площади, где это началось -- и там же, минуту спустя, кончилось.
Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию коллега Штрок, поманил всех
к себе и сообщил полушепотом: только что произошла "демонстрация". Их было
около сотни, все молодежь, и больше евреи; около трети были девушки; одно
красное знамя, и знакомый пристав божится, что на нем было вышито "долой
самодержавия", в родительном падеже. Двадцати шагов они не прошли, как
налетели со всех сторон полчища городовых и дворников, понеслись женские
вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять публику, очищая
тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали в соседнюю
полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража, никто и мимо
не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные лица, и
все шепчутся: "смертным боем бьют, одного за другим...".
Часа в три меня вызвал в приемную редакционный служитель; он был
единственный православный во всем помещении, кроме наборной, но и его звали
Абрам:
-- Там до вас дама пришла.
Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел я так близко большое
человеческое горе; хуже горя -- горюешь о том, что уже случилось и прошло:
но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и
нельзя от него избавиться; не "прошло", а происходит, в эту самую минуту
совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее, и она тут сидит на
кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно.
-- Там была Лика!
Я ничего не сказал; велел Абраму никого не впускать, притворил дверь,
стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали, и вдруг и я почувствовал
тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем ни старайся подумать, все
равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде. Оттого, должно быть, и
говорят: "гвоздит". Одна мысль у меня гвоздила: как я тогда летом на даче
взял Лику только за руку, только помочь ей на крутой тропинке обрыва, и как
она вырывалась; и как, проходя мимо человека в коридоре, она вся
сторонилась, чтоб, не дай Бог, и буфом рукава до него не прикоснуться.
Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды; а теперь ее там бьют
шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы. -- Так просидела у меня
Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав.
Несколько подробностей я услышал вечером у себя дома, от нашей
горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник Хома. Над мужским
составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился и он, до сих пор
ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную конюшню, выводили
оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так
нельзя, полиция тебе не шинок. Барышей, передавал Хома, покарали деликатно,
по отечески, и без оскорбления стыдливости -- в том смысле, что никого при
этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было
свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той комнаты была плотно закрыта,
и работали исключительно городовые.

    XI. МНОГОГРАННАЯ ДУША


В редакции была для меня открытка с раскрашенной картинкой, и письмо из
Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел на открытку. Штемпель
был городской; раскрашенная картинка изображала злую худощавую даму,
избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было
чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: "Так будет и с тобою
за статью о шулерах". Я, действительно, за неделю до того написал, что в
городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные даже в
студенческих тужурках, и что это очень нехорошо: в то подцензурное время и
не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту сплавлять
залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное письмо
в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен, и решил показать
документ коллеге Штроку.
Письмо в конверте было от Маруси; она писала приблизительно так:
"...Каждое утро себя проверяю: помню ли, как называется этот город? Все
боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с Костромой: никогда не
представляла себе, что можно сюда попасть, и еще по железной дороге; я
думала, что это все только у Янчина в учебнике написано. Очень милый
городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно смешно, как в
театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем как у нас. Да:
представьте, я только после приезда по настоящему сообразила, что у меня нет
права жительства: папа что то говорил об этом, но я торопилась успокоить
маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна одинешенька на весь
Ледовитый океан) -- буркнула им, что все это улажено, и примчалась, и в тот
же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда,
поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и
исподлобья стрельнула в него глазками. Это у меня -- исподлобья -- самый
убийственный прием, испытанное средство, et me voilá коренная пермячка,
или как там они называются местные жители.
"...Лику я устроила легко, тут вообще много ссыльных, есть и женщины;
необычайно славная публика -- не забудьте мне напомнить, когда приеду, надо
будет записаться в какую-нибудь партию, только чтобы там не было евреев.
Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась, вообразите, у попа,
матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только чувствую, что она
скоро и на них начнет огрызаться.
"...Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она
думает, что тут все в кандалах, и что в июле тут на коньках катаются; что я
ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом
и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура
фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива.
"...Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему
любвеобильному бюсту (чисто по матерински, не беспокойтесь). -- Вечно твоя,
М.
"(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)"
Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной;
но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже
начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме
продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел, и
почему то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что
здорова; и еще как то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о
приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался
Игнац Альбертович: принял несчастие, как человек твердый и современный, не
ворчал, не скулил, и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что
не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из
кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню
подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же
заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я
(помню по переводу Сережи:
И тройной их урок в сердце врезался мне:
Если муку нести суждено нам --
Утопить ее в песне, в цигарке, во сне,
И в презренья тройном и бездонном.
Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в
перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад,
ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными
глазами на выкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить
нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться.
Торик делал, что мог -- приносил домой пятерки, в июне принес первую
награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее
всех был Сережа -- он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну
Михайловну вернейшим лекарством: смехом.
Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой,
должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если
отдаться ей целиком: у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не
доросли те три цыгана:
когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже
презрения -- просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он
был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы; он так и
начинал: -- Что со мной сегодня было! только, чур -- я буду врать, но вы не
мешайте. -- И рассказывал то, что "было", лучше всякой правды; каждая
фигура, им задетая мимолетно, словно тут же в гостиной оживала от макушки до
носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но
помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и
великий мот: "шарлатан", как выражался по южному Игнац Альбертович,
несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из за непомерного перебора,
но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда, опять таки, без гроша.
Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были
специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда
мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича
до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать
тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности, или
Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить
карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена и вальсы
Штраусы на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей
сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что
говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей,
нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны
Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и, как
только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет,
постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились
"пассажиры", прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга:
дом стал, как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее
письмо и "накричать" -- это, конечно, не повредит.
Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже
слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока
взволнованный голос: он не просто "вел" у нас отдел полицейской хроники --
он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое
крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный
пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный
на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен --
я пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех
остальных "резавший" целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и
полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха: наш собственный
коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный,
уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его
портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной
изображалось так: "Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки
Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился
на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто
мраком неизвестности". А в печать попадало: "владелец бакалейной лавки
греческий подданный такой то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при
помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не
выяснены".
Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов.
Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике
Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый
юноша в "Палладе" у Гончарова, где он, еще "мичман 3.", вечно поет и хохочет
и ест виноград с кожурой, "чтобы больше казалось"!). Некий заграничный
профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил
ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно,
будет одно из двух -- или земля когда-нибудь остынет, или упадет на солнце.
По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал
за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла,
действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по
пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь
уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим
человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по
летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и "низы":
бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в
контору целая делегация с Пересыпи: -- нам, будьте добрые, барышня, тую
газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке. -- Мы его
дразнили, что он "свои преступления" сочиняет по копеечным романам, ходким
тогда в простонародье со времен дела Дрейфуса; но он гордо отвечал:
-- Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют
романы по моим преступлениям!
-- Штрок, -- сказал я, подавая ему открытку со злой женою и
страдальцем-мужем, -- скоро будет у вас в хронике покушение на убийство
молодого фельетониста, подававшего надежды.
Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг сказал мне:
-- Идите сюда; я давно хотел с вами вот об этом поговорить.
Мы вышли в пустую комнату.
-- Вы напрасно это затеяли, -- начал он, -- лучше было не трогать эту
шулерскую компанию.
-- Штрок! -- ответствовал я, выпячивая грудь, -- за кого вы меня
принимаете? "Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня".
-- Да никто вас не тронет, ерунда, дело не в этом. А просто -- незачем
задевать своих собственных друзей.
-- Каких друзей? что вы плетете, коллега?
-- Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были у Фанкони?
-- Вообще в таких шикарных местах не бываю.
-- А вы возьмите аванс в конторе и сходите. Вечерком, часов в десять.
Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа
общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа Мильгром.

    XII. АРСЕНАЛ НА МОЛДАВАНКЕ


Я зазвал к себе Сережу и устроил ему без всяких церемоний жесточайший
допрос. Он сначала сделал наивные глаза и
спросил:
-- А в чем дело? Почему нельзя обыграть богатого типа? И почему не все
равно, как его обыграешь?
-- Вы метафизику бросьте. Я вас спрашиваю: работаете вы с этой
компанией или нет?
-- Надо правду сказать?
-- Всю!
-- Так вот: я, пока что, больше присматриваюсь. Раза три уже дулся в
банчок в одном таком доме, но мне так везло, что незачем было звать рыжего
на помощь.
-- К чему присматриваетесь?
-- До хлопцев присматриваюсь и до техники. Хлопцы обворожительные,
Маруся бы каждого мигом забрала в "пассажиры", на тебе даровой билет с
пересадкой; только я их до Маруси не подпущу. А техника зато --
палеолитическая. Курс четырех классов прогимназии. Я куды ловчее. Смотрите!
Он сунул руку мне за пазуху и оттуда, двумя пальчиками, за кончик,
извлек червонную даму; а у меня и колоды во всем доме не было.
-- Сережа, -- сказал я, сдерживая бешенство и тревогу, -- дайте мне
сейчас же честное слово, что вы бросите и эту компанию, и все это дело. Вы
уже попали к репортерам на зубок; чего вы хотите? осрамить отца и маму на
всю Одессу? мало у них горя без вас?
Он смотрел на меня пристально.
-- Эк вы волнуетесь, -- оказал он с искренним удивлением; ясно было,
что он взаправду не видит, из за чего тут горячиться. -- Ладно, отошьюсь;
жаль огорчать хорошую мужчину, хоть это вы я действуете против свободы
личности, а потому реакционно. Отшился, баста; борода Аллаха и прочее. И
насчет предков вы правы: нехай отдохнут от семейных удовольствий.
Я ему поверил, он в таких случаях, дав обещание, кажется, не врал; и
после мне коллега Штрок тоже подтвердил, что Сережа "отшился". Месяца два у
меня еще ныло внутри тяжелое чувство; но я его крепко любил, и скоро все
стерлось.


    x x x




А Марко, действительно, после того случая с сосисками у Брунса,
перевелся на кошерное питание.
Началось это косвенно с того, что меня пригласили на тайное совещание
об устройстве самообороны. Это было перед Пасхой; если я верно еще помню
последовательность событий -- но не ручаюсь -- то через полгода после
несчастия с Ликой. Адрес мне дали незнакомый, на Молдаванке или где то
неподалеку. Оказалось помещение вроде конторы, но без дощечки на дверях;
принимал нас молодой человек лет 28-ми, симпатичной внешности, с черной
бородкой; Самойло Козодой, которого я там застал, называл его "Генрих", а
другие никак не называли -- по-видимому, и не знали его лично. Собралось
человек шесть молодежи, большинство студенты. "Генрих" принес чайник,
стаканы, печенье, оказал: -- если что понадобится, я к вашим услугам, -- и
ушел в другую комнату, и никто его не удерживал.
Мы там решили объявить себя комитетом, собрать массу денег и вооружить
массу народу. Говорили, главным образом, двое из студентов: один -- большой
видно философ, со множеством заграничных терминов в каждой фразе; зато
другой, напротив, реального и даже немного циничного оклада, с резкими
еврейскими интонациями, удивительно как-то подходившими к его ходу мысли.
-- Не могу, -- излагал философ, -- никак не могу отрешиться от
некоторого скепсиса пред этой концепцией: наша еврейская масса в роли
субъекта охраны.
-- Вы боитесь, что разбегутся? -- Ну, а если разбегутся, так что?
Накладут им? И пускай накладут: это их проучит, на следующий раз храбрее
будут.
-- Но не рациональнее ли было бы, -- настаивал первый, -- утилизировать
элементы более революционные: поручить эту функцию, например, сознательному
пролетариату?
-- Вот как? -- отвечал второй. -- Мы за каждый "бульдог" должны
заплатить три рубля шестьдесят, и я еще не вижу, где мы достанем три
шестьдесят; а потом дадим эту штуку вашим сознательным, и спрашивается
большой вопрос, в кого они будут палить?
-- Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация!
-- Может быть; но чтобы на мои деньги подстреливали моих же --
извините, поищите себе другого сумасшедшего.
Самойло, все время молчавший, вдруг сказал (я чуть ли не в первый раз
тогда услышал его голос):
-- Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, которые "состоят в партии",
но они не пришли.
-- Им квартира не нравится, -- объяснил кто-то, понизив голос и
оглядываясь на закрытую дверь второй комнаты.
-- Ага! -- подхватил циник. -- Ясно: для них квартира важнее, чем
еврейские бебехи; а нам нужны такие, для которых те бебехи важнее, чем эта
квартира!
Мне из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира; остальные,
по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо. Большинство
высказалось за точку зрения циника; мы приняли какие то решения, вызвали
Генриха попрощаться и разошлись. Самойло жил в моей стороне города, мы пошли
вместе по безлюдным полуночным улицам.
-- Что это за Генрих? -- спросил я.
Он даже удивился, что я Генриха не знаю. Оказалось, это был местный
уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова, который тогда устраивал
(об этом слышал, конечно, и я) легальные рабочие союзы "без политики", с
короткой инструкцией: против хозяев бастовать -- пожалуйста, а
государственный строй -- дело государево, не вмешивайтесь.
-- Гм, -- сказал я, -- в самом деле, неудобная штаб-квартира.
-- Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить; а
Генрих ручается, что обыска не будет.
-- А сам не донесет?
-- Нет; я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее
дело; но донести не донесет.
-- Только ли "пропащее"? Люди скажут: скверное дело.
-- Почему?
-- Ну, как же: во-первых, с жандармами; а главное -- в защиту
самодержавия.
Говорить можно было свободно, прохожих не было и мы нарочно вышли на
мостовую; конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже
перестал удивляться; мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним
"можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами".
Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал:
-- Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или
устраивают бунты. По моему если хотите, чтобы непременно случилось какое то
событие, совсем не надо ничего делать для этого; даже говорить не надо.
