на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть даже барышня,
курносенькая в очках.
-- Не подействует, к сожалению, -- резко вдруг проговорил Руницкий.
Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это
предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения
нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что
все ораторы "из ваших" -- или еще точнее. Вообще видно было, что он
раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или
задобрить.
Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:
-- Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и
доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, -- а он боится,
как бы я еще не уехала на броненосец.
Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с
Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они
повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее
второе.
Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она
сидела подавленная и расстроенная, молчала и я молчал. Только и в ее мозгу
неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно и ей
чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего
дома она вдруг заговорила, не глядя:
-- Вы были правы.
Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все
ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или
все, или --
Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:
-- А я по другому не могу.
Я молчал.
-- Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, -- прибавила она
злобно.
Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее
талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной
тоской прошептала:
-- Дайте совет... если смеете.
-- Смею, -- ответил я резко. -- Надолго он здесь?
-- Завтра хочет ехать в Чернигов.
-- Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в
Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.
Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее
дому; звоня у двери, она мне бросила:
-- Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.
Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю -- с него началось,
вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено
было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею, и самый путь моих
друзей окружить и чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и
помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он
-- денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически
оно так и было; но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал
его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого
бессмыслия.
Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось,
случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у
меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти
в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в
городе, что -- будет "твориться". Все там, только Сережа-головорез в третий
раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам -- все спуски теперь заперты
полицией -- но обещал тоже придти в парк.
Меня что то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у
него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень
беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел
садиться. Вдруг он сказал:
-- Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день;
завтра утром уезжает к матери в усадьбу.
А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего -- именно этот "один только
день". Если надолго приехал, все еще может рассосаться; но когда утром нужно
проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как то
судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не
выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не
ответил.
В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней
стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли "крепость". Там мы
все кое как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели
всюду вдоль обрыва, или по скату среди кустов, и сдержанно переговаривались.
Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все
фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту
и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча
указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда
сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: "мы
было думали, но неловко, это ж не опера". Из порта шел смутный ровный гул,
где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже
неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал
и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.
Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя
спрашивал: не помирились? или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где
какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко,
но совсем по всегдашнему болтала с соседями из ее свиты -- я опять подумал:
тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю
никто с ним не заговаривал.
Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда то вниз: там
понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение,
.поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый, и
такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.
-- Это они склады у элеватора подожгли, -- резко проговорил Алексей
Дмитриевич, -- а радуются. -- Он обернулся к Марусе: -- Я вам еще днем
сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать.
Освободители...
Странно: порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не
по-великому как-то складывался: но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую
ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый
из нас, те же слова, с тем же раздражением, -- а не то: как будто на другом
языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме
одно и то же слово: чужой. Может быть, оттого, нарочно или бессознательно,
Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним.
Сзади подошел Сережа, только что снизу; он искал нас вдоль всего обрыва
и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня
простонародного облика: нарочно, должно быть, так переоделся. В темноте за
ним виднелся другой такой же демотический силуэт, но тот остался поодаль.
Сережа был утомлен и, совсем не по своему, невесел; только речь осталась та
же красочная. Он подтвердил, что в порту еще с захода солнца шибко текет
монополька; уже давно, махнув рукою, подались обратно в город обманувшиеся
агитаторы, "а то уж ихних барышень хотели пробовать в прикуску"; нет уж и
матросов, ни с "Потемкина", ни с торговых судов и дубков -- все поховались
на палубы. Склады подожгли при нем, и радостно, с кликами "вира по малу"; и
еще поджигают. Уверены, что скоро начнется пальба со всех обрывов, но что ж
-- нехай, за то хочь побаловались.
Силуэт позади вдруг меня тронул за плечо и поманил пальцем: Мотя
Банабак. Я отошел с ним подальше. Помня меня с самообороны, он, очевидно,
решил именно со мной поделиться самым, что его, человека бывалого, горше
всего задело:
-- Скажите вашим: зекс. Чтоб опять раздавали трещетки;
бу оны там вы знаете, что галдят? За жидов галдят, холера на ихние
кишки.
Подошел к нам Сережа; Мотя Банабак ему сказал:
-- Ну, я попер, Сирожка.
-- Тикай, -- благословил его Сережа; а тогда тот удалился, пояснил для
моего сведения: -- Пошел в публику подкормиться насчет часиков и кошелечков,
погода на то стала симпатичная.
Мы вернулись к компании; тем временем уже в трех новых местах горело.
Сережа сел между Нюрой и Нютой и заговорил с ними о чем то постороннем, и не
вполголоса, как мы переговаривались до тех пор, а громко; и вдруг я заметил,
что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно
вслух. Оборвалась самородная нитка, с утра связавшая все мысли с мятежным
кораблем и с каким то полуосознанным ожиданием; это прошло, ощущения кануна
больше нет, остался просто редкостный цирк, такого никто никогда не видал --
жаль, не захватили биноклей. Уже слышался кое где смех", особенно ниже, из
кустарника по скату, и в девичьих голосах иногда уже звенела взвизгивающая
нотка -- из привычной гаммы очень темных и очень обыденных вечеров.
Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем
недалеко, затрещали первые стаккато пальбы; но только на минуту, сейчас
опять все загудело оживленно и весело. Маруся спросила:
-- Алексей Дмитриевич, это пулеметы?
-- Нет, из ружей; это называется "пачками".
