доложит Богу: "ну что, получил в ухо? И еще от кого: от еврея -- от твоего
собственного уполномоченного и прокуриста! Подавай в отставку, старик:
теперь я директор". Вот чего ждет Сатана; и тот второгильдейский купец, стоя
над могилой, это все чувствует. Чувствует и спрашивает себя: неужели
так-таки и порадовать Сатану? сделать черта на свете хозяином? Нет, уж это
извините. Я ему покажу. -- И тут он, понимаете, начинает ставить Господу
пятерки с плюсом, одну за другою; без всякого смысла -- на что смысл? лишь
бы черта обидеть, унизить, уничтожить до конца. Иными словами: ты, Сатана,
не вмешивайся. Какие у меня там с Богом счеты -- это наше дело, мы с ним
давно компаньоны, как-нибудь поладим; а ты не суйся. -- Та же мысль,
понимаете, что у "Йова": еврей с Богом компаньоны.
Анну Михайловну я, несомненно, после того видел, и не раз; но странно
-- ничего об этом не помню. Собственно еще раньше не помню: с самого
несчастья с Сережей. Вероятно, так устроена у меня память. Когда то Лика,
еще подростком -- в единственном разговоре, которым меня в те годы удостоила
-- объяснила мне разницу между памятью белой и черной: и сама гордилась тем,
что у нее память "черная" -- удерживает только горькое. У меня, если так,
"белая": очень тяжелые впечатления она выбрасывает, начисто и без следа
вылущивает, и не раз я это замечал. Хвастать нечем -- пожалуй, в своем роде
права была Лика, считая свой сорт высшим сортом.
Ничего не помню о моей Ниобее со времени этих двух ударов; даже того,
как наладились у нее отношения со слепым; даже того, очень ли она хваталась
за последнего Торика -- в те короткие месяц или два, что еще подарил ей
Торик.
Торик выждал корректно семь дней, пока отец сидел на полу. На восьмой
день Игнац Альбертович принял ванну, выбрился и пошел на биржу; а Торик
созвонился со мною в редакции, что будет у меня вечером по личному и
существенному делу.
Его-то я хорошо помню, особенно в тот вечер. Я, кажется, несколько раз
написал о нем: безупречный, или "безукоризненный": право, не в насмешку. Я
действительно больше никогда не встречал такого человека: люби его, не люби
его, придраться не к чему; даже к безупречности этой нельзя было придраться
-- она была не деланная, и ничуть он ее не подчеркивал, просто натура такая
ряшливая, без сучка и задоринки, неспособная ни передернуть карту даже
случайно, ни обмолвиться неправдой, ни притронуться к чужому добру, ни даже
просто в чем бы то ни было внешне или внутренне переборщить.
А пришел он сообщить мне большую новость, и просить, чтобы я взял на
себя подготовить стариков.
-- Вы, из нашего круга, второй, которому я это рассказываю. Первый был
Абрам Моисеевич: я, во-первых, именно пред ним считал себя нравственно
обязанным -- думаю, вы понимаете причины; кроме того, думал его просить
переговорить с папой;
но он это очень тяжело принял, так что я уж не решился.
Я молчал, глядя на ковер. Помолчал и он, потом вдруг заговорил:
-- Мне бы хотелось, чтобы вы меня поняли: не "оправдали", но поняли.
Если согласны выслушать, я постараюсь изложить свою позицию совершенно
точно, не передвигая ни одного центра тяжести: это нетрудно, я все это
продумал давно и со всех сторон: еще с пятого класса гимназии. Ничего не
имеете против?
Я вспомнил, что это было, приблизительно, в его пятом классе гимназии,
когда я застал его за учебником еврейского языка, или за "Историей" Греца,
или в этом роде. Основательный юноша, добросовестный: если что надо
"продумать", начинает с изучения первоисточников. И столько лет вынашивает в
уме такую контрабанду -- и никто не заметил, даже друг его Абрам Моисеевич,
мудрый как змий, насквозь видящий каждого человека, издали знающий, что
творится в маленьком счастливом домике где то в Овидиополе. Я сказал, не
глядя на него -- Слушаю.
-- Начну с одной mise au point: я не хотел бы создать впечатление,
будто мне это решение, что называется, "дорого обошлось", что пришлось
"бороться" с самим собою. Эмоционального отношения к этой категории вопросов
у меня нет, с самого раннего детства было только отношение рациональное. Но
именно в рациональном подходе нужна особая осторожность; и рациональный
подход, по крайней мере для меня, совершенно не освобождает человека от
этической повинности быть чистоплотным. Например: мне кажется, попади я в
кораблекрушение, никогда бы не соскочил в лодку, пока не усадили бы всех
женщин и детей и стариков и калек; по крайней мере, надеюсь, что хватило бы
силы не соскочить. -- Но другое дело -- корабль, с которого уже давно все
поскакали, или внутренне решили соскочить; притом спасательных лодок вокруг
-- сколько угодно, места для всех хватит; да и корабль не тонет, а просто
неудобный корабль, грязный и тесный, и никуда не идет, а всем надоел.
Я пожал плечами:
-- Откуда вы знаете? Вы здесь в Одессе никогда и не видали настоящего
гетто.
-- Нет, видел: с отрочества и до последних лет, как почти все мои
товарищи, готовил на аттестат зрелости экстернов -- "выходцы пинского
болота", как их называла Маруся. Это, мне кажется, очень верный способ для
изучения данной среды: по образцам; может быть, гораздо более точный способ,
чем разглядывать эту среду извнутри, когда из за гвалта и толкотни ничего не
разберешь. Толковый химик в лаборатории, повозившись над вытяжкой крови
пациента, больше узнает о болезни, чем доктор, который лечит живого человека
с капризами, припадками и промежутками. И мой диагноз установлен
бесповоротно: разложение. Еврейский народ разбредается куда попало, и назад
к самому себе больше не вернется.
-- А сионизм? или даже Бунд?
-- Бунд и сионизм, если рассуждать клинически, одно и то же. Бунд --
приготовительный класс, или, скажем, городское училище: подводит к сионизму;
кажется, Плеханов это сказал о Бунде -- "сионисты, боящиеся морской качки".
А сионизм -- это уже вроде полной гимназии: готовит в университет. А
"университет", куда все они подсознательно идут, и придут, называется
ассимиляция. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей части даже
сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением, смешанными
браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется за
жаргон; говорят, замечательнейший язык на свете -- я его мало знаю, но
экстерны мои, например, цитировали уайтчепельское слово "бойчикль" --
хлопчик, что ли -- ведь это tour de force: элементы трех языков в одном
коротеньком слове, и звучит естественно, идеальная амальгама; но через 25
лет никакого жаргона не будет. И Сиона никакого не будет; а останется только
одно -- желание "быть, как все народы".
Я мог задать еще двадцать вопросов: -- а религия? а антисемитизм? -- но
у него, должно быть, на все готовы были непромокаемые ответы; я промолчал,
он продолжал:
-- Лучшая школа для всего этого, по моему, наша семья: дети, мы пятеро.
Каждый по своему ценная личность, только без догмата: и смотрите, что вышло.
Отдельно о каждом из нас говорить не хочу; только хочу защититься, чтобы вы
не подумали, будто я Марусе не знаю цены. Хорошо знаю: стоило, тысячу раз
стоило Господу Богу сотворить мир со всеми его мерзостями, и стоило целому
народу для того протащиться сквозь строй мук и разложения, если за эту цену
может раз в поколение расцвести на земле такой золотой василек; существо,
одержимое одной заботой -- всех приголубить, всем дать уют. Но вы сами
знаете, что и Маруся -- цветок декаданса.
Я помолчал и спросил:
-- Чего торопитесь? Даст Бог, скоро помрут родители; а у вас времени
много впереди.
-- Не знаю, много ли времени. Говорят, министерство внутренних дел
торгуется теперь с синодом, хочет ввести новое законодательство, которое всю
эту процедуру очень усложнит, во всяком случае отсрочит получение полных
прав. Но не в этом дело, поверьте. Я по натуре строитель, человек плана и
распорядка; план у меня большой, на долгую дистанцию; в этом году я кончаю
университет, надо начать строиться. Не могу топтаться на месте -- да еще
выжидать с нетерпением, скоро ли похороню маму и отца и Абрама Моисеевича.
-- Он причем?
-- Он, как раз, самая у меня болезненная точка; оттого я ему первому и
сказал. Дело в том, что он давно составил завещание в мою пользу; и жирное.
Потому что не знал: если бы знал, скорее на призрение бездомных собак
оставил бы свои деньги, как тот сумасшедший грек Ралли (это иждивением Ралли
по всему городу у акаций стоят зеленые жестянки с водою, с надписью "для
собак"). Что же -- промолчать? обокрасть человека? Это все не в моем вкусе:
я пошел к нему и сказал, чтобы дать ему время переписать завещание;
вероятно, уже переписано.