Просто надо хотеть и хотеть и хотеть.
-- То есть как это? Про себя?
-- Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего
то хочет, но по настоящему, во что бы то ни стало, -- незачем ему стараться.
Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее.
Кончится так, как он хочет.
-- Что ж это будет -- черная магия, или гипнотизм какой то новый?
-- Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я
знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой,
вся комната и все гости в конце концов пропахнут карболкой. И почему вы
говорите: "новый"? Всегда так было, и в больших делах и в маленьких делах;
даже у человека в его собственной жизни.
Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких то
умыслах; и, действительно, он прибавил, помолчав:
-- Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать
фармакологом, а денег не было; что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи
вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал
дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всем
так будет.
-- Теперь мне направо; до свиданья, мсье такой то, спасибо за приятную
компанию.
Он все еще не привык называть людей по имени-отчеству, очевидно считая
это фамильярностью. Мы расстались; я шел один и, по молодости лет, дивился
тому, что вот и у такого рядового пехотинца жизни, оказывается, есть своя
дума и своя оценка вещей.
Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились "бульдогами" и
патронами. Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а
шестизарядные револьверы наши кто то назвал "шестиосечками"; но разбирали их
бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики,
подмастерья, показывали записки от членов комитета и уходили со вздутым
карманом.
Пришел и Сережа, ведя на буксире нахмуренного молодца в каскетке, вида
странного, хотя мне смутно знакомого: для рабочего человека слишком чист и
щеголеват, -- но и приказчики так не одеваются -- на шее цветной платок, а
штаны в крупную клетку; что то в этом роде описывал тот сослуживец мой по
газете, бытописатель нашего порта и предместий. Немного знакомо было мне и
самое лицо.
-- Это иудей Мотя Банабак, -- представил его Сережа, -- я вас когда то
познакомил на лодке; помните, когда еще учил вас, как едят гарбузы? Дайте
ему шесть хлопушек, для него и его компании; я за них ручаюсь.
На Сережино ручательство я бы не положился, но Мотя Банабак предъявил и
подлинную записку от студента-циника, с пометкой "важно".
-- Это что за тип? -- спросил я у Сережи, когда тот ушел со своим
пакетом. -- Не сердитесь -- но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес?
-- Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в
каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в
доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя.
Пожарные сдрейфили, а Мотя с халястрой двинули на третий этаж и вынесли!
-- Что вынесли?
-- Как что? Ганну и дите. Мало?
-- А еще что? не на руках, а в карманах?
Он очень радостно рассмеялся.
-- Правильный постанов вопроса, не отрицаю. Но вам теперь какие нужны:
честные борцы за мелкую земскую единицу -- или головорезы с пятью пальцами в
каждом кулаке?
Пропало, тот уже ушел, дальше спорить не стоило. Впрочем, и
студент-циник, тем временем надошедший, присоединился к мнению Сережи:
-- Нация мы, -- сказал он, -- хотя музыкальная и так далее, но не
воинственная; только вот такое жулье у нас пока и годится -- как он
выразился, тот пшютоватый? -- "в субъекты охраны".
Марко у нас дневал и ночевал, и тут же "учился стрелять". Кто то ему
сказал, что это можно и в комнате: надо стать перед зеркалом и целиться до
тех пор, пока дуло не исчезнет и останется только отражение дырки. На этом
маневре он умудрился разбить генрихово зеркало, но сейчас же сбегал вниз и
купил два -- про запас. Успешно ли подвигалось обучение, сомневаюсь, потому
что он поминутно отрывался от "стрельбы", как только приходил новый клиент:
со всеми пускался в разговор, тараща вылупленные глаза, и жадно пил каждое
слово. Лица Марко я все таки не помню, но сейчас мне кажется, что у него
должны были быть огромные уши, оттопыренные навстречу собеседнику, и из
каждого уха широкие трубы вели прямо в сердце.
Самойло пришлось вызвать еще раз: он единственный из комитетчиков умел
перевести на "жаргон" прокламацию и начертать анилиновыми чернилами
квадратные буквы. Он же, пощупавши гектограф, покачал головою: тридцати
копий не даст, я вам сварю на двести. Ушел, принес желатин, бутылку с
глицерином и еще не помню что, целый час провозился, и на завтра,
действительно, отпечатал высокую кипу фиолетовых листовок. Когда он их
выдерживал на массе, нажимая и поглаживая, я нетерпеливо спросил:
-- Сколько времени на каждый лист?
-- Иначе нельзя, -- ответил он назидательно. -- Для всякого дела два
правила: не торопиться -- и мертвая хватка.
(Раздать пачки с листовками по десяти адресам взялся Марко, но по
дороге чем то увлекся, и через месяц я половину этой литературы нашел у него