Я поделился этими наблюдениями со знакомыми:
все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине
и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти.
Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия;
на самом деле, осаду крепостей вело начальство, -- миллионов крепостей,
каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих
окопах по ею сторону ворот.
Любопытно было и ночное оживление на улицах. Несмотря на всю нашу
столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа ночи, когда
возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет, и утешали
муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано ложатся
спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался на
молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная ему
свита -- и уж где то некий другой Хома, или мой собственный, загодя
предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка, и
уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого.
С другой стороны слышно было и видно; что и осажденные готовятся к
вылазке. Слышно: во вcем городе шептались, что предстоит "демонстрация". Что
такое демонстрация, никто точно не знал -- никогда не видал ее ии сам, ни
дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по
мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага
ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный
шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья,
когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно
было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол
Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и
молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую то
особенную форменную одежду.
Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета,
а в смысле общего какого то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь, в еще
большем, пожалуй, количестве, появились в обиходе их духовные подруги.
Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их
обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что
кличку придумал он сам: "дрипка", от слова "задрипанный", которого, кажется,
нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка мужского
покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая на бок, причем
носительница от времени до времени подталкивала ее на место указательным
пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким
отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо -- но часто без
галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере
кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками,
переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль
всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе, и
почти всегда розовая печать хронического насморка.
-- А ты не смейся, -- выговаривал мне приятель, бывший мой
одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на Лисьем Носу. -- Ты
их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие: дочери библейской
Юдифи.
-- Юдифь? -- рассмеялся, когда я это ему повторил, Сережа. -- А вы на
походку посмотрите. Самое главное в человеке -- походка: ее не переоденешь.
Юдифь шествовала, а эти бегут.
"Бегут": меткое слово. У них самих оно всегда было на языке. Точно
выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения: "передать
записку? я бегу". "Забежала проведать Осю, "о его дома нет". Даже, в редкие
минуты роскоши: "сегодня вечером идет в театре "Возчик Геншель", надо
сбегать посмотреть".
Но тот приятель мой в одном был, во всяком случае, не прав: я не
смеялся, а скорее тревожился. Однажды утром в глухой аллее парка, за той
ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем, я издали увидел одну из
дочерей Юдифи: она шла мне навстречу с юношей в косоворотке и, проходя мимо,
оба и не посмотрели на меня, только понизили голоса. У этой не было ни
очков, ни насморка, и походка была не та, но все остальное имелось в
наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные шнурки на пыльных
башмаках; и я узнал Лику.
Еще в одном смысле начинала портиться наша весна. Рассказывая о той
ночи в "мертвецкой" на студенческом балу, где Марко чуть не поступил в
грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник по имени
Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах -- обыкновенный
Иванов 7-ой или 25-ый, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто
никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано, когда
еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было в ней
такое место:
-- Позвольте, коллеги, нельзя нас обвинять во вражде к определенной
нации; даже если эта нация не имеет отечества и потому естественно не
воспринимает понятия "отечество" так, как мы, -- и то еще не грех. Но другое
дело, если эта нация является носительницей идей, которые...
Помню, я подивился, что в "мертвецкой", в исконном царстве единой и
бессменной Марсельезы, стали возможны такие тона, без аплодисментов правда,
но и без скандала. Я только не мог еще догадаться тогда, что, случись это
годом позже, был бы уже и сочувственный отклик.
Я начинал входить в общественную деятельность: "секретарь временного
правления Общества санаторных колоний и других гигиено-диэтетических
учреждений для лечения и воспитания слабых здоровьем учащихся неимущего
еврейского населения города Одессы и его предместий". Факт: именно так оно
называлось, и в молодости я долго еще умел выговорить весь титул одним
духом. Возникло это общество тоже отчасти с крамольным замыслом: под видом
"гигиено-диэтетического учреждения" можно устроить занятия гимнастикой, а
под видом гимнастики -- самооборону. На юге начинали поговаривать, что скоро
это пригодится. Но, пока что, правление мне предложило набрать несколько
добровольцев для обхода бедноты -- записать, кому нужен даровой уголь; или,
может быть, даровая маца, не помню. Я передал это старшим детям Анны
Михайловны. Марко записался (потом не пошел, забыл и очень извинялся); Лика,
не подняв глаз от брошюры и не вынув пальцев изо рта, сделала знак отказа
головой; Маруся сказала: -- В паре с вами, хорошо?
В ее согласии ничего неожиданного не было: я уже знал, что у нее в
натуре есть дельная заботливая жилка. Это она, когда Самойло приехал из
местечка, за полтора года подготовила его к экзамену, какой требовался для
аптекарской его карьеры, а сама тогда еще была девочкой; она и теперь
занималась с племянницей кухарки, очень аккуратно. Когда заболел один из ее
"пассажиров", приезжий без родни в Одессе, она ходила к нему по три раза на
дню, следила, чтобы принимал лекарство, меняла компрессы, хотя час его
милости (знаю от нее) тогда уже давно был позади. Она умела даже сварить
приемлемый завтрак и перешить блузку.
Когда зашел за нею в назначенный день, в передней я застал уходящего
Самойло. Он был чем-то расстроен, кусал губы, даже ворчал неясно; о чем-то
хотел меня спросить и не спросил. В гостиной я застал мать и Марусю; обе
молчали так, как молчат люди, только что поссорившиеся. Маруся явно
обрадовалась, что можно уйти; по дороге на извозчике была неразговорчива и
тоже кусала губы.
-- В чем дело, Маруся, кто кого обидел?
-- Имеете прекрасный случай помолчать -- сказала она злобно, -- советую
воспользоваться.
Я послушался.
Помню один дом, кажется Роникера, в том участке, который мы с нею
должны были обойти. Там была особенность, для меня еще тогда невиданная:
двухэтажный подвал. Окна обоих этажей выходили, конечно, в траншею; но и за
окнами внутри был сперва коридор, во всю длину фасада, и только уже из
коридора "освещались" комнаты. Не умею описывать нищету, как не сумел бы
заняться обрыванием крыльев и лапок у живой мухи, или вообще медленным
мучительством. Помню, что неотступно зудела в мозгу одна банальная мысль: на
волосок от того было, когда ты должен был родиться, чтобы вышла у Господа в
счетной книге описка, или передумал бы он в последнюю секунду, что то
перечеркнул и что то строчкой ниже вписал, -- и здесь бы ты жил сегодня, в
нижнем подвале, завидуя мальчикам из верхнего, а они бы "задавались".
Совестно было за свое пальто; за то, что перед этим просидел час в греческой
кофейне Красного переулка за кофе с рахат-лукумом, растратив четвертак,
бюджет их целого дня. И, как всегда бывает, когда совестно, я проходил по
берлогам насупленный, говорил с обитателями суровым казенным голосом, на
просьбы отвечал сухо: Постараемся. Увидим. Обещать не могу.
Зато Маруся сразу -- нет другого слова -- повеселела. В первой же
комнате она подошла к люльке, сделанной из ящика; я за нею. В люльке, под
клочьями цвета старого мешка, лежал серый ребенок; от краев губ у него к
ноздрям шли две морщины, глубокие как трещины, и черные луночки под веками.
Когда над ним наклонилась Маруся, серое лицо вдруг мучительно исказилось,
трещины растянулись до глаз, изо рта показались багровые десны, крошечный
подбородок заострился, как у мертвого. Мать стояла тут же; она обрадовалась
и сказала по-еврейски, и я Марусе перевел:
-- Чтоб мне было за его сладкие глазки, барышня: он смеется.
У Маруси там все дети смеялись; сбегались, ковыляли, ползли к ней
сразу, точно это была старая знакомая и все утро ее ждали. Я оставил ее где
то на табуретке с целой толпою кругом, запись докончил один, и все время
слышал из той комнаты гвалт, возню, писк, заливающийся детский хохот, как
будто это не подвал, как будто действительно есть на свете зеленые лужайки и
запах сирени и солнце над головой...
-- Не знал, -- сказал я, когда мы кончили, -- что вы такая бонна.
От ее прежних нервов и следа не осталось; она весело ответила:
-- Дети ко мне идут; я и сама на них бросаюсь на улице, няньки часто
пугаются. Мама только на днях меня просила не трогать русских детей, а то
еще подумают, что я им даю леденцы с мышьяком: она прочла в газете, что был
такой слух где то пущен в Бессарабии.
Мы опять сидели в дрожках; по уставу того времени, я обнимал ее за
талию. Уже смерклось; вдруг она потянула мою обнимающую руку, чтобы стало
теснее, сама ближе прижалась, повернула ко мне лицо и шепнула:
-- Хотите, отдохнем от жидов? и от богатых, и от бедных? Идемте со мной
сегодня вечером к Руницким; Алексей Дмитриевич просил и вас привести -- он
только нас двоих и не боится. А вы его?
-- Гм... побаиваюсь, -- честно признался я, и вдруг сообразил: -- Эге,
Маруся, -- не из за него ли вышла у вас сегодня трагедия с мамой? Потому что
трагедия была, это ясно: пахло на всю квартиру Эсхилом, Софоклом и
Эврипидом.
Она, подтверждая, задорно закивала головой:
-- Клочья летели. Кстати пришел Самойло, мама еще и его на помощь
призвала!
-- Я не подозревал, что на верхах у предков смятение... О, Мария:
неужели есть опасность, что тебя выкрестят и -- как это выразить -- примут в
командный состав Добровольного флота?
Она все с тем же задором смотрела мне в лицо, близко-близко, и смеялась
так, что зубы сверкали в блеске только что зажженных на улице фонарей:
-- О нет, этого мама не опасается; она умная, она все знает.
-- Что "все"? Не пугайте меня.
-- Все, что со мною будет. И что я, в частности, и не выкрещусь, и не
выйду замуж за моряка из Добровольного флота.
-- Чего ж она боится?
-- Мама, в сущности, очень консервативный человек: любит, чтобы во всем
был раз навсегда заведенный порядок.
-- Заведенный порядок? когда речь идет о Марусе? Дитя мое, вашему бытию
имя катавасия, а не заведенный порядок.
-- Значит надо, чтобы и в катавасии была система, без неожиданностей и
без новых элементов; и вообще это не ваше дело. А к Руницким пойдете?