Но она спросила особенным тоном, словно ласково погладила; не для того,
чтобы узнать, пулеметы или пачками, а чтобы словами дотронуться; и в его
ответе уже не было того прежнего лязга -- был бархатный сигнал, давно
долгожданный. Я вдруг заметил, что обе руки Сережи обвились вокруг талий
Нюры и Нюты, и те, что то вместе журча радостным тихим унисоном, опирались
плечами о его плечи: никогда этого не бывало, до того они часто выдавали
себя голосом, иногда взглядом, но не движениями. Некий общий маятник, прежде
залетевший было в чистое сияние высот, быстро теперь падал обратно в
атмосферу уличной пыли. Или нет, глубже: я и на себе чувствовал, что
развязались у меня какие то не только сегодняшние, особые, но и вчерашние,
всегдашние путы: что теперь уже не только то "можно", что можно было
накануне, но и многое такое, чего прежде никогда нельзя было. Я могу
скатиться по склону вон в ту внизу хохочущую под выстрелы группу, которая
полчаса еще тому назад едва-едва перешептывалась, и мужчины и дамы там
примут меня, как своего, и будут продолжать сыпать остроты; молодой юрист,
которого мы привели с собой, уже так и сделал. Какие там путы, какие
правила, когда все ни к чему, земля сотворена из сора и слякоти, маятники
всегда возвращаются, мечта кончается насмешкой; увидишь яблоко -- сорви, а
все остальное насмешка. Если бы теперь у меня спросила совета Маруся...
"Пачки" стрекотали то ближе, то дальше; Руницкий по звуку называл
обрывы: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Но все время за именами
улиц опять отбивал у него свои другие буквы тот черепной телеграф, так
четко, что еще, кроме меня, двое по крайней мере явственно должны были
слышать: брось их, голубка, брось это все, там у нас в долине доцветает
акация, и сегодня и ты меня любишь по моему.
Маруся поднялась.
-- Уйдем, Алеша; отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно.
Он встал, ничего не говоря, опять такой милый, робкий, трогательный,
каким я видел его несколько лет тому назад у матери-смолянки. Маруся
оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался;
Нюра и Нюта, которым он, видно, сказал, что завтра уезжает, вежливо желали
ему счастливого пути, остальные присоединялись. Последним он подошел к
Самойло, сказал ему что то любезное, тот молча подал ему руку; Руницкии
осторожно спустился несколько шагов по скату попрощаться с беглым нашим
юристом, и все глядели туда. Вдруг мне бросилось в глаза изменившееся лицо
Маруси: она стояла поодаль и, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на
Самойло так пристально, точно вдруг он чем то приковал ее глаза.
119
Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем, с
опущенными веками, квадратно, тяжело, мешковато; стоял, свесив руки,
неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается
аптекарю из местечка; не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не
вздрагивала. Вокруг глаз у него было. много мелких морщин, по бокам за
недостриженными усами тоже; много за тридцать лет было ему по виду.
Выражения сразу я никакого не прочел, стоит просто человек молча и не
глядит: но вдруг я сообразил, что и я уже глаз не могу оторвать от этого
замкнутого, запечатанного лица. Если одно за другим, долгой дрессировкой
воли, смести все, чем может выдать человек движения своей души;
ждать не показывая, добиваться не рассказывая, срываться не моргая,
ставить ставку молча, брать удачу молча и молча потерю, и так годами, --
тогда сложится у человека такое лицо, которому не нужно выражения, даже
глаза не нужны. Достаточно глаз того, кто смотрит на это лицо: уж он прочтет
все, что там написано и раз навсегда вытравлено и раз навсегда въелось в
самую ткань. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота -- которые
недаром тяжелыми выстроил хозяин: мертвое лицо, как у дикарем отесанного
фетиша, на которого глядя начинают биться в пене виноватые женщины; такое
мертвое, что я вдруг припомнил его собственное слово: мертвая хватка.
-- Отчего ж, покатайтесь, -- сказал он просто; как будто она его
спрашивала, можно ли. И сказав это, не подымая глаз, отвернулся и пошел
сесть на свое прежнее место, с видом человека, дело которого сделано:
распоряжения, какие нужны, отданы и будут выполнены точно. Можете ехать
"покататься", пожалуйста. Можете отпустить извозчика у ворот Прокудинской
дачи и, пройдя среди мало еще населенных домиков, спуститься по заросшему
обрыву к безлюдной долине, где и днем никто не бывает, а теперь ночь.
Пожалуйста. Как вы там привыкли проводить лунные или безлунные часы, до того
Самойло нет дела; давно и раз навсегда отстранил это он от своего сознания.
Но на чем молча Самойло поставил штемпель "нет", тому не бывать: мертвой
хваткой впилось это "нет" тебе в душу и будет стоять между вами ледяною
стеной. Ступайте; играть можно, Самойло не вмешивается, но игра остается
игрой и ничем иным не будет.
Мне никогда ничего не снится, но в те годы я умел до того, как засну,
сам себе рассказывать сны. В ту ночь пришел мне в голову такой сон:
Завтра утром я встал и пошел в редакцию; у ворот Хома дал мне, конечно,
понять, что не одобряет всего происшедшего, и меня тоже не одобряет; а на
улице, близ Карантинной балки, проехали мимо меня две телеги с поклажей,
крытой рядном, и из под рядна торчали синеватые голые руки и ноги.
