кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от
смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли
эффектную пару -- встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на
приезжих, вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский
язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо -- и главное:
говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался
понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у
нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас -- все равно, как
может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три
вологодские поповны? Или просто -- mensehliches, allzumensehliches --
понравился кавалерственный южанин? -- Он был очень корректен: хотя узнал,
что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже
имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой
и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три "по частной надобности".
На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е.
проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама
решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня
многозначительно: "вам в какую сторону?" -- а двинулась по дороге, и я за
ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:
-- Кто этот господин?
Я объяснил правдиво, и даже извинился за то, что ей пришлось с ним
поручкаться; но вина действительно была не моя.
Вдруг она усмехнулась и сказала:
-- Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.
Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни
поклона своим не передала; однако, еще раз поблагодарила, вытащила руку из
моей руки и ушла к себе походкой царевны.
Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым
началом японской войны попал в Петербург.
Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит, и жил в
студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его
была полна теперь новым увлечением -- он ходил в заседания
религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и
иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него
лежали кипами какие то экзотические тома, и он занимал меня беседами о
ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в
армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два, и кроме того три
патриарха, а при них "вартапеды" шестой и десятой степеней; а вот армянские
мхитаристы в Вене и Венеции -- те другое дело, те монахи-католики (он
презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом, и
восторженно рассказывал мне про "лысого Боруха". Оказалось, в собраниях
религиозно-философского общества, очень популярен некий бородатый еврей, по
прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда,
но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный
запас цитат из Талмуда и даже каббалы, а в смысле казуистической
изворотливости "бил" (по словам Марко) всех православных академиков. На чем
он их "бил", мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко
знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и
христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости, и вообще был
невыносимо глубок.
Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно:
неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа
дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не
только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная
галерея на стене -- все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и
луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе
деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой
барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока
Холмса и спросил без церемонии: -- Соседка?
-- Соседка, -- ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. --
Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.
Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью
приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и
густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею
виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным
умывальником.
-- Я сейчас, Валентиночка, -- сказал ей Марко.
Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что на завтра
утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом
огромное -- и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли
повторялась эта психология когда либо в образованном обществе другой страны.
Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все
гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а
как что то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но
все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла
и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере,
в двух шагах от рампы, но по ею сторону рампы.
Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже
далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не
понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко
распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов
народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не
тот великан, -- что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки,
по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее --
провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она
нужна: если что знали, то устные пересуды о каком то Абазе, о каком то
Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали -- а что и как,
неведомо.
И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между
мелюзгой и великаном, все почему то оживленно предвещали: наших побьют; и
никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там
побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная -- если
пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше... Тогда меня это,
конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь,
оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько
нагромоздиться должно было вековых отчуждении, чтобы так извратился
основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на
вонзившийся в тело шип.
Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за
пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал.
Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного
литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по моему (хотя
общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только
зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная
комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо
сделать: он, по моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги
его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но
никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда
поразить и даже потрясти -- вдруг приподнять крышку над непознаваемым и
показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз
от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения
этой черты: "пхосвэты в вэчность" -- он был выходец хедера и говорил с этим
оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как
ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая
прошлое лете.
В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения.
Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он
всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог
посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у
какого то героя "Бесов" ("мертвая крышка между сознанием и бесконечностью");
прочел как то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой то иконе "Ширшая
небес", и еще об одной -- кажется, "Панагия" -- и вообще о разнице между
византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв
кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте
душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих
горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même.
-- Разгром, -- пророчил он вместо того, -- предначертанный разгром. И
совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое.
-- Вы это говорите? вы, который..?
-- О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские
на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают
лучины. В этом залог их величия:
косная тусклость миллионов -- ради того, чтобы гений расы тем ярче
сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у
нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза только
ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник.
-- Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу?
-- Современная война -- как современная индустрия: никакой Кольбер не
поможет, и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше
чем простая смекалка -- нужен факел осознанной воли к победе в каждой
безыменной душе.
-- Разве его нету-- хотя бы в неосознанном виде?
-- Нету. Этот народ -- богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее
богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще.
Бог японца -- земной бог: государство; это сподручный бог, у каждого солдата
в ранце, ежечасно к услугам.
-- Что ж, -- сказал я утешающе, -- за то многие надеются, что поражение
даст нам конституцию.
-- Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот
одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые
векселя.
-- Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром...
-- Муки всегда "недаром"; все муки всегда и всюду -- родовые муки; но
незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты
надземных трагедии, а не новые аршины благополучия.
Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню;
но вскоре пришел Марко, и тут я, наконец, нашел первого на весь Петербург
цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание; и сидел с поднятым
воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из под его
тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл -- очевидно, убежал
из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка.
-- Позвольте, зачем воинское присутствие?
Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем: с утра кинулся
наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда
нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но
видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил
бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной
знакомой курсисткой -- т. е. она еще не на курсах, но и т. д. -- она человек
распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге
и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение; но вряд
ли надолго -- он, видите ли, "учился стрелять" еще тогда в самообороне, на
квартире у Генриха.
Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских
беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах;
Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны -- насчет Одина и
Зевса, св. Августина и Будды и шинтоизма и провиденциального посредничества
России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; а я молчал
и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что "марусин
аргонавт" уплыл пока еще без катастрофы, но что "по гулким галереям
дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь
вопит дискантом: гевалд!". Невесело там с Марусей; Лика -- Лика; и Сережа --
Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза, наедине со
мною, при его имени. Там невесело в их веселом хохочущем доме; а теперь еще
этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их
оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера.
Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь
уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но,
конечно, без книг, за то с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были
наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на
плече другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на
пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой -- судя по говору, с Пересыпи.
"Не люблю выходить", объясняла она, разливая чай, -- "такой поганый народ,
все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три
франзоли". Слово "теперь" у нее повторялось почти в каждой фразе
автобиографического содержания: ясно было, что прежде и теперь (так она и
выразилась) -- две большие разницы.
-- Марко вас на курсы готовит? -- спросил я участливо. -- Фребеличка,
бестужевские, или что?
Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил,
не надо было спрашивать.
-- Марк Игнатьевич добрая душа, -- сказала она, и вдруг у нее дрогнул
голос: -- горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю
что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не
умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи
приезжали -- и то насилу отпросилась.
Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу:
чтобы не давала Марко идти в солдаты -- на нее одна надежда.
Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие
ноты, явно занесенные из того ее быта, который был "прежде".
-- Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему
вицарапаю... Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной --
обязательно хлюпнется в тую лужу; как по вашему, извините, говорится:
шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в
него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему...
Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения
-- не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял
с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает.
-- Не беспокойтесь, -- ответила она воинственно, -- так богато ругаться
буду, что и про вас забуду.
Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там
обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась
Валентиночка, даже написать не успел.
Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал
ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от
счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и
сказал, задыхаясь:
-- Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой!
И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал:
-- Банзай!
Это ура на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на
устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь
искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не
подивиться могучему размаху его душевного маятника.
Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось
это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину
саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть
стол; но наконец мы вышли.
Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем,
те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и,
останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: Здорово!
-- Но по настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал.
Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться
брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать.
Это, видите ли, самая важная вещь на свете -- вводить кислород во все
закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое
вещество мозга; и самую мысль. Каждое утро -- десять минут упражнения; еще
лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает,
тогда хужее...
Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся
Одесса и вся Россия.
Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны
Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда
перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не
здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней
мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока.
Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов -- он был в
хороших руках; однако, не совсем без проектов. Он приехал домой на
пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой
Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч
"картонок" от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или,
скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от
теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел
затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых, и особенно
привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису
Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он
собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в
контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного --
где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от
полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен, и скоро уехал
на север оправдываться.
Вокруг Маруси было новое поколение пассажиров, такое же веселое, хоть
уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему то
казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное
купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала,
что мать его с сестрой переехали в черниговское имение, и свои редкие
высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не
рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками.
-- Слава Богу, -- призналась однажды Анна Михайловна, -- а то за
прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела.
Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что
был месяц, когда она вот-вот ждала "землетрясения". Маруся уезжала с ним на
лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна
всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала,
что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать
тревожно спросила: но... где же выбыли все время? -- и Маруся ответила, что
сидели и болтали в долинке на Ланжероне: близ дачи Прокудина, где жила тогда
его семья. -- Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь
уж не моя была теперь республика Лукания.
Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное
"фармакологическое" дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана.
Сережа как то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только
один куплет:
Так как в разных краях и язык не один,
А изменчив и разнообразен, --
Он, покинув аптекарский здесь магазин,
Там открыл аптекАрский магАзин.
Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел
в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился.
Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий завет в подлиннике и
учебник библейского языка с массой карандашных пометок: никогда этого духу
ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не
заговаривал.
-- Это ж естественно, -- объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза,
-- ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый.