Этого Руницкого я видал у них уже раза три, с большими перерывами из за
рейсов его парохода (чина его не помню; что-то ниже капитана, конечно -- ему
и 30 лет не было -- но уже серьезный какой то чин). Он и мне, действительно,
показался неожиданным элементом в их обстановке. Невидалью русские гости в
наших домах, конечно, не были, хотя встречались редко, и туго
акклиматизировались: но это бывали адвокаты, врачи, купцы, студенты -- в
каком то отношении свои люди. Моряка никто никогда не видал, кроме как на
палубах. Маруся была в Мариинской гимназии вместе с одной из барышень
Руницких, потом обе семьи жили рядом на даче одно лето, когда Алексей
Дмитриевич получил отпуск; там он, кажется, катал ее со своими сестрами на
маленькой яхте: но и это еще его "не обосновывало". Сами сестры бывали у
Маруси редко, и вообще дачные дружбы не указ для зимних знакомств между
людьми таких друг для друга экзотических кругов. Он это чувствовал, явно
между нами робел; Маруся втягивала его в беседу, он честно старался попасть
в ритм, ничего не выходило; да и нам всем было при нем чуть-чуть несвободно,
словно это не гость, как мы, а наблюдатель. Был он недурной пианист, и гора,
видно, у него спадала с плеч, когда Маруся его просила играть: наконец не
надо разговаривать, а в то же время развлекаешь общество, как полагается по
вежливости. Увидав его там в первый раз, я подумал: "больше не придет", но
он вернулся из Владивостока и опять пришел, и еще опять.
Зато у них дома мы с Марусей провели чудесный вечер. Отца не было в
живых, но при жизни он был думский деятель доброй эпохи Новосельского; до
того был, кажется, и земцем; это чувствовалось в климате семьи (тогда еще,
конечно, не говорили "климат", но слово удачное), и еще дальше за этим
чувствовалась усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там
полагаются; Бог знает сколько поколений покоя, почета, уюта, несуетливого
хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать и было где всех
разместить... Культура? я бы тогда именно этого слова не сказал -- слишком
тесно в моем быту было оно связано с образованностью или, быть может,
начитанностью. Мать, смолянка, не слыхала про Анатоля Франса, дочери
называли баритона Джиральдони "душка"; Алексей Дмитриевич и в ятях был
нетверд, хотя (он говорил: потому что) учился в Петербурге в важном каком то
лицее, по настоянию сановного какого то дяди. Только сидя у них, я оценил,
сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси,
дразнящего блеска -- и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда
блеска нет. Пили чай -- говорили о чае; играли на рояле -- говорили о душке
Джиральдони, но младшая сестра больше обожала Саммарко; Алексей Дмитриевич
рассказал про Сингапур, как там ездят на джинрикшах, а мать про институтский
быт тридцать лет назад; все без яркости, заурядными дюжинными словами, не
длинно, не коротко, ни остроумно, ни трогательно -- просто по хорошему;
матовые наследственные мысли, липовый настой души, хрестоматия Галахова...
чудесный мы провели вечер.
-- Отдохнули? -- лукаво повторила Маруся, когда я провожал ее домой.
Через несколько дней со мной о Руницком заговорила Анна Михайловна; мы
тогда уже сильно успели подружиться; сама первая заговорила, и с большой
тревогой.
-- Он не то, что эта ваша ватага. Для них все -- как с гуся вода; а он
всерьез принимает. -- Да неужели вы сами не заметили, просидев еще с ним и с
Марусей целый вечер?
-- Право, не заметил; или сам не приглядчив, или уж такое у меня пенсне
ненаблюдательное.
-- А я вам говорю: он начинает влюбляться, по настоящему,
по-тургеневскому.
-- Но ведь главное тут -- Маруся; вы мне сами когда то сказали, что за
Марусю не боитесь?
-- Сказать сказала, но тогда вокруг все были свои. А такого морского
бушмена я ведь учесть не умею. Что, если он не из тех, кого можно подпустить
вот на столько и не дальше, а потом до свиданья, и не дуйся? Я боюсь: тут не
бенгальским огнем пахнет, а динамитом.
-- Что ж она, по вашему, от натиска сдастся врасплох и замуж выйдет?
-- Замуж она выйдет, только не за него; глупости говорите. Но
взволнована, как-то не по обычному, и она тоже... Мне жутко; уехал бы он
поскорее туда к себе на Сахалин, и хоть навсегда.
-- Можно спросить прямо?
-Да.
-- Вы боитесь, что Маруся... забудет про "границы"?
Мы уже очень сблизились, она много и часто говорила со мной о детях,
поверяла мне свое беспокойство за Лику и безнадежного Марко; вопрос ее не
мог покоробить. Она подумала.
-- Это?.. Это мне в голову не приходило; нет, не думаю. Непохоже. Какая
беда выйдет, не знаю, а выйдет... Словом, бросим это, все равно не поможет.
Она встала и пошла поправить подушки на диване, вдруг остановилась и
обернулась ко мне:
-- Замуж? Глупости говорите. За кого Маруся пойдет замуж, я давно знаю,
и она знает; и вы бы знали, если бы дал вам Бог пенсне получше.
Это произошло на Дерибасовской, года через два после начала нашего
рассказа.
Редакция наша находилась тогда в верхнем ее конце, в пассаже у Соборной
площади; и, по дороге туда, ежедневно я проходил то всей длине этой улицы,
королевы всех улиц мира сего. Почему королевы, доводами доказать невозможно:
почти все дома с обеих сторон были, помнится, двухэтажные, архитектура по
большей части среднего качества, ни одного памятника. Но такие вещи доводами
не доказываются; всякий титул есть мираж, и раз он прилип и держится не
отклеиваясь, значит -- носитель достоин титула, и баста. Я, по крайней мере,
никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской, как ни
в чем не бывало, не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на
ту царственную почву, меня тотчас охватывало особое сознание, словно
произошло событие, или вьйтала мне на долю привилегия, и я невольно
подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук; уверен, что не я
один.
Свое лицо было и у фрейлин королевы, поперечных улиц на пути моего
паломничества. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской: важная улица,
величаво сонная, без лавок на том квартале; даже большая гостиница на углу
почему то не бросалась в глаза, не создавала суматохи, и однажды я, солгавши
друзьям, будто уехал за город, прожил там месяц, обедая на террасе, и никто
знакомый даже мимо не прошел. Кто обитал в прекрасных домах кругом, не знаю,
но, казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала свои последние годы
барственная, классическая старина, когда хлебники еще назывались
негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским.
Следующий был угол Ришельевской; и первое, что возвещало особое лицо
этой улицы, были столы менял, прямо тут же на тротуаре под акациями. На
столах под стеклом можно было любоваться и золотом, и кредитками всех планет
солнечной системы, и черноусый уличный банкир, сидя тут же на плетеном стуле
с котелком или фетровой шляпой на затылке, отрывался от заморской газеты и
быстро обслуживал или обсчитывал вас на каком угодно языке. Так знакомилась
с вами верховная артерия черноморской торговли. Пересекая ее, всегда я
бросал завистливый взгляд налево, где с обеих сторон сияли золотые вывески
банкирских контор, недосягаемых магазинов, олимпийских цырюлен, где умели
побрить человека до лазурного отлива...
Именно здесь, однажды зимою часа в четыре дня, увидел я странную сцену:
постовой полициант, правивший движением извозчиков на этом ответственном
перекрестке, на минуту куда то отлучился, и вдруг его место заняли два
взрослых молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом
полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и томно опираясь друг
на друга, они, на глазах у изумленного народонаселения, вышли на самую
середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер, установили
центр, подались слегка вправо, подались чуть чуть назад, пока не попали в
геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись между
собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину
и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой
чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера,
юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь
зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, -- и,
увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем
остановились.
101
102
Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом
великого диапазона, возгремел: -- Езжай, босява, чего стали! -- и они,
действительно, по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми
перчатками направляли, кому куда ехать. Бас тот из под папахи показался мне
знакомым; но уже несся откуда то на них городовой, со свирепыми глазами на
выкате, явно готовый тащить и карать -- и вдруг, в пяти шагах от
узурпаторов, выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным:
увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном
сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что то
нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь -- и они, важно с ним
раскланявшись, побрели рука об руку в мою сторону. Когда поравнялись со
мною, папаха -- и тут я окончательно опознал Сережу -- склонилась ко мне на
плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально:
-- Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй звонок, через минуту поезд
отходит в Ригу...
Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни то и ни се; притязала на
богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего производства, и
почему то "сюдою" по вечерам вливался и на Дерибасовскую, и на близкий
бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные, как море у
массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели биржи-террасы
кофеен Робина и Фанкони.
Но в то же время "сюдою" и няньки водили малышей в детский сад, что
ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные; с пакетами и
без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в
картузах и каскетках набекрень, и дамы в белых платочках, часто
предпочитали, чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским
"балкам" и "спускам", гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста
девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми
чудес света), -- и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу
вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом
подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ
демократии -- мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды,
степенства и босячества... Одного только человека не ожидал я встретить на
том углу -- а встретил: моего дворника Хому.
Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на
Дерибасовской Хома: причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что
стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним
глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной
подворотни? В руках у него не было папки, -- значит, не в участок идет
прописать жильцов, и не из участка; да и не по пути это совсем к его
участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и
понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого то дома с
видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится.
Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени
подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно,
был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне
объяснил.
-- Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали
со всего города дворников позубастее на подмогу городовым.
Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы
даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально
переправляясь на правый тротуар: там, в огромном и приземистом доме Вагнера,
в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь,
после театра, ангелы небесные, по волшебным рецептам рая, создавали на кухне
амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю
демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами
за перегородкой отцеживали из боченка мартовское пиво. -- Здесь, у Брунса, в
одну такую ночь, по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко
вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что
отныне переходит на сурово-кошерную диэту.
...Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам:
Красному переулку, с крохотными домиками в сажень шириной, последней
крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда то
назывался Хаджибей; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать
извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался
другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом
недалеких оттуда предместий бедноты -- Молдаванки, Слободки-Романовки,
Пересыпи, -- словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только
внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а
главное сделано -- мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной
все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине
и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти.
Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия;
на самом деле, осаду крепостей вело начальство, -- миллионов крепостей,
каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих
окопах по ею сторону ворот.
Любопытно было и ночное оживление на улицах. Несмотря на всю нашу
столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа ночи, когда
возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет, и утешали
муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано ложатся
спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался на
молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная ему
свита -- и уж где то некий другой Хома, или мой собственный, загодя
предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка, и
уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого.
С другой стороны слышно было и видно; что и осажденные готовятся к
вылазке. Слышно: во вcем городе шептались, что предстоит "демонстрация". Что
такое демонстрация, никто точно не знал -- никогда не видал ее ии сам, ни
дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по
мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага
ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный
шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья,
когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно
было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол
Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и
молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую то
особенную форменную одежду.
Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета,
а в смысле общего какого то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь, в еще
большем, пожалуй, количестве, появились в обиходе их духовные подруги.
Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их
обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что
кличку придумал он сам: "дрипка", от слова "задрипанный", которого, кажется,
нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка мужского
покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая на бок, причем
носительница от времени до времени подталкивала ее на место указательным
пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким
отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо -- но часто без
галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере
кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками,
переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль
всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе, и
почти всегда розовая печать хронического насморка.
-- А ты не смейся, -- выговаривал мне приятель, бывший мой
одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на Лисьем Носу. -- Ты
их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие: дочери библейской
Юдифи.
-- Юдифь? -- рассмеялся, когда я это ему повторил, Сережа. -- А вы на
походку посмотрите. Самое главное в человеке -- походка: ее не переоденешь.
Юдифь шествовала, а эти бегут.
"Бегут": меткое слово. У них самих оно всегда было на языке. Точно
выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения: "передать
записку? я бегу". "Забежала проведать Осю, "о его дома нет". Даже, в редкие
минуты роскоши: "сегодня вечером идет в театре "Возчик Геншель", надо
сбегать посмотреть".
Но тот приятель мой в одном был, во всяком случае, не прав: я не
смеялся, а скорее тревожился. Однажды утром в глухой аллее парка, за той
ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем, я издали увидел одну из
дочерей Юдифи: она шла мне навстречу с юношей в косоворотке и, проходя мимо,
оба и не посмотрели на меня, только понизили голоса. У этой не было ни
очков, ни насморка, и походка была не та, но все остальное имелось в
наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные шнурки на пыльных
башмаках; и я узнал Лику.
Еще в одном смысле начинала портиться наша весна. Рассказывая о той
ночи в "мертвецкой" на студенческом балу, где Марко чуть не поступил в
грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник по имени
Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах -- обыкновенный
Иванов 7-ой или 25-ый, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто
никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано, когда
еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было в ней
такое место:
-- Позвольте, коллеги, нельзя нас обвинять во вражде к определенной
нации; даже если эта нация не имеет отечества и потому естественно не
воспринимает понятия "отечество" так, как мы, -- и то еще не грех. Но другое
дело, если эта нация является носительницей идей, которые...
Помню, я подивился, что в "мертвецкой", в исконном царстве единой и
бессменной Марсельезы, стали возможны такие тона, без аплодисментов правда,
но и без скандала. Я только не мог еще догадаться тогда, что, случись это
годом позже, был бы уже и сочувственный отклик.
Я начинал входить в общественную деятельность: "секретарь временного
правления Общества санаторных колоний и других гигиено-диэтетических
учреждений для лечения и воспитания слабых здоровьем учащихся неимущего
еврейского населения города Одессы и его предместий". Факт: именно так оно
называлось, и в молодости я долго еще умел выговорить весь титул одним
духом. Возникло это общество тоже отчасти с крамольным замыслом: под видом
"гигиено-диэтетического учреждения" можно устроить занятия гимнастикой, а
под видом гимнастики -- самооборону. На юге начинали поговаривать, что скоро
это пригодится. Но, пока что, правление мне предложило набрать несколько
добровольцев для обхода бедноты -- записать, кому нужен даровой уголь; или,
может быть, даровая маца, не помню. Я передал это старшим детям Анны
Михайловны. Марко записался (потом не пошел, забыл и очень извинялся); Лика,
не подняв глаз от брошюры и не вынув пальцев изо рта, сделала знак отказа
головой; Маруся сказала: -- В паре с вами, хорошо?
В ее согласии ничего неожиданного не было: я уже знал, что у нее в
натуре есть дельная заботливая жилка. Это она, когда Самойло приехал из
местечка, за полтора года подготовила его к экзамену, какой требовался для
аптекарской его карьеры, а сама тогда еще была девочкой; она и теперь
занималась с племянницей кухарки, очень аккуратно. Когда заболел один из ее
"пассажиров", приезжий без родни в Одессе, она ходила к нему по три раза на
дню, следила, чтобы принимал лекарство, меняла компрессы, хотя час его
милости (знаю от нее) тогда уже давно был позади. Она умела даже сварить
приемлемый завтрак и перешить блузку.