Вся редакция была в полном сборе, и шум еще слышен был на лестнице. Во
сне я точно распределил, что говорит о вчерашнем беспартийный редактор, что
передовик (.он был народник), что фельетонист на серьезные темы (так его
называли в отличие от меня, и был он искровец), и что репортеры пограмотнее.
Только главного лица не .было: Штроку рано телефонировали друзья из полиции,
что есть иное сенсационное происшествие, о котором писать дозволяется -- там
то и там то, бери извозца
и езжай.
Наконец вернулся Штрок и сейчас же бросился писать, а
вид у него был многозначительный. Мне он отдельно шепнул: -- Читайте
полоску за полоской, покуда я пишу, -- вам будет особенно интересно; а за то
вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не
покалечил мне стиля.
Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками.
Так и есть: Самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в
Добровольном флоте; семья, хорошо известная в Одессе, отец был гласным эпохи
Новосельского (Штрок писал, мне это отчетливо "снилось": "незабвенной эпохи
Новосельского, совпавшей с первой зарею всероссийской эпохи великих
реформ"). Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре
лодочником Автономом Чубчиком в уединенной густо заросшей ложбине на полпути
между Ланжероном и дачей Прокудина. "Холодная рука несчастного еще сжимала в
последней судороге смертоносный револьвер". По мнению полицейского врача,
смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Семен Позднюрка,
дворник Прокудинской дачи, показал, что покойный подъехал к дачным воротам
накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы; внешность обоих
ему хорошо известна, так как погибший ("столь трагически погибший моряк")
проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами, и молодая дама нередко
бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи Семена Позднюрку разбудил
звонок ("властный звонок"). Моряк ("над головой которого уже реяли крылья
самовольной и безвременной смерти") приказал дворнику отпереть калитку,
подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив
Семену рубль, остался на даче ("и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы
никогда больше не вернуться"). "Что произошло между этими двумя участниками
таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком
неизвестности; что произошло после отъезда молодой дамы -- к сожалению,
слишком ясно".
На самом деле, конечно, это произошло не так, как у меня во "сне".
Слишком приличный был человек Алексей Дмитриевич, чтобы так уж явно для всех
связать свой уход от жизни с Марусей. Коллеге Штроку вообще не пришлось о
нем писать: телеграфное агентство, и то через четыре месяца, сообщило о
случайной гибели его где то по пути в Бомбей -- в бурю его смыло с палубы; а
Маруся уже тогда была замужем и жила в Овидиополе.
Я сказал, что история Анны Михайловны -- почти история Ниобеи; теперь
дошел до рассказа о первой стреле злого божества. В котором точно году это
произошло, не помню; знаю только, что было это зимою, в самом конце зимы,
даже в начале петербургской весны, когда вот-вот уже должен был тронуться
лед на Неве.
Сам я этого, конечно, не видел. Пишу по двум женским показаниям: первая
женщина была очевидица (отчасти: конца не видела и она, и никто его не
знает), и слышал это я от нее лично; вторая, рассказ которой, изложенный
почерком писаря, показал мне потом дежурный пристав в полицейской части,
куда я ходил за справками, вообще никакого отношения к делу не имела и иметь
не могла, и в этом и лежит вся нелепая горечь этой страшной бессмыслицы.
Во всяком случае произошло это после октябрьских дней 1905-го года,
потому что Марко несомненно в те дни принимал участие в петербургских
ликованиях по поводу манифеста о конституции. Мне рассказывали приятели:
одна из манифестаций проходила по Каменноостровскому проспекту, и вдруг
кто-то закричал:
-- Вот в этом доме живет Победоносцев!
Раздался рев враждебных выкриков, даже камень какой то полетел в окно;
толпа остановилась, повернулась к дому, образовала осадный круг, передние
грозили кулаками, задние напирали -- постепенно круг дотиснулся до самых
ступеней крыльца, и кто то, вырвавшись вперед, поднялся по ступеням и гулко
ударил дубинкой в резные двери.
В эту минуту, растолкав ряды, на крыльцо взбежал студент с глазами на
выкате, оттолкнул стучащего и стал перед дверью, лицом к манифестации,
раскинув обе руки крестом.
-- Товарищи! -- кричал он. -- Протестую! Нельзя, видите ли, добивать
побежденного врага. Ему один приговор: презрение и забвение!
Стимулы в душе толпы были тогда отменно высокие; говорят, его
послушались, хотя до того немного и потрепали, пытаясь оторвать от двери, а
он отбивался руками и ногами и кричал:
-- Не допущу!
Марко в то время, по-видимому, уже вообще забросил Ригведы и увлекся
политикой. Есть даже доказательства, что прильнул не только просто к
освободительному подъему, но даже к определенному его крылу. Это он сыграл
решающую роль на знаменитом собрании зубных врачей Васильевского острова,
где шла такая упорная борьба между формулами резолюций, предложенных, с
одной стороны, оратором-марксистом, а с другой, народником. Как и почему
очутился Марко среди лиц этой профессии -- его тайна; но мне говорили бывшие
на том митинге, что это именно он, выйдя на трибуну, обеспечил победу второй
из двух соперничавших резолюций, и так ее и проголосовали: "Мы, работники
зубоврачебного дела Васильевского острова, считая себя неразрывной частью
трудового крестьянства...".
После этого, а может быть и одновременно, участвовал он в спиритических
кружках, а также слушал доклады о тибетской медицине по учению монгольского
целителя Бадмаева; а в течение последних месяцев перед тем происшествием на
Неве страстно собирал почтовые марки. Валентиночка честно послала Анне
Михайловне толстый альбом, весь почти заклеенный, и я видел его однажды; и
помню, что великолепно отгравированная марка одной из южно-американских
республик, с неразборчивым из за густого штемпеля именем страны, но с
надписью "Correos" -- что по тамошнему значит, кажется, почта -- красовалась
в пустой клетке на странице Кореи.
Об окончательном происшествии первая свидетельница, известная
санитарному надзору столичной полиции одесская мещанка Валентина Кукуруза
дала показания и в полиции (из газетного отчета о ее сообщении я и узнал,
что случилось), и потом лично мне; передам -- больше своими словами --
рассказ ее мне, насколько удастся припомнить.
Дело было так: она в тот апрельский вечер взяла Марко с собою в гости,
к подруге, вышедшей замуж за телеграфиста. Провели вечер приятно: хозяин
играл музыку на гитаре, Марко пробовал показать столоверчение, но не вышло;
затем главным образом сражались в дурачки -- искусство, которому, по ее
просьбе, Марко в последнее время научился. Были блины. Пили? Чтобы да, так
нет: т. е. пили, но помалу. Вы, главное, за Марко спрашиваете? Он пить много
не мог: две рюмки -- уже голова болит целое завтра, поэтому она сама всегда
на людях следила, чтобы его не подбивали; а то Марко по доброте своей
считал, что нельзя отклеиваться от компании, как ни противна ему самому
водка. Словом -- выпить он выпил, но совсем чуть-чуть; конечно, у него и
чуть-чуть -- что у другого бутылка. Во всяком случае, когда они вышли, а это
было уже после часу ночи, пьян никто не был, но Марко был -- ну, такой
радый. Шел с нею под руку, вовсе не спотыкался, раз или два наступил ей на
мозоль, но это он всегда на мозоль наступал, когда гуляли под руку. Называл
ей всякие звезды, указывая пальцем, и говорил, что думает перевестись на
другой факультет и заняться астрономией. Вообще на этот раз она выражалась
правильнее, хотя не без отечественных одесских перебоев.
Телеграфист жил на Выборгской стороне, а квартирка их (они давно
оставили номера и поселились вместе) была на Знаменской. Сани брать им пока
не хотелось -- оба считали полезным проветриться в виду предыдущего, и
поэтому шли среди полного безлюдья вдоль Большой Невки, рассчитывая перейти
Неву по Александровскому мосту; и добрели до военного госпиталя, где Невка
впадает в Неву, когда вдруг издали послышался отчаянный женский крик.
Что кричала женщина, разобрать было невозможно за дальностью; но ясно
было, что зовет на помощь. Крик повторялся с короткими перерывами. Они
остановились; Марко прислушался
и сказал:
-- Валентиночка, это со льда -- с Невы. Тонет кто-то?
Валентиночка, напротив, думала, что это кричат справа, со стороны
Невки; и настолько издалека, что, вероятно, не со льда -- Невка не такая
ведь широкая -- а просто, должно быть, с того берега.
-- Кавалер какой-нибудь лупит свою мамусю, -- предположила она, --
пьяное дело, дрянь гулящая; идем.
У Валентиночки очень строгое было теперь отношение к гулящему элементу,
особенно если женского пола.
Они двинулись, но через несколько шагов Марко опять стал: крик
повторился еще отчаяннее. Теперь она уже совсем была уверена, что это со
стороны канала; а Марко еще убежденнее утверждал, что с реки. Они подошли к
речному парапету, "коло фонаря", и прямо под собой увидели начало дощатых
мостков, устраиваемых на зиму через Неву. Первые доски у берега уже были
разобраны в виду приближавшейся весны; но рабочие или не успели, или, холера
им в сердце, сбежали в шинок -- снято было только сажени две, а дальше
мостки, еще целехонькие, наперерез уходили в темноту.
-- Знаешь что, Валентиночка? -- заговорил тут Марко, -- ты подожди, а
я, видишь ли, пройду несколько шагов посмотреть.
-- Да это ж не там!
-- Право, там: вот -- слышишь?
Опять она божиться готова была, что справа, и опять он уверял, что с
Невы, и именно оттуда, куда уходят мостки.
-- Ты пьян или сбесился, лед уже трескается!
-- Да нет же, Валентиночка, я только по мосткам, и всего шагов
двадцать; ну пятьдесят, оттуда слышнее будет. Может быть, поскользнулась, а
там действительно трещина? То есть где-нибудь сбоку, у самых мостков; я с
мостков, видишь ли, ее и вытащу.
Валентиночка уже крепко держала его обеими руками за рукав; но тут
опять раздался крик, и Марко, вырвавшись, перелез через парапет, оступился,
поскользнулся, скатился на лед, встал, пробежал по пустому месту до начала
мостков и пошел по доскам.
Она хотела броситься за ним, но тут увидела, за три фонаря, фигуру
полицейского. Полагаясь больше на авторитет власти, чем на свой, она
кинулась навстречу городовому; бежала и кричала изо всей силы "караул!".
Городовой, слыша теперь женские вопли с обеих сторон, видимо, растерялся и
остановился. Покуда она добежала, покуда тащила его к мосткам, объясняя, что
с ума сошел человек, пьян с одной рюмки, дай ему в морду и забери в
участок...
Уже на досках, сколько хватало свету от того фонаря, никого не было
курносенькая в очках.