Тут я посмотрел на него, встретился глазами -- он, по-видимому, и все
время не прятал от меня взгляда. Прямой взгляд, глаза порядочного человека,
которому нечего скрывать; и ни тени рисовки -- рассказывает мне, в сущности,
об очень благородном и тонком своем поступке, но просто, как о вещи сама
собою понятной. Одет хорошо, без Сережиной щеголеватости, но хорошо;
"standesgemaess", как полагается молодому интеллигенту, который подает
надежды и будет персоной, но пока еще ничего особенного не совершил, и так и
знает. Ни кольца, ни брелоков, в сером галстуке булавка с матовой головкой
-- вероятно, не дешевая, но маленькая и строго-матовая.
-- А церковь выбрали?
-- Выбрал. Думал сначала о том армянском иерее в Аккермане, который
очень упростил церемонию; но слишком уж это было бы экзотично. Сделаю, как
все, поеду в Выборг к тамошнему пастору Пирхо; я уже списался.
129
Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я ее люблю. К России
был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая
заграницу, и возвращался нехотя. Но Одесса -- другое дело: подъезжая к
Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал,
вероятно и руки бы дрожали. Я не к одной только России равнодушен, я вообще
ни к одной стране по настоящему не "привязан"; в Рим когда то был влюблен, и
долго, но и это прошло. Одесса другое дело, не прошло и не пройдет.
Если бы можно было, я бы хотел подъехать не через Раздельную, а на
пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще
не потух маяк на Большом фонтане; и один одинешенек на палубе смотрел бы на
берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны
те две краски -- красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы
старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия,
Малый; потом Ланжерон, а за ним парк -- кажется, с моря видна издалека
черная колонна Александра II-го. То есть, ее, вероятно, теперь уже сняли, но
я говорю о старой Одессе.
Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватор, а это
волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал); Карантин и за ним
кусочек эстокады -- мы на Карантин и плывем; а те молы, что справа,
поменьше, те для своих отечественных пароходиков, и еще больше для парусных
дубков, и просто шаланд и баркасов: Платоновский мол, Андросовский, еще
какой то. В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех
гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало жиже, много жиже, но я хочу
так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы,
лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню
человечества: сто языков.
Помню ли еще здания, которые видны высоко на горе, подъезжая с моря?
Дума была белая, одноэтажная, простого греческого рисунка; на днях я видел в
американском Ричмонде небогатый, уездный тамошний Капитолий, немного похожий
на нашу думу, и час после того ходил сам не свой. Направо стройная линия
дворцов вдоль бульвара -- не помню, видать ли их с моря за кленами бульвара;
но последний оправа наверное видать, Воронцовский дворец с полукруглым
портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница, шириной в широкую улицу,
двести низеньких барских ступеней; второй такой нет, кажется, на свете, а
если скажут, где есть, не поеду смотреть. И над лестницей каменный Дюк --
протянул руку и тычет в приезжего пальцем: меня звали дю-Плесси де Ришелье
-- помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить
один город.
У людей, говорят, самое это имя Одесса -- вроде как потешный анекдот. Я
за это, собственно говоря, не в обиде: конечно, очень уж открывать им свою
тоску не стоит, но за смешливое отношение к моей родине я не в обиде. Может
быть, вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так
охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные
племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над
другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете, даже
над тем, что болит, и даже над тем, что любимо. Постепенно стерли друг о
дружку свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные
алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у
соседа чепуха, а ведь сосед тоже не вор и не бродяга; может быть, он прав, а
может быть и нет, убиваться не стоит. -- Торик сказал: "разложение". Может
быть, и прав; адвокат, защищавший Ровенского, тоже говорил о распаде, но
прибавил: эпохи распада иногда самые обаятельные эпохи. -- А кто знает:
может быть, и не только обаятельные, но и по своему высокие? Конечно, я в
том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех
людей разместить по островам; но -- кто знает? Одно ведь уж наверно
доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до
восстановления. Значит, распад -- вроде тумана при рождении солнца, или
вроде предутреннего сна. Маруся говорила, что сны самые чудесные --
предутренние сны. Чьи эти стихи? "Еще невнятное пророчество рассвета,
смарагд и сердолик, сирень и синева: так мне пригрезились не спетые слова
еще, быть может, не зачатого поэта; певца не созданной Создателем страны,
где музыкой молчат незримые виденья, и чей покров на миг, за миг до
пробужденья, приподымают нам предутренние сны". Боюсь, что стихи мои;
старея, все чаще цитирую себя. Процитирую (во второй раз) еще и это: "Я сын
моей поры -- я в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю".