Когда зашел за нею в назначенный день, в передней я застал уходящего
Самойло. Он был чем-то расстроен, кусал губы, даже ворчал неясно; о чем-то
хотел меня спросить и не спросил. В гостиной я застал мать и Марусю; обе
молчали так, как молчат люди, только что поссорившиеся. Маруся явно
обрадовалась, что можно уйти; по дороге на извозчике была неразговорчива и
тоже кусала губы.
-- В чем дело, Маруся, кто кого обидел?
-- Имеете прекрасный случай помолчать -- сказала она злобно, -- советую
воспользоваться.
Я послушался.
Помню один дом, кажется Роникера, в том участке, который мы с нею
должны были обойти. Там была особенность, для меня еще тогда невиданная:
двухэтажный подвал. Окна обоих этажей выходили, конечно, в траншею; но и за
окнами внутри был сперва коридор, во всю длину фасада, и только уже из
коридора "освещались" комнаты. Не умею описывать нищету, как не сумел бы
заняться обрыванием крыльев и лапок у живой мухи, или вообще медленным
мучительством. Помню, что неотступно зудела в мозгу одна банальная мысль: на
волосок от того было, когда ты должен был родиться, чтобы вышла у Господа в
счетной книге описка, или передумал бы он в последнюю секунду, что то
перечеркнул и что то строчкой ниже вписал, -- и здесь бы ты жил сегодня, в
нижнем подвале, завидуя мальчикам из верхнего, а они бы "задавались".
Совестно было за свое пальто; за то, что перед этим просидел час в греческой
кофейне Красного переулка за кофе с рахат-лукумом, растратив четвертак,
бюджет их целого дня. И, как всегда бывает, когда совестно, я проходил по
берлогам насупленный, говорил с обитателями суровым казенным голосом, на
просьбы отвечал сухо: Постараемся. Увидим. Обещать не могу.
Зато Маруся сразу -- нет другого слова -- повеселела. В первой же
комнате она подошла к люльке, сделанной из ящика; я за нею. В люльке, под
клочьями цвета старого мешка, лежал серый ребенок; от краев губ у него к
ноздрям шли две морщины, глубокие как трещины, и черные луночки под веками.
Когда над ним наклонилась Маруся, серое лицо вдруг мучительно исказилось,
трещины растянулись до глаз, изо рта показались багровые десны, крошечный
подбородок заострился, как у мертвого. Мать стояла тут же; она обрадовалась
и сказала по-еврейски, и я Марусе перевел:
-- Чтоб мне было за его сладкие глазки, барышня: он смеется.
У Маруси там все дети смеялись; сбегались, ковыляли, ползли к ней
сразу, точно это была старая знакомая и все утро ее ждали. Я оставил ее где
то на табуретке с целой толпою кругом, запись докончил один, и все время
слышал из той комнаты гвалт, возню, писк, заливающийся детский хохот, как
будто это не подвал, как будто действительно есть на свете зеленые лужайки и
запах сирени и солнце над головой...
-- Не знал, -- сказал я, когда мы кончили, -- что вы такая бонна.
От ее прежних нервов и следа не осталось; она весело ответила:
-- Дети ко мне идут; я и сама на них бросаюсь на улице, няньки часто
пугаются. Мама только на днях меня просила не трогать русских детей, а то
еще подумают, что я им даю леденцы с мышьяком: она прочла в газете, что был
такой слух где то пущен в Бессарабии.
Мы опять сидели в дрожках; по уставу того времени, я обнимал ее за
талию. Уже смерклось; вдруг она потянула мою обнимающую руку, чтобы стало
теснее, сама ближе прижалась, повернула ко мне лицо и шепнула:
-- Хотите, отдохнем от жидов? и от богатых, и от бедных? Идемте со мной
сегодня вечером к Руницким; Алексей Дмитриевич просил и вас привести -- он
только нас двоих и не боится. А вы его?
-- Гм... побаиваюсь, -- честно признался я, и вдруг сообразил: -- Эге,
Маруся, -- не из за него ли вышла у вас сегодня трагедия с мамой? Потому что
трагедия была, это ясно: пахло на всю квартиру Эсхилом, Софоклом и
Эврипидом.
Она, подтверждая, задорно закивала головой:
-- Клочья летели. Кстати пришел Самойло, мама еще и его на помощь
призвала!
-- Я не подозревал, что на верхах у предков смятение... О, Мария:
неужели есть опасность, что тебя выкрестят и -- как это выразить -- примут в
командный состав Добровольного флота?
Она все с тем же задором смотрела мне в лицо, близко-близко, и смеялась
так, что зубы сверкали в блеске только что зажженных на улице фонарей:
-- О нет, этого мама не опасается; она умная, она все знает.
-- Что "все"? Не пугайте меня.
-- Все, что со мною будет. И что я, в частности, и не выкрещусь, и не
выйду замуж за моряка из Добровольного флота.
-- Чего ж она боится?
-- Мама, в сущности, очень консервативный человек: любит, чтобы во всем
был раз навсегда заведенный порядок.
-- Заведенный порядок? когда речь идет о Марусе? Дитя мое, вашему бытию
имя катавасия, а не заведенный порядок.
-- Значит надо, чтобы и в катавасии была система, без неожиданностей и
без новых элементов; и вообще это не ваше дело. А к Руницким пойдете?
Этого Руницкого я видал у них уже раза три, с большими перерывами из за
рейсов его парохода (чина его не помню; что-то ниже капитана, конечно -- ему
и 30 лет не было -- но уже серьезный какой то чин). Он и мне, действительно,
показался неожиданным элементом в их обстановке. Невидалью русские гости в
наших домах, конечно, не были, хотя встречались редко, и туго
акклиматизировались: но это бывали адвокаты, врачи, купцы, студенты -- в
каком то отношении свои люди. Моряка никто никогда не видал, кроме как на
палубах. Маруся была в Мариинской гимназии вместе с одной из барышень
Руницких, потом обе семьи жили рядом на даче одно лето, когда Алексей
Дмитриевич получил отпуск; там он, кажется, катал ее со своими сестрами на
маленькой яхте: но и это еще его "не обосновывало". Сами сестры бывали у
Маруси редко, и вообще дачные дружбы не указ для зимних знакомств между
людьми таких друг для друга экзотических кругов. Он это чувствовал, явно
между нами робел; Маруся втягивала его в беседу, он честно старался попасть
в ритм, ничего не выходило; да и нам всем было при нем чуть-чуть несвободно,
словно это не гость, как мы, а наблюдатель. Был он недурной пианист, и гора,
видно, у него спадала с плеч, когда Маруся его просила играть: наконец не
надо разговаривать, а в то же время развлекаешь общество, как полагается по
вежливости. Увидав его там в первый раз, я подумал: "больше не придет", но
он вернулся из Владивостока и опять пришел, и еще опять.
Зато у них дома мы с Марусей провели чудесный вечер. Отца не было в
живых, но при жизни он был думский деятель доброй эпохи Новосельского; до
того был, кажется, и земцем; это чувствовалось в климате семьи (тогда еще,
конечно, не говорили "климат", но слово удачное), и еще дальше за этим
чувствовалась усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там
полагаются; Бог знает сколько поколений покоя, почета, уюта, несуетливого
хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать и было где всех
разместить... Культура? я бы тогда именно этого слова не сказал -- слишком
тесно в моем быту было оно связано с образованностью или, быть может,
начитанностью. Мать, смолянка, не слыхала про Анатоля Франса, дочери
называли баритона Джиральдони "душка"; Алексей Дмитриевич и в ятях был
нетверд, хотя (он говорил: потому что) учился в Петербурге в важном каком то
лицее, по настоянию сановного какого то дяди. Только сидя у них, я оценил,
сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси,
дразнящего блеска -- и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда
блеска нет. Пили чай -- говорили о чае; играли на рояле -- говорили о душке
Джиральдони, но младшая сестра больше обожала Саммарко; Алексей Дмитриевич
рассказал про Сингапур, как там ездят на джинрикшах, а мать про институтский
быт тридцать лет назад; все без яркости, заурядными дюжинными словами, не
длинно, не коротко, ни остроумно, ни трогательно -- просто по хорошему;
матовые наследственные мысли, липовый настой души, хрестоматия Галахова...
чудесный мы провели вечер.
-- Отдохнули? -- лукаво повторила Маруся, когда я провожал ее домой.
Через несколько дней со мной о Руницком заговорила Анна Михайловна; мы
тогда уже сильно успели подружиться; сама первая заговорила, и с большой
тревогой.
-- Он не то, что эта ваша ватага. Для них все -- как с гуся вода; а он
всерьез принимает. -- Да неужели вы сами не заметили, просидев еще с ним и с
Марусей целый вечер?
-- Право, не заметил; или сам не приглядчив, или уж такое у меня пенсне
ненаблюдательное.
-- А я вам говорю: он начинает влюбляться, по настоящему,
по-тургеневскому.
-- Но ведь главное тут -- Маруся; вы мне сами когда то сказали, что за
Марусю не боитесь?
-- Сказать сказала, но тогда вокруг все были свои. А такого морского
бушмена я ведь учесть не умею. Что, если он не из тех, кого можно подпустить
вот на столько и не дальше, а потом до свиданья, и не дуйся? Я боюсь: тут не
бенгальским огнем пахнет, а динамитом.
-- Что ж она, по вашему, от натиска сдастся врасплох и замуж выйдет?
-- Замуж она выйдет, только не за него; глупости говорите. Но
взволнована, как-то не по обычному, и она тоже... Мне жутко; уехал бы он
поскорее туда к себе на Сахалин, и хоть навсегда.
-- Можно спросить прямо?
-Да.
-- Вы боитесь, что Маруся... забудет про "границы"?
Мы уже очень сблизились, она много и часто говорила со мной о детях,
поверяла мне свое беспокойство за Лику и безнадежного Марко; вопрос ее не
мог покоробить. Она подумала.
-- Это?.. Это мне в голову не приходило; нет, не думаю. Непохоже. Какая
беда выйдет, не знаю, а выйдет... Словом, бросим это, все равно не поможет.
Она встала и пошла поправить подушки на диване, вдруг остановилась и
обернулась ко мне:
-- Замуж? Глупости говорите. За кого Маруся пойдет замуж, я давно знаю,
и она знает; и вы бы знали, если бы дал вам Бог пенсне получше.
Это произошло на Дерибасовской, года через два после начала нашего
рассказа.
Редакция наша находилась тогда в верхнем ее конце, в пассаже у Соборной
площади; и, по дороге туда, ежедневно я проходил то всей длине этой улицы,
королевы всех улиц мира сего. Почему королевы, доводами доказать невозможно:
почти все дома с обеих сторон были, помнится, двухэтажные, архитектура по
большей части среднего качества, ни одного памятника. Но такие вещи доводами
не доказываются; всякий титул есть мираж, и раз он прилип и держится не
отклеиваясь, значит -- носитель достоин титула, и баста. Я, по крайней мере,
никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской, как ни
в чем не бывало, не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на
ту царственную почву, меня тотчас охватывало особое сознание, словно
произошло событие, или вьйтала мне на долю привилегия, и я невольно
подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук; уверен, что не я
один.
Свое лицо было и у фрейлин королевы, поперечных улиц на пути моего
паломничества. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской: важная улица,
величаво сонная, без лавок на том квартале; даже большая гостиница на углу
почему то не бросалась в глаза, не создавала суматохи, и однажды я, солгавши
друзьям, будто уехал за город, прожил там месяц, обедая на террасе, и никто
знакомый даже мимо не прошел. Кто обитал в прекрасных домах кругом, не знаю,
но, казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала свои последние годы
барственная, классическая старина, когда хлебники еще назывались
негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским.
Следующий был угол Ришельевской; и первое, что возвещало особое лицо
этой улицы, были столы менял, прямо тут же на тротуаре под акациями. На
столах под стеклом можно было любоваться и золотом, и кредитками всех планет
солнечной системы, и черноусый уличный банкир, сидя тут же на плетеном стуле
с котелком или фетровой шляпой на затылке, отрывался от заморской газеты и
быстро обслуживал или обсчитывал вас на каком угодно языке. Так знакомилась
с вами верховная артерия черноморской торговли. Пересекая ее, всегда я
бросал завистливый взгляд налево, где с обеих сторон сияли золотые вывески
банкирских контор, недосягаемых магазинов, олимпийских цырюлен, где умели
побрить человека до лазурного отлива...
Именно здесь, однажды зимою часа в четыре дня, увидел я странную сцену:
постовой полициант, правивший движением извозчиков на этом ответственном
перекрестке, на минуту куда то отлучился, и вдруг его место заняли два
взрослых молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом
полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и томно опираясь друг
на друга, они, на глазах у изумленного народонаселения, вышли на самую
середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер, установили
центр, подались слегка вправо, подались чуть чуть назад, пока не попали в
геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись между
собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину
и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой
чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера,
юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь
зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, -- и,
увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем
остановились.
101
102
Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом
великого диапазона, возгремел: -- Езжай, босява, чего стали! -- и они,
действительно, по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми
перчатками направляли, кому куда ехать. Бас тот из под папахи показался мне
знакомым; но уже несся откуда то на них городовой, со свирепыми глазами на
выкате, явно готовый тащить и карать -- и вдруг, в пяти шагах от
узурпаторов, выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным:
увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном
сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что то
нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь -- и они, важно с ним
раскланявшись, побрели рука об руку в мою сторону. Когда поравнялись со
мною, папаха -- и тут я окончательно опознал Сережу -- склонилась ко мне на
плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально:
-- Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй звонок, через минуту поезд
отходит в Ригу...
Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни то и ни се; притязала на
богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего производства, и
почему то "сюдою" по вечерам вливался и на Дерибасовскую, и на близкий
бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные, как море у
массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели биржи-террасы
кофеен Робина и Фанкони.
Но в то же время "сюдою" и няньки водили малышей в детский сад, что
ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные; с пакетами и
без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в
картузах и каскетках набекрень, и дамы в белых платочках, часто
предпочитали, чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским
"балкам" и "спускам", гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста
девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми
чудес света), -- и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу
вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом
подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ
демократии -- мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды,
степенства и босячества... Одного только человека не ожидал я встретить на
том углу -- а встретил: моего дворника Хому.
Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на
Дерибасовской Хома: причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что
стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним
глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной
подворотни? В руках у него не было папки, -- значит, не в участок идет
прописать жильцов, и не из участка; да и не по пути это совсем к его
участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и
понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого то дома с
видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится.
Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени
подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно,
был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне
объяснил.
-- Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали
со всего города дворников позубастее на подмогу городовым.
Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы
даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально
переправляясь на правый тротуар: там, в огромном и приземистом доме Вагнера,
в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь,
после театра, ангелы небесные, по волшебным рецептам рая, создавали на кухне
амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю
демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами
за перегородкой отцеживали из боченка мартовское пиво. -- Здесь, у Брунса, в
одну такую ночь, по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко
вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что
отныне переходит на сурово-кошерную диэту.
...Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам:
Красному переулку, с крохотными домиками в сажень шириной, последней
крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда то
назывался Хаджибей; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать
извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался
другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом
недалеких оттуда предместий бедноты -- Молдаванки, Слободки-Романовки,
Пересыпи, -- словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только
внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а
главное сделано -- мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной