все, теперь вы прощены. -- Она тихо засмеялась и потребовала: -- А руку
отдайте обратно, это часть моего уюта. -- Потом оба мы замолчали и
засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было
сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, -- летняя ночь,
долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту
кругом, -- но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски
божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у
меня тут иронии в душе -- в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в
первый раз за жизнь: что молодость -- не просто счет годам, а какая то
особая, сущая, наличная эссенция, -- что будет время, когда ее не станет,
зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и
поклоняются нам.
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как
будто это совсем разумный вопрос:
-- Можно поплакать?
-- Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы
ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть
вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела
мои руки, опять подняла ко мне глаза -- действительно влажные -- и опять
шепнула:
-- Милый... побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
-- За что?
-- Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. -- За все, что вы обо мне
думаете; или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и...
посторонний.
-- Я не посторонний!
-- Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
-- Зачем это вам?
-- Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не
приемы: о чем то она взаправду изголодалась -- ей надо помочь, надо вторить.
Но и само собой уже вторилось, помимо умысла -- меня уже захватило все
колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно:
-- Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
-- За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и
нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая... захватанная руками.
Правда, захватанная?
Я молчал.
-- Повторите, -- просила она, сжимая мне руки изо всей силы. -- "Муть".
"Захватанная".
Я молчал.
-- И еще: "...недорогая". Повторите!
-- Маруся, -- ответил я резко, -- вы откройте глаза и посмотрите, кто с
вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как
это у них называется, по имени Алеша.
-- Совсем он не стоеросовый, -- шептала она, -- не смейте. Он прав.
Я молчал; я действительно злился.
-- Разве не прав? Разве это все -- про меня -- не подлинная правда?
-- Даже если "правда", -- сказал я, -- это еще не значит, что "прав".
Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу -- а попадешь именно
в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее
мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную
исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она
говорила, было страшно серьезно: не я и даже не "Алеша" стоял тогда пред нею
и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
-- ...Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и
смеюсь и... дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама
в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.
-- ...И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас
наперечет, весь... список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним
-- такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за
хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я --
рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет
и для таких права и места на свете?
-- "Захватанная руками": хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я
большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и
попросил бы: "спойте мне, Маруся", -- что тогда: можно спеть или не надо?
Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве
талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для
меня ласка -- простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.
Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с
такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая
своя работа мысли. Я спросил:
-- Это софизмы, или вы вправду так думаете?
-- Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои
кулачки и заговорила вслух:
-- Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне
не жалко, это мелочь -- как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка.
А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное,
неповторяемое, избранное -- вот когда была бы я скупая! Может быть, и в
самом деле не только для гостя бы не пела -- и на концерте совестно было бы
выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть,
спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника -- ждала
бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах;
он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы:
о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие
святыни!
Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая
в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я
осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
-- Оправдана? -- спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в
ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень
вокруг и я любовалась одной Марусей.
-- Верните руки, -- шептала она, -- а то мне одиноко... -- И снова она
тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим;
только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
-- Маруся?
-- Что?
-- Можно дальше спрашивать?
-- Все можно.
-- Этот Алеша -- это, значит, и пришел "рабовладелец"?
Она медленно покачала головою:
-- Н...нет. Я ведь не глубокая: "пружина вместо сердца".
-- Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась...
-- Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года
хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю
жизнь, дети-мулаты, мои и не мои... Не гожусь я на такие подвиги.
Еще подумала и прибавила, почти про себя:
-- Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
-- Храни вас Бог, Маруся, -- такую, как есть. Если бы и мог я вас
переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по
своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему
разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, -- это вы молитесь по своему,
иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся
и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас,
Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно
жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
-- Милый, милый... Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так:
-- Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить
ваши сравнения) снять с себя все -- вот как я на лодке -- ведь и это иногда
может быть исповедью?
-- Может, -- ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это
"исповедь", но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила.
Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога,
и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил
при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком
случае, понял и ответил уверенно: -- Может!
-- Я с утра еще, -- прошептала она (утром получила то письмо), -- с
самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду,
оттого и затащила тебя сюда... и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное,
сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по
счастливому больно.
-- Нагнитесь.
Она мне прошептала на ухо:
-- Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем -- по
иному?
-- Можно.
-- Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, --
чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то
сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала "откройте"; или
да, хотелось -- но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не
шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
-- Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что
я "дразню"; это не то... Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение -- нахмуренное, тревожное,
почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы
мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме,
на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник,
когда чочара Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna, ему позировала
для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только
в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку
к губам; так сделал и тот король на картине.
-- Я должна была, -- шепнула Маруся, -- не сердитесь? Но она по лицу
видела, что "не сержусь", и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко,
словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и
говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не
стесняло.
-- Дай обратно руки; обе!
-- На, Маруся; только -- чур?
-- Почему? -- Она счастливо смеялась. -- Я не добиваюсь; но почему
"чур"?
-- Каждый любит молиться по своему, -- не так, как молились до него
другие.
-- Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
-- Говори.
-- Нравлюсь?
-- Сама знаешь.
-- И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
-- Руки коротки, -- смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
-- Или бульон у тебя вместо крови. -- Нет, нет, это я так себе
стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в
темный угол -- приедете навестить?
-- Разве уж решен темный угол?
-- Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
-- Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
-- Благословишь?
-- Все, что соизволит Маруся, -- благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
-- Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
-- Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно
быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но
другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце
вместо пружины? Разобьешь -- не починишь?
Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу -- что-то
волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
-- Все равно, -- прошептала она, -- будь, что будет, -- попляшу...
...На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего
рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и
отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя
улыбалась.

    XVI. СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ


Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел
очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда
в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой
закричал: -- Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! -- Вся
благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу.
Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик
того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на
хохот -- крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги
с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках
тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало
запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр
юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах
заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая
чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора
между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной
парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими
руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со
всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко
следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту
законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа
запел во все горло "Карманьолу" или "Боже царя храни", пристава разве бы
только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. --
Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он,
по крайней мере, сам считал -- едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал
мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком
языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду,
однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю
левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая
верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье
даже, а на пюпитре, -- он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших
соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали
друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором,
чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, -- тут и сирена океанского
парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот -- и не
с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной
звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или
раздавшийся в четвертом измерении, -- звук, которому просто нет дела до
других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без
задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
-- А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки
и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал
синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в
Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы
знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил
меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и
неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей.
Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у
синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде "уполномоченный при святом
престоле" -- хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло
как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным
подворьем на via dei Polacehi -- которым на самом деле заведывал ничуть не
он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и
ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли... За кем
он тогда, состоя "при святом престоле", чинил слежку в Риме, где так мало
было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита,
ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не
освищут.
Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него
самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого
я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они
обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было
объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по
личному делу в Берн.
Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет
помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых
знакомых из политических эмигрантов; но, как и аlmа mater уже давно перешла
в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава
"колонии" я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. "Дрипка"
обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки,
теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с
прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных
платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее
декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего:
недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих,
которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, --
а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если
за дату последней стирки трудно было поручиться. -- Я пришел в союзную
столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно
до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о
новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная
книжка "Северного Вестника" эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой
ереси в руки не брали); были "Цветы зла" в подлиннике; были даже какие то
опусы просто -- эротического содержания -- и то я вежливо еще выражаюсь -- с
очень документальными картинками во всю страницу.
-- Да, -- сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая
меньшевичка, -- по-видимому, что то меняется там у вас в России. Приезжают
начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой то половой
проблеме... впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь
по одиночке -- или так я, по крайней мере, полагаю...
Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по
новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили
друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые
услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные
вне подполья. "Ваш Ленин -- раздраженная тупица", констатировал один, а
второй отвечал: "зато не пшют, как ваш Плеханов". Насколько я понял разницу,
одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по
точно предначертанному плану, и все партийные комитеты "до последнего
человека" должны быть назначены свыше, т. е. из за границы; а другие стояли
за выборное начало и "органическое развертывание" революции. Присмотревшись,
можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням
революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что
считает противника правовернее себя, -- но сейчас же бросалось в глаза, кто
нападает, а кто оправдывается и клянется: "позвольте, я тоже...". Плехановцы
извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми
остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты
числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.
Мы, сидя в России, считали, что у нас "весна", у нас "кипит": но отсюда
Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом
-- против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все
можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами -- и ничего нельзя
сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял
ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с
огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с
огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; "и сок души сгорает в
этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой". Но
сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает
сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники
вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры.
Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили
возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию; и позже по поводу русских
событий, -- но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.
Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из
Одессы. Телеграмме было уже три дня: "Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то;
разыщите, перевела телеграфно двести такой то банк ваше имя. Анна Мильгром".
Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что
Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно
главные места: "Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась -- и
не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал...". "А кто
ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил
куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с
запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались...". -- "А спросите:
где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52
недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на
чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики...". --
"Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на
ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта,
что от фонарей помогает арника...". Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны
была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время
поехала бы Маруся, но она "теперь с глузду съехала -- мореплаватель
причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам,
когда ступите под его готические своды".
Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде;
оттуда послышалось "Entrez", такое подлинно и шикарно гортанное, что я
подумал -- не ошибка ли? -- но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго
была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее
перевоплощение: "умылась". Предо мной стояло существо с другой планеты,
изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых
каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел,
я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до
ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии
свободную и "перепущенную" -- и рукава тоже сверху тесные, а у манжет
широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике
совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и
сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная
черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то, что
по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.
По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало, и смотрела перед
собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом
только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить у
университет.
В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя -- у Лики не
было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России -- уж не
помню по какой причине -- с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в
Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для
тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе
без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной
карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из
знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило
к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно,
что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно, и вообще она тут стоит
и презирает меня за нерасторопность.
Вдруг ко мне подошел -- вернее сказать: подбежал -- элегантный господин
в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я
опять узнал того соседа справа из Монтечиторио, и опять сообразил, что где
то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я
заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза.
-- Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая то заминка? Если
надо засвидетельствовать, что вы -- вы, я к вашим услугам: меня тут знают.
Или это нужно для синьорины? Пожалуйста.
И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно
по-русски:
-- Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут
Верниччи.
Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил
по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник
римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла
судьба с кем познакомить именно Лику!
Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во первых, она ему подала
руку не только величаво, но и любезно; во вторых, ответила по-французски,
таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного
парижанина -- во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку
Лиона:
-- Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень
признательна, перевод действительно для меня.
В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала "мерси"
ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение,
конечно, Лике, в полной уверенности, что она откажет, -- а она согласилась,