"Потешные"... Вот я бреду по улицам моего города, и на разных углах
встречаюсь с ними опять. Первый налетел на меня вислоухий ротозей с
вытаращенными глазами: я лица его не помню, сто раз уже присягал, что не
помню, но какие же другие могли быть у него глаза, всю жизнь высматривавшие,
где начинается чудо, и во всем видевшие чудо? Англичанин один написал перед
смертью глубокое слово: "Господи, я старик, обошел всю твою землю и не нашел
на ней ничего заурядного". Все чудо, каждая пылинка чудо, и Марко это знал;
оттого и глаза должны были быть вечно вытаращенные. И какие могли быть, если
не растопыренные, у этого человека уши, чтобы всю жизнь вслушиваться, не
зовет ли кто -- все равно, Грузия или Россия, с реки или с набережной,
утопая в проруби или спьяна? Зовут и баста: надо пойти.
На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и "правит
движением"; а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум,
подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса. Если бы
чуть иначе сложились случайности его жизни, и подвернулось бы племя в
Африке, вчера похоронившее черного царька, или шайка контрабандистов в этой
самой Одессе, семьдесят лет тому назад; или партия в литовском подполье, все
равно какая -- мог бы и там, ни с того, ни с сего, вдруг стать на минуту
правителем; или даже навсегда, потому что, если ты рожден королевичем, то уж
иногда нелегко выкарабкаться из под мантии, как она тебе ни надоела. Что
такое "рожден королевичем", это давно известно: это ребенок, которого
поцеловала фея в колыбели. В день рождения Сережи большая была суматоха в
замке у фей, всех вызвали на службу, всех до одной; всех добрых фей, только
добрых, ни одной злой ведьмы к нему не пустили; каждая принесла подарок,
которого хватило бы на жизнь богатырю из богатырей, богатырю духа или тела;
только фей было слишком много.
На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо
сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной
содержанки -- а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница, и еще
пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус
кровинки -- обожжет купоросом. Вся цельная страстность самой неукротимой
расы скопилась в этой крови; каждая фибра души -- металл; Бог ее знает что
за металл и в каких пропастях лежат его залежи, но металл сотой пробы. Я ее
в последний раз видел в ресторации "Вена", но на самом деле живет она
подвижницей в скиту, истязая себя во славу такого Христа, какого и хлысты
еще не придумали: Христа-ненавистника; каждый псалом начинается со слова
"проклинаю", и молиться полагается сквозь зубы... -- Лет десять назад я
встретил в Париже знакомую, которую долго продержали на Лубянке. Она мне
рассказала, что одно время с ней была в камере молодая или моложавая
женщина, брюнетка с синими глазами, совершенно греческий профиль -- нос и
лоб одна линия. Эта вторая узница страшно убивалась не за себя, а за мужа,
который попался серьезно, и раз ночью, сквозь сухие рыдания, нашептала моей
знакомой на ухо всю правду про этого мужа: действительно, серьезно попался.
У моей знакомой тоже был тогда муж, арестованный еще раньше: в ту ночь она
тоже расплакалась и тоже расшепталась. На утро синеглазую "наседку" вызвали,
и больше она не вернулась; мою знакомую скоро выпустили и, отпуская, указали
адрес, где можно получить вещи и документы, оставшиеся от ее мужа. -- Я
спросил: -- А ногти были обкусанные, не помните? -- но она не заметила.
Торика я ни на каком углу не встречу: "не наш", сказала Маруся.
С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться
у меня в Лукании. Но по дороге я проеду мимо их прежнего дома; не посмею
позвонить и подняться, только сниму шляпу и проеду мимо. Звонкая мостовая
покрыта соломой, чтобы колеса не грохотали, чтобы тихо было вокруг бойни
божией, бессмысленной и беспричинной, и вокруг бездонной и бесконечной боли.
Наверху, во втором этаже, спальня убрана по милой наивной моде fin de
siècle; с подушки два сухих глаза в упор глядят на комод, на комоде
пять карточек, все малыши в коротеньких юбочках или в штанишках до колен, и
в каждой карточке, посередине, насквозь торчит ржавый нож.
А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами,
слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не
играют; и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить
надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово
"ласка". Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны,
морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка -- все ласка. И Бог,
если добраться до него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами
за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к его коленям, --
он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется женщина.
Потешный был город; но и смех -- тоже ласка. Впрочем, вероятно, той
Одессы уж давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду; и
вообще повесть кончена.
собственного уполномоченного и прокуриста! Подавай в отставку, старик:
теперь я директор". Вот чего ждет Сатана; и тот второгильдейский купец, стоя
над могилой, это все чувствует. Чувствует и спрашивает себя: неужели
так-таки и порадовать Сатану? сделать черта на свете хозяином? Нет, уж это
извините. Я ему покажу. -- И тут он, понимаете, начинает ставить Господу
пятерки с плюсом, одну за другою; без всякого смысла -- на что смысл? лишь
бы черта обидеть, унизить, уничтожить до конца. Иными словами: ты, Сатана,
не вмешивайся. Какие у меня там с Богом счеты -- это наше дело, мы с ним
давно компаньоны, как-нибудь поладим; а ты не суйся. -- Та же мысль,
понимаете, что у "Йова": еврей с Богом компаньоны.
Анну Михайловну я, несомненно, после того видел, и не раз; но странно
-- ничего об этом не помню. Собственно еще раньше не помню: с самого
несчастья с Сережей. Вероятно, так устроена у меня память. Когда то Лика,
еще подростком -- в единственном разговоре, которым меня в те годы удостоила
-- объяснила мне разницу между памятью белой и черной: и сама гордилась тем,
что у нее память "черная" -- удерживает только горькое. У меня, если так,
"белая": очень тяжелые впечатления она выбрасывает, начисто и без следа
вылущивает, и не раз я это замечал. Хвастать нечем -- пожалуй, в своем роде
права была Лика, считая свой сорт высшим сортом.
Ничего не помню о моей Ниобее со времени этих двух ударов; даже того,
как наладились у нее отношения со слепым; даже того, очень ли она хваталась
за последнего Торика -- в те короткие месяц или два, что еще подарил ей
Торик.
Торик выждал корректно семь дней, пока отец сидел на полу. На восьмой
день Игнац Альбертович принял ванну, выбрился и пошел на биржу; а Торик
созвонился со мною в редакции, что будет у меня вечером по личному и
существенному делу.
Его-то я хорошо помню, особенно в тот вечер. Я, кажется, несколько раз
написал о нем: безупречный, или "безукоризненный": право, не в насмешку. Я
действительно больше никогда не встречал такого человека: люби его, не люби
его, придраться не к чему; даже к безупречности этой нельзя было придраться
-- она была не деланная, и ничуть он ее не подчеркивал, просто натура такая
ряшливая, без сучка и задоринки, неспособная ни передернуть карту даже
случайно, ни обмолвиться неправдой, ни притронуться к чужому добру, ни даже
просто в чем бы то ни было внешне или внутренне переборщить.
А пришел он сообщить мне большую новость, и просить, чтобы я взял на
себя подготовить стариков.
-- Вы, из нашего круга, второй, которому я это рассказываю. Первый был
Абрам Моисеевич: я, во-первых, именно пред ним считал себя нравственно
обязанным -- думаю, вы понимаете причины; кроме того, думал его просить
переговорить с папой;
но он это очень тяжело принял, так что я уж не решился.
Я молчал, глядя на ковер. Помолчал и он, потом вдруг заговорил:
-- Мне бы хотелось, чтобы вы меня поняли: не "оправдали", но поняли.
Если согласны выслушать, я постараюсь изложить свою позицию совершенно
точно, не передвигая ни одного центра тяжести: это нетрудно, я все это
продумал давно и со всех сторон: еще с пятого класса гимназии. Ничего не
имеете против?
Я вспомнил, что это было, приблизительно, в его пятом классе гимназии,
когда я застал его за учебником еврейского языка, или за "Историей" Греца,
или в этом роде. Основательный юноша, добросовестный: если что надо
"продумать", начинает с изучения первоисточников. И столько лет вынашивает в
уме такую контрабанду -- и никто не заметил, даже друг его Абрам Моисеевич,
мудрый как змий, насквозь видящий каждого человека, издали знающий, что
творится в маленьком счастливом домике где то в Овидиополе. Я сказал, не
глядя на него -- Слушаю.
-- Начну с одной mise au point: я не хотел бы создать впечатление,
будто мне это решение, что называется, "дорого обошлось", что пришлось
"бороться" с самим собою. Эмоционального отношения к этой категории вопросов
у меня нет, с самого раннего детства было только отношение рациональное. Но
именно в рациональном подходе нужна особая осторожность; и рациональный
подход, по крайней мере для меня, совершенно не освобождает человека от
этической повинности быть чистоплотным. Например: мне кажется, попади я в
кораблекрушение, никогда бы не соскочил в лодку, пока не усадили бы всех
женщин и детей и стариков и калек; по крайней мере, надеюсь, что хватило бы
силы не соскочить. -- Но другое дело -- корабль, с которого уже давно все
поскакали, или внутренне решили соскочить; притом спасательных лодок вокруг
-- сколько угодно, места для всех хватит; да и корабль не тонет, а просто
неудобный корабль, грязный и тесный, и никуда не идет, а всем надоел.
Я пожал плечами:
-- Откуда вы знаете? Вы здесь в Одессе никогда и не видали настоящего
гетто.
-- Нет, видел: с отрочества и до последних лет, как почти все мои
товарищи, готовил на аттестат зрелости экстернов -- "выходцы пинского
болота", как их называла Маруся. Это, мне кажется, очень верный способ для
изучения данной среды: по образцам; может быть, гораздо более точный способ,
чем разглядывать эту среду извнутри, когда из за гвалта и толкотни ничего не
разберешь. Толковый химик в лаборатории, повозившись над вытяжкой крови
пациента, больше узнает о болезни, чем доктор, который лечит живого человека
с капризами, припадками и промежутками. И мой диагноз установлен
бесповоротно: разложение. Еврейский народ разбредается куда попало, и назад
к самому себе больше не вернется.
-- А сионизм? или даже Бунд?
-- Бунд и сионизм, если рассуждать клинически, одно и то же. Бунд --
приготовительный класс, или, скажем, городское училище: подводит к сионизму;
кажется, Плеханов это сказал о Бунде -- "сионисты, боящиеся морской качки".
А сионизм -- это уже вроде полной гимназии: готовит в университет. А
"университет", куда все они подсознательно идут, и придут, называется
ассимиляция. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей части даже
сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением, смешанными
браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется за
жаргон; говорят, замечательнейший язык на свете -- я его мало знаю, но
экстерны мои, например, цитировали уайтчепельское слово "бойчикль" --
хлопчик, что ли -- ведь это tour de force: элементы трех языков в одном
коротеньком слове, и звучит естественно, идеальная амальгама; но через 25
лет никакого жаргона не будет. И Сиона никакого не будет; а останется только
одно -- желание "быть, как все народы".
Я мог задать еще двадцать вопросов: -- а религия? а антисемитизм? -- но
у него, должно быть, на все готовы были непромокаемые ответы; я промолчал,
он продолжал:
-- Лучшая школа для всего этого, по моему, наша семья: дети, мы пятеро.
Каждый по своему ценная личность, только без догмата: и смотрите, что вышло.
Отдельно о каждом из нас говорить не хочу; только хочу защититься, чтобы вы
не подумали, будто я Марусе не знаю цены. Хорошо знаю: стоило, тысячу раз
стоило Господу Богу сотворить мир со всеми его мерзостями, и стоило целому
народу для того протащиться сквозь строй мук и разложения, если за эту цену
может раз в поколение расцвести на земле такой золотой василек; существо,
одержимое одной заботой -- всех приголубить, всем дать уют. Но вы сами
знаете, что и Маруся -- цветок декаданса.
Я помолчал и спросил:
-- Чего торопитесь? Даст Бог, скоро помрут родители; а у вас времени
много впереди.
-- Не знаю, много ли времени. Говорят, министерство внутренних дел
торгуется теперь с синодом, хочет ввести новое законодательство, которое всю
эту процедуру очень усложнит, во всяком случае отсрочит получение полных
прав. Но не в этом дело, поверьте. Я по натуре строитель, человек плана и
распорядка; план у меня большой, на долгую дистанцию; в этом году я кончаю
университет, надо начать строиться. Не могу топтаться на месте -- да еще
выжидать с нетерпением, скоро ли похороню маму и отца и Абрама Моисеевича.
-- Он причем?
-- Он, как раз, самая у меня болезненная точка; оттого я ему первому и
сказал. Дело в том, что он давно составил завещание в мою пользу; и жирное.
Потому что не знал: если бы знал, скорее на призрение бездомных собак
оставил бы свои деньги, как тот сумасшедший грек Ралли (это иждивением Ралли
по всему городу у акаций стоят зеленые жестянки с водою, с надписью "для
собак"). Что же -- промолчать? обокрасть человека? Это все не в моем вкусе:
я пошел к нему и сказал, чтобы дать ему время переписать завещание;
вероятно, уже переписано.
Тут я посмотрел на него, встретился глазами -- он, по-видимому, и все
время не прятал от меня взгляда. Прямой взгляд, глаза порядочного человека,
которому нечего скрывать; и ни тени рисовки -- рассказывает мне, в сущности,
об очень благородном и тонком своем поступке, но просто, как о вещи сама
собою понятной. Одет хорошо, без Сережиной щеголеватости, но хорошо;
"standesgemaess", как полагается молодому интеллигенту, который подает
надежды и будет персоной, но пока еще ничего особенного не совершил, и так и
знает. Ни кольца, ни брелоков, в сером галстуке булавка с матовой головкой
-- вероятно, не дешевая, но маленькая и строго-матовая.
-- А церковь выбрали?
-- Выбрал. Думал сначала о том армянском иерее в Аккермане, который
очень упростил церемонию; но слишком уж это было бы экзотично. Сделаю, как
все, поеду в Выборг к тамошнему пастору Пирхо; я уже списался.
129
Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я ее люблю. К России
был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая
заграницу, и возвращался нехотя. Но Одесса -- другое дело: подъезжая к
Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал,
вероятно и руки бы дрожали. Я не к одной только России равнодушен, я вообще
ни к одной стране по настоящему не "привязан"; в Рим когда то был влюблен, и
долго, но и это прошло. Одесса другое дело, не прошло и не пройдет.
Если бы можно было, я бы хотел подъехать не через Раздельную, а на
пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще
не потух маяк на Большом фонтане; и один одинешенек на палубе смотрел бы на
берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны
те две краски -- красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы
старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия,
Малый; потом Ланжерон, а за ним парк -- кажется, с моря видна издалека
черная колонна Александра II-го. То есть, ее, вероятно, теперь уже сняли, но
я говорю о старой Одессе.
Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватор, а это
волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал); Карантин и за ним
кусочек эстокады -- мы на Карантин и плывем; а те молы, что справа,
поменьше, те для своих отечественных пароходиков, и еще больше для парусных
дубков, и просто шаланд и баркасов: Платоновский мол, Андросовский, еще
какой то. В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех
гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало жиже, много жиже, но я хочу
так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы,
лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню
человечества: сто языков.
Помню ли еще здания, которые видны высоко на горе, подъезжая с моря?
Дума была белая, одноэтажная, простого греческого рисунка; на днях я видел в
американском Ричмонде небогатый, уездный тамошний Капитолий, немного похожий
на нашу думу, и час после того ходил сам не свой. Направо стройная линия
дворцов вдоль бульвара -- не помню, видать ли их с моря за кленами бульвара;
но последний оправа наверное видать, Воронцовский дворец с полукруглым
портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница, шириной в широкую улицу,
двести низеньких барских ступеней; второй такой нет, кажется, на свете, а
если скажут, где есть, не поеду смотреть. И над лестницей каменный Дюк --
протянул руку и тычет в приезжего пальцем: меня звали дю-Плесси де Ришелье
-- помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить
один город.
У людей, говорят, самое это имя Одесса -- вроде как потешный анекдот. Я
за это, собственно говоря, не в обиде: конечно, очень уж открывать им свою
тоску не стоит, но за смешливое отношение к моей родине я не в обиде. Может
быть, вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так
охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные
племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над
другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете, даже
над тем, что болит, и даже над тем, что любимо. Постепенно стерли друг о
дружку свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные
алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у
соседа чепуха, а ведь сосед тоже не вор и не бродяга; может быть, он прав, а
может быть и нет, убиваться не стоит. -- Торик сказал: "разложение". Может
быть, и прав; адвокат, защищавший Ровенского, тоже говорил о распаде, но
прибавил: эпохи распада иногда самые обаятельные эпохи. -- А кто знает:
может быть, и не только обаятельные, но и по своему высокие? Конечно, я в
том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех
людей разместить по островам; но -- кто знает? Одно ведь уж наверно
доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до
восстановления. Значит, распад -- вроде тумана при рождении солнца, или
вроде предутреннего сна. Маруся говорила, что сны самые чудесные --
предутренние сны. Чьи эти стихи? "Еще невнятное пророчество рассвета,
смарагд и сердолик, сирень и синева: так мне пригрезились не спетые слова
еще, быть может, не зачатого поэта; певца не созданной Создателем страны,
где музыкой молчат незримые виденья, и чей покров на миг, за миг до
пробужденья, приподымают нам предутренние сны". Боюсь, что стихи мои;
старея, все чаще цитирую себя. Процитирую (во второй раз) еще и это: "Я сын
моей поры -- я в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю".
"Потешные"... Вот я бреду по улицам моего города, и на разных углах
встречаюсь с ними опять. Первый налетел на меня вислоухий ротозей с
вытаращенными глазами: я лица его не помню, сто раз уже присягал, что не
помню, но какие же другие могли быть у него глаза, всю жизнь высматривавшие,
где начинается чудо, и во всем видевшие чудо? Англичанин один написал перед
смертью глубокое слово: "Господи, я старик, обошел всю твою землю и не нашел
на ней ничего заурядного". Все чудо, каждая пылинка чудо, и Марко это знал;
оттого и глаза должны были быть вечно вытаращенные. И какие могли быть, если
не растопыренные, у этого человека уши, чтобы всю жизнь вслушиваться, не
зовет ли кто -- все равно, Грузия или Россия, с реки или с набережной,
утопая в проруби или спьяна? Зовут и баста: надо пойти.
На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и "правит
движением"; а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум,
подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса. Если бы
чуть иначе сложились случайности его жизни, и подвернулось бы племя в
Африке, вчера похоронившее черного царька, или шайка контрабандистов в этой
самой Одессе, семьдесят лет тому назад; или партия в литовском подполье, все
равно какая -- мог бы и там, ни с того, ни с сего, вдруг стать на минуту
правителем; или даже навсегда, потому что, если ты рожден королевичем, то уж
иногда нелегко выкарабкаться из под мантии, как она тебе ни надоела. Что
такое "рожден королевичем", это давно известно: это ребенок, которого
поцеловала фея в колыбели. В день рождения Сережи большая была суматоха в
замке у фей, всех вызвали на службу, всех до одной; всех добрых фей, только
добрых, ни одной злой ведьмы к нему не пустили; каждая принесла подарок,
которого хватило бы на жизнь богатырю из богатырей, богатырю духа или тела;
только фей было слишком много.
На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо
сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной
содержанки -- а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница, и еще
пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус
кровинки -- обожжет купоросом. Вся цельная страстность самой неукротимой
расы скопилась в этой крови; каждая фибра души -- металл; Бог ее знает что
за металл и в каких пропастях лежат его залежи, но металл сотой пробы. Я ее
в последний раз видел в ресторации "Вена", но на самом деле живет она
подвижницей в скиту, истязая себя во славу такого Христа, какого и хлысты
еще не придумали: Христа-ненавистника; каждый псалом начинается со слова
"проклинаю", и молиться полагается сквозь зубы... -- Лет десять назад я
встретил в Париже знакомую, которую долго продержали на Лубянке. Она мне
рассказала, что одно время с ней была в камере молодая или моложавая
женщина, брюнетка с синими глазами, совершенно греческий профиль -- нос и
лоб одна линия. Эта вторая узница страшно убивалась не за себя, а за мужа,
который попался серьезно, и раз ночью, сквозь сухие рыдания, нашептала моей
знакомой на ухо всю правду про этого мужа: действительно, серьезно попался.
У моей знакомой тоже был тогда муж, арестованный еще раньше: в ту ночь она
тоже расплакалась и тоже расшепталась. На утро синеглазую "наседку" вызвали,
и больше она не вернулась; мою знакомую скоро выпустили и, отпуская, указали
адрес, где можно получить вещи и документы, оставшиеся от ее мужа. -- Я
спросил: -- А ногти были обкусанные, не помните? -- но она не заметила.
Торика я ни на каком углу не встречу: "не наш", сказала Маруся.
С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться
у меня в Лукании. Но по дороге я проеду мимо их прежнего дома; не посмею
позвонить и подняться, только сниму шляпу и проеду мимо. Звонкая мостовая
покрыта соломой, чтобы колеса не грохотали, чтобы тихо было вокруг бойни
божией, бессмысленной и беспричинной, и вокруг бездонной и бесконечной боли.
Наверху, во втором этаже, спальня убрана по милой наивной моде fin de
siècle; с подушки два сухих глаза в упор глядят на комод, на комоде
пять карточек, все малыши в коротеньких юбочках или в штанишках до колен, и
в каждой карточке, посередине, насквозь торчит ржавый нож.
А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами,
слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не
играют; и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить
надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово
"ласка". Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны,
морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка -- все ласка. И Бог,
если добраться до него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами
за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к его коленям, --
он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется женщина.
Потешный был город; но и смех -- тоже ласка. Впрочем, вероятно, той
Одессы уж давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду; и
вообще повесть кончена.