-- Не подействует, к сожалению, -- резко вдруг проговорил Руницкий.
Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это
предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения
нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что
все ораторы "из ваших" -- или еще точнее. Вообще видно было, что он
раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или
задобрить.
Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:
-- Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и
доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, -- а он боится,
как бы я еще не уехала на броненосец.
Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с
Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они
повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее
второе.
Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она
сидела подавленная и расстроенная, молчала и я молчал. Только и в ее мозгу
неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно и ей
чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего
дома она вдруг заговорила, не глядя:
-- Вы были правы.
Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все
ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или
все, или --
Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:
-- А я по другому не могу.
Я молчал.
-- Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, -- прибавила она
злобно.
Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее
талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной
тоской прошептала:
-- Дайте совет... если смеете.
-- Смею, -- ответил я резко. -- Надолго он здесь?
-- Завтра хочет ехать в Чернигов.
-- Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в
Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.
Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее
дому; звоня у двери, она мне бросила:
-- Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.
Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю -- с него началось,
вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено
было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею, и самый путь моих
друзей окружить и чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и
помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он
-- денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически
оно так и было; но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал
его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого
бессмыслия.
Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось,
случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у
меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти
в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в
городе, что -- будет "твориться". Все там, только Сережа-головорез в третий
раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам -- все спуски теперь заперты
полицией -- но обещал тоже придти в парк.
Меня что то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у
него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень
беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел
садиться. Вдруг он сказал:
-- Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день;
завтра утром уезжает к матери в усадьбу.
А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего -- именно этот "один только
день". Если надолго приехал, все еще может рассосаться; но когда утром нужно
проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как то
судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не
выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не
ответил.
В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней
стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли "крепость". Там мы
все кое как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели
всюду вдоль обрыва, или по скату среди кустов, и сдержанно переговаривались.
Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все
фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту
и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча
указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда
сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: "мы
было думали, но неловко, это ж не опера". Из порта шел смутный ровный гул,
где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже
неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал
и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.
Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя
спрашивал: не помирились? или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где
какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко,
но совсем по всегдашнему болтала с соседями из ее свиты -- я опять подумал:
тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю
никто с ним не заговаривал.
Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда то вниз: там
понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение,
.поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый, и
такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.
-- Это они склады у элеватора подожгли, -- резко проговорил Алексей
Дмитриевич, -- а радуются. -- Он обернулся к Марусе: -- Я вам еще днем
сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать.
Освободители...
Странно: порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не
по-великому как-то складывался: но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую
ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый
из нас, те же слова, с тем же раздражением, -- а не то: как будто на другом
языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме
одно и то же слово: чужой. Может быть, оттого, нарочно или бессознательно,
Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним.
Сзади подошел Сережа, только что снизу; он искал нас вдоль всего обрыва
и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня
простонародного облика: нарочно, должно быть, так переоделся. В темноте за
ним виднелся другой такой же демотический силуэт, но тот остался поодаль.
Сережа был утомлен и, совсем не по своему, невесел; только речь осталась та
же красочная. Он подтвердил, что в порту еще с захода солнца шибко текет
монополька; уже давно, махнув рукою, подались обратно в город обманувшиеся
агитаторы, "а то уж ихних барышень хотели пробовать в прикуску"; нет уж и
матросов, ни с "Потемкина", ни с торговых судов и дубков -- все поховались
на палубы. Склады подожгли при нем, и радостно, с кликами "вира по малу"; и
еще поджигают. Уверены, что скоро начнется пальба со всех обрывов, но что ж
-- нехай, за то хочь побаловались.
Силуэт позади вдруг меня тронул за плечо и поманил пальцем: Мотя
Банабак. Я отошел с ним подальше. Помня меня с самообороны, он, очевидно,
решил именно со мной поделиться самым, что его, человека бывалого, горше
всего задело:
-- Скажите вашим: зекс. Чтоб опять раздавали трещетки;
бу оны там вы знаете, что галдят? За жидов галдят, холера на ихние
кишки.
Подошел к нам Сережа; Мотя Банабак ему сказал:
-- Ну, я попер, Сирожка.
-- Тикай, -- благословил его Сережа; а тогда тот удалился, пояснил для
моего сведения: -- Пошел в публику подкормиться насчет часиков и кошелечков,
погода на то стала симпатичная.
Мы вернулись к компании; тем временем уже в трех новых местах горело.
Сережа сел между Нюрой и Нютой и заговорил с ними о чем то постороннем, и не
вполголоса, как мы переговаривались до тех пор, а громко; и вдруг я заметил,
что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно
вслух. Оборвалась самородная нитка, с утра связавшая все мысли с мятежным
кораблем и с каким то полуосознанным ожиданием; это прошло, ощущения кануна
больше нет, остался просто редкостный цирк, такого никто никогда не видал --
жаль, не захватили биноклей. Уже слышался кое где смех", особенно ниже, из
кустарника по скату, и в девичьих голосах иногда уже звенела взвизгивающая
нотка -- из привычной гаммы очень темных и очень обыденных вечеров.
Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем
недалеко, затрещали первые стаккато пальбы; но только на минуту, сейчас
опять все загудело оживленно и весело. Маруся спросила:
-- Алексей Дмитриевич, это пулеметы?
-- Нет, из ружей; это называется "пачками".
Но она спросила особенным тоном, словно ласково погладила; не для того,
чтобы узнать, пулеметы или пачками, а чтобы словами дотронуться; и в его
ответе уже не было того прежнего лязга -- был бархатный сигнал, давно
долгожданный. Я вдруг заметил, что обе руки Сережи обвились вокруг талий
Нюры и Нюты, и те, что то вместе журча радостным тихим унисоном, опирались
плечами о его плечи: никогда этого не бывало, до того они часто выдавали
себя голосом, иногда взглядом, но не движениями. Некий общий маятник, прежде
залетевший было в чистое сияние высот, быстро теперь падал обратно в
атмосферу уличной пыли. Или нет, глубже: я и на себе чувствовал, что
развязались у меня какие то не только сегодняшние, особые, но и вчерашние,
всегдашние путы: что теперь уже не только то "можно", что можно было
накануне, но и многое такое, чего прежде никогда нельзя было. Я могу
скатиться по склону вон в ту внизу хохочущую под выстрелы группу, которая
полчаса еще тому назад едва-едва перешептывалась, и мужчины и дамы там
примут меня, как своего, и будут продолжать сыпать остроты; молодой юрист,
которого мы привели с собой, уже так и сделал. Какие там путы, какие
правила, когда все ни к чему, земля сотворена из сора и слякоти, маятники
всегда возвращаются, мечта кончается насмешкой; увидишь яблоко -- сорви, а
все остальное насмешка. Если бы теперь у меня спросила совета Маруся...
"Пачки" стрекотали то ближе, то дальше; Руницкий по звуку называл
обрывы: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Но все время за именами
улиц опять отбивал у него свои другие буквы тот черепной телеграф, так
четко, что еще, кроме меня, двое по крайней мере явственно должны были
слышать: брось их, голубка, брось это все, там у нас в долине доцветает
акация, и сегодня и ты меня любишь по моему.
Маруся поднялась.
-- Уйдем, Алеша; отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно.
Он встал, ничего не говоря, опять такой милый, робкий, трогательный,
каким я видел его несколько лет тому назад у матери-смолянки. Маруся
оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался;
Нюра и Нюта, которым он, видно, сказал, что завтра уезжает, вежливо желали
ему счастливого пути, остальные присоединялись. Последним он подошел к
Самойло, сказал ему что то любезное, тот молча подал ему руку; Руницкии
осторожно спустился несколько шагов по скату попрощаться с беглым нашим
юристом, и все глядели туда. Вдруг мне бросилось в глаза изменившееся лицо
Маруси: она стояла поодаль и, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на
Самойло так пристально, точно вдруг он чем то приковал ее глаза.
119
Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем, с
опущенными веками, квадратно, тяжело, мешковато; стоял, свесив руки,
неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается
аптекарю из местечка; не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не
вздрагивала. Вокруг глаз у него было. много мелких морщин, по бокам за
недостриженными усами тоже; много за тридцать лет было ему по виду.
Выражения сразу я никакого не прочел, стоит просто человек молча и не
глядит: но вдруг я сообразил, что и я уже глаз не могу оторвать от этого
замкнутого, запечатанного лица. Если одно за другим, долгой дрессировкой
воли, смести все, чем может выдать человек движения своей души;
ждать не показывая, добиваться не рассказывая, срываться не моргая,
ставить ставку молча, брать удачу молча и молча потерю, и так годами, --
тогда сложится у человека такое лицо, которому не нужно выражения, даже
глаза не нужны. Достаточно глаз того, кто смотрит на это лицо: уж он прочтет
все, что там написано и раз навсегда вытравлено и раз навсегда въелось в
самую ткань. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота -- которые
недаром тяжелыми выстроил хозяин: мертвое лицо, как у дикарем отесанного
фетиша, на которого глядя начинают биться в пене виноватые женщины; такое
мертвое, что я вдруг припомнил его собственное слово: мертвая хватка.
-- Отчего ж, покатайтесь, -- сказал он просто; как будто она его
спрашивала, можно ли. И сказав это, не подымая глаз, отвернулся и пошел
сесть на свое прежнее место, с видом человека, дело которого сделано:
распоряжения, какие нужны, отданы и будут выполнены точно. Можете ехать
"покататься", пожалуйста. Можете отпустить извозчика у ворот Прокудинской
дачи и, пройдя среди мало еще населенных домиков, спуститься по заросшему
обрыву к безлюдной долине, где и днем никто не бывает, а теперь ночь.
Пожалуйста. Как вы там привыкли проводить лунные или безлунные часы, до того
Самойло нет дела; давно и раз навсегда отстранил это он от своего сознания.
Но на чем молча Самойло поставил штемпель "нет", тому не бывать: мертвой
хваткой впилось это "нет" тебе в душу и будет стоять между вами ледяною
стеной. Ступайте; играть можно, Самойло не вмешивается, но игра остается
игрой и ничем иным не будет.
Мне никогда ничего не снится, но в те годы я умел до того, как засну,
сам себе рассказывать сны. В ту ночь пришел мне в голову такой сон:
Завтра утром я встал и пошел в редакцию; у ворот Хома дал мне, конечно,
понять, что не одобряет всего происшедшего, и меня тоже не одобряет; а на
улице, близ Карантинной балки, проехали мимо меня две телеги с поклажей,
крытой рядном, и из под рядна торчали синеватые голые руки и ноги.
Вся редакция была в полном сборе, и шум еще слышен был на лестнице. Во
сне я точно распределил, что говорит о вчерашнем беспартийный редактор, что
передовик (.он был народник), что фельетонист на серьезные темы (так его
называли в отличие от меня, и был он искровец), и что репортеры пограмотнее.
Только главного лица не .было: Штроку рано телефонировали друзья из полиции,
что есть иное сенсационное происшествие, о котором писать дозволяется -- там
то и там то, бери извозца
и езжай.
Наконец вернулся Штрок и сейчас же бросился писать, а
вид у него был многозначительный. Мне он отдельно шепнул: -- Читайте
полоску за полоской, покуда я пишу, -- вам будет особенно интересно; а за то
вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не
покалечил мне стиля.
Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками.
Так и есть: Самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в
Добровольном флоте; семья, хорошо известная в Одессе, отец был гласным эпохи
Новосельского (Штрок писал, мне это отчетливо "снилось": "незабвенной эпохи
Новосельского, совпавшей с первой зарею всероссийской эпохи великих
реформ"). Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре
лодочником Автономом Чубчиком в уединенной густо заросшей ложбине на полпути
между Ланжероном и дачей Прокудина. "Холодная рука несчастного еще сжимала в
последней судороге смертоносный револьвер". По мнению полицейского врача,
смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Семен Позднюрка,
дворник Прокудинской дачи, показал, что покойный подъехал к дачным воротам
накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы; внешность обоих
ему хорошо известна, так как погибший ("столь трагически погибший моряк")
проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами, и молодая дама нередко
бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи Семена Позднюрку разбудил
звонок ("властный звонок"). Моряк ("над головой которого уже реяли крылья
самовольной и безвременной смерти") приказал дворнику отпереть калитку,
подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив
Семену рубль, остался на даче ("и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы
никогда больше не вернуться"). "Что произошло между этими двумя участниками
таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком
неизвестности; что произошло после отъезда молодой дамы -- к сожалению,
слишком ясно".
На самом деле, конечно, это произошло не так, как у меня во "сне".
Слишком приличный был человек Алексей Дмитриевич, чтобы так уж явно для всех
связать свой уход от жизни с Марусей. Коллеге Штроку вообще не пришлось о
нем писать: телеграфное агентство, и то через четыре месяца, сообщило о
случайной гибели его где то по пути в Бомбей -- в бурю его смыло с палубы; а
Маруся уже тогда была замужем и жила в Овидиополе.
Я сказал, что история Анны Михайловны -- почти история Ниобеи; теперь
дошел до рассказа о первой стреле злого божества. В котором точно году это
произошло, не помню; знаю только, что было это зимою, в самом конце зимы,
даже в начале петербургской весны, когда вот-вот уже должен был тронуться
лед на Неве.
Сам я этого, конечно, не видел. Пишу по двум женским показаниям: первая
женщина была очевидица (отчасти: конца не видела и она, и никто его не
знает), и слышал это я от нее лично; вторая, рассказ которой, изложенный
почерком писаря, показал мне потом дежурный пристав в полицейской части,
куда я ходил за справками, вообще никакого отношения к делу не имела и иметь
не могла, и в этом и лежит вся нелепая горечь этой страшной бессмыслицы.
Во всяком случае произошло это после октябрьских дней 1905-го года,
потому что Марко несомненно в те дни принимал участие в петербургских
ликованиях по поводу манифеста о конституции. Мне рассказывали приятели:
одна из манифестаций проходила по Каменноостровскому проспекту, и вдруг
кто-то закричал:
-- Вот в этом доме живет Победоносцев!
Раздался рев враждебных выкриков, даже камень какой то полетел в окно;
толпа остановилась, повернулась к дому, образовала осадный круг, передние
грозили кулаками, задние напирали -- постепенно круг дотиснулся до самых
ступеней крыльца, и кто то, вырвавшись вперед, поднялся по ступеням и гулко
ударил дубинкой в резные двери.
В эту минуту, растолкав ряды, на крыльцо взбежал студент с глазами на
выкате, оттолкнул стучащего и стал перед дверью, лицом к манифестации,
раскинув обе руки крестом.
-- Товарищи! -- кричал он. -- Протестую! Нельзя, видите ли, добивать
побежденного врага. Ему один приговор: презрение и забвение!
Стимулы в душе толпы были тогда отменно высокие; говорят, его
послушались, хотя до того немного и потрепали, пытаясь оторвать от двери, а
он отбивался руками и ногами и кричал:
-- Не допущу!
Марко в то время, по-видимому, уже вообще забросил Ригведы и увлекся
политикой. Есть даже доказательства, что прильнул не только просто к
освободительному подъему, но даже к определенному его крылу. Это он сыграл
решающую роль на знаменитом собрании зубных врачей Васильевского острова,
где шла такая упорная борьба между формулами резолюций, предложенных, с
одной стороны, оратором-марксистом, а с другой, народником. Как и почему
очутился Марко среди лиц этой профессии -- его тайна; но мне говорили бывшие
на том митинге, что это именно он, выйдя на трибуну, обеспечил победу второй
из двух соперничавших резолюций, и так ее и проголосовали: "Мы, работники
зубоврачебного дела Васильевского острова, считая себя неразрывной частью
трудового крестьянства...".
После этого, а может быть и одновременно, участвовал он в спиритических
кружках, а также слушал доклады о тибетской медицине по учению монгольского
целителя Бадмаева; а в течение последних месяцев перед тем происшествием на
Неве страстно собирал почтовые марки. Валентиночка честно послала Анне
Михайловне толстый альбом, весь почти заклеенный, и я видел его однажды; и
помню, что великолепно отгравированная марка одной из южно-американских
республик, с неразборчивым из за густого штемпеля именем страны, но с
надписью "Correos" -- что по тамошнему значит, кажется, почта -- красовалась
в пустой клетке на странице Кореи.
Об окончательном происшествии первая свидетельница, известная
санитарному надзору столичной полиции одесская мещанка Валентина Кукуруза
дала показания и в полиции (из газетного отчета о ее сообщении я и узнал,
что случилось), и потом лично мне; передам -- больше своими словами --
рассказ ее мне, насколько удастся припомнить.
Дело было так: она в тот апрельский вечер взяла Марко с собою в гости,
к подруге, вышедшей замуж за телеграфиста. Провели вечер приятно: хозяин
играл музыку на гитаре, Марко пробовал показать столоверчение, но не вышло;
затем главным образом сражались в дурачки -- искусство, которому, по ее
просьбе, Марко в последнее время научился. Были блины. Пили? Чтобы да, так
нет: т. е. пили, но помалу. Вы, главное, за Марко спрашиваете? Он пить много
не мог: две рюмки -- уже голова болит целое завтра, поэтому она сама всегда
на людях следила, чтобы его не подбивали; а то Марко по доброте своей
считал, что нельзя отклеиваться от компании, как ни противна ему самому
водка. Словом -- выпить он выпил, но совсем чуть-чуть; конечно, у него и
чуть-чуть -- что у другого бутылка. Во всяком случае, когда они вышли, а это
было уже после часу ночи, пьян никто не был, но Марко был -- ну, такой
радый. Шел с нею под руку, вовсе не спотыкался, раз или два наступил ей на
мозоль, но это он всегда на мозоль наступал, когда гуляли под руку. Называл
ей всякие звезды, указывая пальцем, и говорил, что думает перевестись на
другой факультет и заняться астрономией. Вообще на этот раз она выражалась
правильнее, хотя не без отечественных одесских перебоев.
Телеграфист жил на Выборгской стороне, а квартирка их (они давно
оставили номера и поселились вместе) была на Знаменской. Сани брать им пока
не хотелось -- оба считали полезным проветриться в виду предыдущего, и
поэтому шли среди полного безлюдья вдоль Большой Невки, рассчитывая перейти
Неву по Александровскому мосту; и добрели до военного госпиталя, где Невка
впадает в Неву, когда вдруг издали послышался отчаянный женский крик.
Что кричала женщина, разобрать было невозможно за дальностью; но ясно
было, что зовет на помощь. Крик повторялся с короткими перерывами. Они
остановились; Марко прислушался
и сказал:
-- Валентиночка, это со льда -- с Невы. Тонет кто-то?
Валентиночка, напротив, думала, что это кричат справа, со стороны
Невки; и настолько издалека, что, вероятно, не со льда -- Невка не такая
ведь широкая -- а просто, должно быть, с того берега.
-- Кавалер какой-нибудь лупит свою мамусю, -- предположила она, --
пьяное дело, дрянь гулящая; идем.
У Валентиночки очень строгое было теперь отношение к гулящему элементу,
особенно если женского пола.
Они двинулись, но через несколько шагов Марко опять стал: крик
повторился еще отчаяннее. Теперь она уже совсем была уверена, что это со
стороны канала; а Марко еще убежденнее утверждал, что с реки. Они подошли к
речному парапету, "коло фонаря", и прямо под собой увидели начало дощатых
мостков, устраиваемых на зиму через Неву. Первые доски у берега уже были
разобраны в виду приближавшейся весны; но рабочие или не успели, или, холера
им в сердце, сбежали в шинок -- снято было только сажени две, а дальше
мостки, еще целехонькие, наперерез уходили в темноту.
-- Знаешь что, Валентиночка? -- заговорил тут Марко, -- ты подожди, а
я, видишь ли, пройду несколько шагов посмотреть.
-- Да это ж не там!
-- Право, там: вот -- слышишь?
Опять она божиться готова была, что справа, и опять он уверял, что с
Невы, и именно оттуда, куда уходят мостки.
-- Ты пьян или сбесился, лед уже трескается!
-- Да нет же, Валентиночка, я только по мосткам, и всего шагов
двадцать; ну пятьдесят, оттуда слышнее будет. Может быть, поскользнулась, а
там действительно трещина? То есть где-нибудь сбоку, у самых мостков; я с
мостков, видишь ли, ее и вытащу.
Валентиночка уже крепко держала его обеими руками за рукав; но тут
опять раздался крик, и Марко, вырвавшись, перелез через парапет, оступился,
поскользнулся, скатился на лед, встал, пробежал по пустому месту до начала
мостков и пошел по доскам.
Она хотела броситься за ним, но тут увидела, за три фонаря, фигуру
полицейского. Полагаясь больше на авторитет власти, чем на свой, она
кинулась навстречу городовому; бежала и кричала изо всей силы "караул!".
Городовой, слыша теперь женские вопли с обеих сторон, видимо, растерялся и
остановился. Покуда она добежала, покуда тащила его к мосткам, объясняя, что
с ума сошел человек, пьян с одной рюмки, дай ему в морду и забери в
участок...
Уже на досках, сколько хватало свету от того фонаря, никого не было