-- Да вы не сионист ли?
-- Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля:
если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина -- я голосую за; но сам не
поеду, мне это ни к чему.
Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик
(сын его, Сема, умер он скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в
Торике, забыл ради него свое презрение к "образованию", верил в него,
советовался о делах. Он сказал мне:
-- Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того,
чтобы судить по догадке, по "хохмологии"; это вам, извините, не газетчик, он
раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.
По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по прежнему оба
брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в око и в
шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был
тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу,
утверждая:
-- Другого такого Арамбуро не было и не будет.
-- Бейреш, ты корова, -- отвечал Абрам Моисеевич, -- ты вовсе забыл
Джианини в "Гугенотах".
И оба они , изучая карты и двигая бровями, мурлыкали "У Карла есть
враги", а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого
поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро.
Часто приходили Нюра и Нюта, по прежнему двойни с головы до ног, и
поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто
то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с
собой не приводили.
Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи,
понадобятся две, а здесь будет только начало.
Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда то;
дети жили еще в городской квартире.
В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой -- все тот же Хома --
проворчал мне в догонку:
-- Нечего у такой день валандаться по городу.
Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно,
чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит
взбунтовавшийся броненосец, ведет какие то переговоры с властями и грозит
обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с
корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого
товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные,
грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице
и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи -- сначала город,
теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг
дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что
именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще нет, но какой он
будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру ("сам не знаю, как быть");
и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас
же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили -- цензор уже
телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все таки сел
писать, душа требовала.
В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных
выстрелов, пущенных в тот день по городу с "Потемкина". Почти для всех
жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и на
последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же во дворе.
Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще
видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой то коснулся до нас,
выбрав этот наш город изо всех городов России. "Настало", и честь выпала
нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные.
Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов,
женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят,
и жулики в толпе тогда не таскали, -- может быть и правда. Полиции,
действительно, не было; но казалось, что и сила теперь не справится: куда и
зачем они все напирают, они сами не знали -- толпа несла почему то к
памятнику Екатерины -- но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не
отступят.
Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно
ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут
я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ
кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо
Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла
широкую шляпу, которую сдвинул на бок кто то из убегавших. Увидя морскую
тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что
то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта.
Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за
ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его
встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она
мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду
смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли
эффектную пару -- встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на
приезжих, вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский
язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо -- и главное:
говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался
понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у
нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас -- все равно, как
может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три
вологодские поповны? Или просто -- mensehliches, allzumensehliches --
понравился кавалерственный южанин? -- Он был очень корректен: хотя узнал,
что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже
имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой
и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три "по частной надобности".
На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е.
проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама
решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня
многозначительно: "вам в какую сторону?" -- а двинулась по дороге, и я за
ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:
-- Кто этот господин?
Я объяснил правдиво, и даже извинился за то, что ей пришлось с ним
поручкаться; но вина действительно была не моя.
Вдруг она усмехнулась и сказала:
-- Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.
Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни
поклона своим не передала; однако, еще раз поблагодарила, вытащила руку из
моей руки и ушла к себе походкой царевны.
Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым
началом японской войны попал в Петербург.
Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит, и жил в
студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его
была полна теперь новым увлечением -- он ходил в заседания
религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и
иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него
лежали кипами какие то экзотические тома, и он занимал меня беседами о
ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в
армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два, и кроме того три
патриарха, а при них "вартапеды" шестой и десятой степеней; а вот армянские
мхитаристы в Вене и Венеции -- те другое дело, те монахи-католики (он
презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом, и
восторженно рассказывал мне про "лысого Боруха". Оказалось, в собраниях
религиозно-философского общества, очень популярен некий бородатый еврей, по
прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда,
но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный
запас цитат из Талмуда и даже каббалы, а в смысле казуистической
изворотливости "бил" (по словам Марко) всех православных академиков. На чем
он их "бил", мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко
знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и
христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости, и вообще был
невыносимо глубок.
Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно:
неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа
дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не
только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная
галерея на стене -- все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и
луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе
деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой
барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока
Холмса и спросил без церемонии: -- Соседка?
-- Соседка, -- ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. --
Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.
Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью
приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и
густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею
виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным
умывальником.
-- Я сейчас, Валентиночка, -- сказал ей Марко.
Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что на завтра
утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом
огромное -- и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли
повторялась эта психология когда либо в образованном обществе другой страны.
Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все
гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а
как что то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но
все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла
и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере,
в двух шагах от рампы, но по ею сторону рампы.
Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже
далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не
понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко
распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов
народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не
тот великан, -- что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки,
по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее --
провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она
нужна: если что знали, то устные пересуды о каком то Абазе, о каком то
Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали -- а что и как,
неведомо.
И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между
мелюзгой и великаном, все почему то оживленно предвещали: наших побьют; и
никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там
побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная -- если
пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше... Тогда меня это,
конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь,
оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько
нагромоздиться должно было вековых отчуждении, чтобы так извратился
основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на
вонзившийся в тело шип.
Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за
пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал.
Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного
литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по моему (хотя
общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только
зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная
комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо
сделать: он, по моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги
его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но
никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда
поразить и даже потрясти -- вдруг приподнять крышку над непознаваемым и
показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз
от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения
этой черты: "пхосвэты в вэчность" -- он был выходец хедера и говорил с этим
оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как
ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая
прошлое лете.
В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения.
Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он
всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог
посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у
какого то героя "Бесов" ("мертвая крышка между сознанием и бесконечностью");
прочел как то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой то иконе "Ширшая
небес", и еще об одной -- кажется, "Панагия" -- и вообще о разнице между
византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв
кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте
душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих
горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même.
-- Разгром, -- пророчил он вместо того, -- предначертанный разгром. И
совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое.
-- Вы это говорите? вы, который..?
-- О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские
на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают
лучины. В этом залог их величия:
косная тусклость миллионов -- ради того, чтобы гений расы тем ярче
сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у
нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза только
ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник.
-- Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу?
-- Современная война -- как современная индустрия: никакой Кольбер не
поможет, и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше
чем простая смекалка -- нужен факел осознанной воли к победе в каждой
безыменной душе.
-- Разве его нету-- хотя бы в неосознанном виде?
-- Нету. Этот народ -- богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее
богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще.
Бог японца -- земной бог: государство; это сподручный бог, у каждого солдата
в ранце, ежечасно к услугам.
-- Что ж, -- сказал я утешающе, -- за то многие надеются, что поражение
даст нам конституцию.
-- Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот
одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые
векселя.
-- Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром...
-- Муки всегда "недаром"; все муки всегда и всюду -- родовые муки; но
незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты
надземных трагедии, а не новые аршины благополучия.
Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню;
но вскоре пришел Марко, и тут я, наконец, нашел первого на весь Петербург
цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание; и сидел с поднятым
воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из под его
тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл -- очевидно, убежал
из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка.
-- Позвольте, зачем воинское присутствие?
Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем: с утра кинулся
наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда
нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но
видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил
бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной
знакомой курсисткой -- т. е. она еще не на курсах, но и т. д. -- она человек
распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге
и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение; но вряд
ли надолго -- он, видите ли, "учился стрелять" еще тогда в самообороне, на
квартире у Генриха.
Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских
беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах;
Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны -- насчет Одина и
Зевса, св. Августина и Будды и шинтоизма и провиденциального посредничества
России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; а я молчал
и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что "марусин
аргонавт" уплыл пока еще без катастрофы, но что "по гулким галереям
дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь
вопит дискантом: гевалд!". Невесело там с Марусей; Лика -- Лика; и Сережа --
Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза, наедине со
мною, при его имени. Там невесело в их веселом хохочущем доме; а теперь еще
этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их
оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера.
Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь
уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но,
конечно, без книг, за то с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были
наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на
плече другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на
пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой -- судя по говору, с Пересыпи.
"Не люблю выходить", объясняла она, разливая чай, -- "такой поганый народ,
все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три
франзоли". Слово "теперь" у нее повторялось почти в каждой фразе
автобиографического содержания: ясно было, что прежде и теперь (так она и
выразилась) -- две большие разницы.
-- Марко вас на курсы готовит? -- спросил я участливо. -- Фребеличка,
бестужевские, или что?
Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил,
не надо было спрашивать.
-- Марк Игнатьевич добрая душа, -- сказала она, и вдруг у нее дрогнул
голос: -- горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю
что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не
умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи
приезжали -- и то насилу отпросилась.
Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу:
чтобы не давала Марко идти в солдаты -- на нее одна надежда.
Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие
ноты, явно занесенные из того ее быта, который был "прежде".
-- Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему
вицарапаю... Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной --
обязательно хлюпнется в тую лужу; как по вашему, извините, говорится:
шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в
него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему...
Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения
-- не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял
с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает.
-- Не беспокойтесь, -- ответила она воинственно, -- так богато ругаться
буду, что и про вас забуду.
Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там
обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась
Валентиночка, даже написать не успел.
Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал
ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от
счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и
сказал, задыхаясь:
-- Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой!
И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал:
-- Банзай!
Это ура на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на
устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь
искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не
подивиться могучему размаху его душевного маятника.
Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось
это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину
саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть
стол; но наконец мы вышли.
Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем,
те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и,
останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: Здорово!
-- Но по настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал.
Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться
брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать.
Это, видите ли, самая важная вещь на свете -- вводить кислород во все
закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое
вещество мозга; и самую мысль. Каждое утро -- десять минут упражнения; еще
лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает,
тогда хужее...
Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся
Одесса и вся Россия.
Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны
Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда
перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не
здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней
мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока.
Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов -- он был в
хороших руках; однако, не совсем без проектов. Он приехал домой на
пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой
Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч
"картонок" от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или,
скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от
теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел
затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых, и особенно
привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису
Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он
собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в
контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного --
где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от
полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен, и скоро уехал
на север оправдываться.
Вокруг Маруси было новое поколение пассажиров, такое же веселое, хоть
уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему то
казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное
купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала,
что мать его с сестрой переехали в черниговское имение, и свои редкие
высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не
рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками.
-- Слава Богу, -- призналась однажды Анна Михайловна, -- а то за
прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела.
Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что
был месяц, когда она вот-вот ждала "землетрясения". Маруся уезжала с ним на
лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна
всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала,
что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать
тревожно спросила: но... где же выбыли все время? -- и Маруся ответила, что
сидели и болтали в долинке на Ланжероне: близ дачи Прокудина, где жила тогда
его семья. -- Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь
уж не моя была теперь республика Лукания.
Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное
"фармакологическое" дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана.
Сережа как то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только
один куплет:
Так как в разных краях и язык не один,
А изменчив и разнообразен, --
Он, покинув аптекарский здесь магазин,
Там открыл аптекАрский магАзин.
Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел
в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился.
Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий завет в подлиннике и
учебник библейского языка с массой карандашных пометок: никогда этого духу
ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не
заговаривал.
-- Это ж естественно, -- объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза,
-- ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый.
-- Да вы не сионист ли?
-- Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля:
если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина -- я голосую за; но сам не
поеду, мне это ни к чему.
Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик
(сын его, Сема, умер он скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в
Торике, забыл ради него свое презрение к "образованию", верил в него,
советовался о делах. Он сказал мне:
-- Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того,
чтобы судить по догадке, по "хохмологии"; это вам, извините, не газетчик, он
раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.
По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по прежнему оба
брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в око и в
шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был
тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу,
утверждая:
-- Другого такого Арамбуро не было и не будет.
-- Бейреш, ты корова, -- отвечал Абрам Моисеевич, -- ты вовсе забыл
Джианини в "Гугенотах".
И оба они , изучая карты и двигая бровями, мурлыкали "У Карла есть
враги", а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого
поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро.
Часто приходили Нюра и Нюта, по прежнему двойни с головы до ног, и
поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто
то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с
собой не приводили.
Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи,
понадобятся две, а здесь будет только начало.
Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда то;
дети жили еще в городской квартире.
В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой -- все тот же Хома --
проворчал мне в догонку:
-- Нечего у такой день валандаться по городу.
Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно,
чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит
взбунтовавшийся броненосец, ведет какие то переговоры с властями и грозит
обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с
корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого
товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные,
грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице
и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи -- сначала город,
теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг
дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что
именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще нет, но какой он
будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру ("сам не знаю, как быть");
и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас
же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили -- цензор уже
телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все таки сел
писать, душа требовала.
В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных
выстрелов, пущенных в тот день по городу с "Потемкина". Почти для всех
жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и на
последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же во дворе.
Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще
видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой то коснулся до нас,
выбрав этот наш город изо всех городов России. "Настало", и честь выпала
нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные.
Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов,
женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят,
и жулики в толпе тогда не таскали, -- может быть и правда. Полиции,
действительно, не было; но казалось, что и сила теперь не справится: куда и
зачем они все напирают, они сами не знали -- толпа несла почему то к
памятнику Екатерины -- но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не
отступят.
Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно
ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут
я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ
кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо
Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла
широкую шляпу, которую сдвинул на бок кто то из убегавших. Увидя морскую
тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что
то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта.
Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за
ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его
встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она
мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду