок брил ежедневно, с синевой, и по пятницам
приходила к нему маникюрша.
В клубе он играл в винт исключительно с чиновниками -- тут то и любил
старший брат подойти и сказать во всеуслышание: "Бейреш, пора домой, твоя
жена Фейгеле беспокоится", -- а тот был холостяк, и никакой Фейгеле и на
свете не было.
Смешили они меня до умору; но в одном должен признаться -- эти двое, и
с ними еще Игнац Альбертович, первые мне показали то, что потом в жизни
много раз еще подтвердилось: что гораздо любопытнее говорить с купцами, чем
с профессиональными интеллигентами. В естественном кругу моем я встречался
больше с литераторами и адвокатами: потолковав о книгах, больше не о чем
бывало нам беседовать, разве что рассказывать анекдоты судебные или
редакционные. Но когда те три "хлебника", уставши от вечной игры в очко и в
шестьдесят шесть, клали локти на стол и начинали пересуживать свои биржевые
дела, я невольно заслушивался, и мне на час открывался весь божий мир и чем
он живет. По тысячам дорог Украины скрипят телеги, хохлы кричат на волов
"цоб-цобе", -- это везут зерно со всех сторон к пристаням кормильца-Днепра,
и жизнь сорока миллионов зависит от того, какие будут в этом сезоне отмечены
в бюллетене одесского гоф-маклера ставки на ульку или сандомирку. Но и эти
ставки зависят от того, оправдаются ли тревожные слухи, будто султан хочет
опять закрыть Дарданеллы; а слухи пошли из за каких то событий в Индии или в
Персии, и как то связаны с этим и Франц-Иосиф, и императрица Мария
Федоровна, и французский премьер Комб, и еще, и еще. Обо всем этом они
говорили не вчуже, не просто как читатели газет, а запальчиво, как о деталях
собственного кровного предприятия; одних царей одобряли, других ругали, и о
тех и других как будто что то знали такое, чего нигде не вычитаешь.
Подтверждалось это мое впечатление также и тем еще, как тесно
подружился с Абрамом Моисеевичем юнейший в доме Торик: Торик, несмотря на
великую свою обходительность со всеми людьми без различия, не стал бы терять
времени на разговоры, лишенные поучительности. Старик у него просиживал
часами: хотя у Марко с Сережей была комната общая, Торику отвели, конечно,
отдельную. Раза два и я напросился третьим в их беседу; в самом деле,
занимательно и сочно рассказывал старик о Севастопольской кампании, о смерти
Линкольна, о парижской коммуне, о Скобелеве, о процессе Желябова, о Буланже
и тому подобных явлениях из хроники черноморской хлеботорговли. Но помню,
что больше всего при этом мне импонировал не Абрам Моисеевич, а Торик; еще
точнее -- не сам Торик, который слушал и молчал, а его комната. Она была вся
заставлена книгами, отражавшими разные стадии его духовного развития.
"Задушевное Слово", "Родник", "Вокруг Света" и так дальше до ежемесячника
"Мир Божий" -- все в сохранности, в комплектах, в переплетах; русские
классики; целая полка Bibliothèque Rose и всяческих Moreeaux Choisis;
даже, к моему изумлению, "История" Греца, единственная книга еврейского
содержания во всем доме. Письменный стол содержался в порядке; правильным
столбиком лежали школьные тетради в голубых обложках, из каждой свешивалась
цветная ленточка, приклеенная облатками и к обложке, и к промокашке; на
стене висело расписание уроков...
А однажды случилось так: Анна Михайловна, когда мальчиков не было дома,
попросила меня принести ей словарь Макарова с полки у Торика, но я ошибся
дверью и попал в комнату, где еще никогда не был. Полагалось бы сейчас же
отступить, но я про это забыл, так меня разом удивила обстановка и атмосфера
той комнаты. Словно из другого дома: железная кровать, два некрашенных
стула, облупленный умывальник, на нем гребешок, мыло и зубная щетка и больше
ничего. На столе валялись книжки; заглавий я не мог прочесть с порога, но
узнал их по формату -- эту словесность тогда просто называли "брошюрами", и
о том же ходе мысли говорил прибитый кнопками к обоям портрет Лассаля.
Подивившись на все это, я закрыл дверь, разыскал у Торика словарь, понес его
Анне Михайловне и в коридоре встретил Лику: глядя прямо перед собою, она
тщательно отвела плечо, чтобы я как-нибудь не задел ее за форменный
темно-зеленый рукав, и прошла в ту комнату к себе.

    VI. ЛИКА


Летом Мильгромы жили на Среднем Фонтане. Дача находилась на десятой
станции: достаточно для старого туземца назвать этот номер, чтобы восстала
из забвения пред очами души его одна из характернейших картин нашего
тогдашнего быта.
Если бы мне поручено было написать монографию о десятой станции, я бы
начал издалека, и с сюжета чрезвычайно поэтического. Много раз уже, начал бы
я, воспевали художники слова таинственную влекущую силу ночного серебряного
светила, которой, говорят, послушны морские приливы (на Черном море высота