Страница:
Мартын обещал раскрыть профессору тайну, задыхался и заставлял клясться еще раз.
Профессор дрожал. Больше всего в жизни он боялся судороги в воде, судороги в воздухе и припадочных на зе-мле.
А Мартын говорил, что продавать изобретение невыгодно — мало дадут и сделают аппарат обычным, как граммофон. Он говорил, что пойдет в деревню, в глубокую деревню, произведет там впечатление чуда и создаст религиозное движение.
Разбитый и расстроенный ушел от него профессор, думая о том, что Мартына нужно посадить в нижний этаж психиатрической больницы, не то он, чего доброго, еще захочет летать с верхних этажей. И профессор думал о том, что если бы он увидел летающего человека, он сам бы пошел за ним всюду, потому что это может быть или ангел, или гений, а гений — тоже чудо Господне.
И не знал профессор воздухоплавания, что у Мартына в самом деле был такой аппарат.
Мартын выбрал для начала самую глубокую и косную деревеньку. Называлась она Сельцы. Он шел со станции день, пока достиг ее. Мужики сидели на скамейках и на ступеньках перед школой. Был сход. Общее собрание лениво разговаривало, словно беседовали, а не выступали мужики. Мартын подошел к ним, попросил воды, напился и поднялся в воздух. Он остановился саженях в пяти над школой и крикнул вниз с ходу:
— Ну, что?
Было жарко, и мужики не повставали со своих мест. Только задрали головы и притихли, как во время речи.
— Здорово, — сказал один из них и выругался.
А другой крикнул Мартыну:
— С ярмонки? С балагана что ли?
Красная краска под тонкой кожей хлынула в лицо Мартыну, и со страха папироса выпала изо рта. Какой-то хлопец поднял окурок и закурил. Мартын на той же высоте пошел по воздуху куда-то прямо.
Деревня бежала за ним, подкидывая вверх куски земли, неспелые плоды и неистово гогоча.
Над рекой Мартын снизился и, вися почти над водой, сказал мужикам — они расположились невдалеке от него по берегу:
— Что вы, дьяволы! Христа не признали?
— Ах ты, стерво ярмарочное! — крикнул один с козлиной бородой, и вся деревня начала бросать в Мартына камни. Один камень попал ему в живот.
.
Другим камнем раздробили Мартыну голову. И, свалившись в реку, Мартын сразу пошел ко дну.
А по воде пошли мягкие шелковистые круги, как во сне или в кинематографе. С таких кругов и начинался сон или фильм про летчика Мартына, про старого профессора и деревеньку.
1927
Публикация Наталии Менчинской,
подготовка текста Елены Калло
post scriptum
Начала Музыки Мартынова и конец времени композиторов. Федор Гиренок
Критическая масса хамства.Владимир Глоцер
О прагматике, мечтах и действительности.Данила Давыдов
книги/ рецензии
Антология новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны.Данила Давыдов
Профессор дрожал. Больше всего в жизни он боялся судороги в воде, судороги в воздухе и припадочных на зе-мле.
А Мартын говорил, что продавать изобретение невыгодно — мало дадут и сделают аппарат обычным, как граммофон. Он говорил, что пойдет в деревню, в глубокую деревню, произведет там впечатление чуда и создаст религиозное движение.
Разбитый и расстроенный ушел от него профессор, думая о том, что Мартына нужно посадить в нижний этаж психиатрической больницы, не то он, чего доброго, еще захочет летать с верхних этажей. И профессор думал о том, что если бы он увидел летающего человека, он сам бы пошел за ним всюду, потому что это может быть или ангел, или гений, а гений — тоже чудо Господне.
И не знал профессор воздухоплавания, что у Мартына в самом деле был такой аппарат.
Мартын выбрал для начала самую глубокую и косную деревеньку. Называлась она Сельцы. Он шел со станции день, пока достиг ее. Мужики сидели на скамейках и на ступеньках перед школой. Был сход. Общее собрание лениво разговаривало, словно беседовали, а не выступали мужики. Мартын подошел к ним, попросил воды, напился и поднялся в воздух. Он остановился саженях в пяти над школой и крикнул вниз с ходу:
— Ну, что?
Было жарко, и мужики не повставали со своих мест. Только задрали головы и притихли, как во время речи.
— Здорово, — сказал один из них и выругался.
А другой крикнул Мартыну:
— С ярмонки? С балагана что ли?
Красная краска под тонкой кожей хлынула в лицо Мартыну, и со страха папироса выпала изо рта. Какой-то хлопец поднял окурок и закурил. Мартын на той же высоте пошел по воздуху куда-то прямо.
Деревня бежала за ним, подкидывая вверх куски земли, неспелые плоды и неистово гогоча.
Над рекой Мартын снизился и, вися почти над водой, сказал мужикам — они расположились невдалеке от него по берегу:
— Что вы, дьяволы! Христа не признали?
— Ах ты, стерво ярмарочное! — крикнул один с козлиной бородой, и вся деревня начала бросать в Мартына камни. Один камень попал ему в живот.
.
Другим камнем раздробили Мартыну голову. И, свалившись в реку, Мартын сразу пошел ко дну.
А по воде пошли мягкие шелковистые круги, как во сне или в кинематографе. С таких кругов и начинался сон или фильм про летчика Мартына, про старого профессора и деревеньку.
1927
Публикация Наталии Менчинской,
подготовка текста Елены Калло
post scriptum
Начала Музыки Мартынова и конец времени композиторов. Федор Гиренок
Прочитав интервью Екатерины Мень с Владимиром Мартыновым, размещенное в “КМ” (2006, №1), я хотел бы высказать несколько соображений по поводу данной публикации.
Мартынов говорит: “классическая музыка умерла в собственной постели”. Никто ее не убивал. Ее продолжают исполнять и слушать. Как будто смерти и не было.
Читая “Зону opus posth” я понял то, что не мог понять, слушая музыку Владимира Мартынова. Что же я понял?
1. Что музыка и мысль плодотворно совместились, и получился Мартынов — археоавангардист [120], хотя он об этом своем имени и не знает. Также я понял, что если наступил конец времени музыки композиторов, то этого никто не заметил. Так же как никто не заметил и конца философии, ибо преподаватели философии успешно создают иллюзию ее существования, играя в бисер с философскими именами и текстами. Мысль не завершилась знанием, научившись отсылать одну мысль к другой. И этот отсыл делает невозможной любую систему мысли. Последовательность, систематичность позволяет тебе думать, что ты поймал истину и держишь ее за поводок. А если система невозможна, то и истина на поводке невозможна, и поэтому не надо искать то, что замыкает, завершает мысль, превращая ее в нечто законченное. Да и само общество уже давно перестало быть системой, а социологи и политики этого не замечают, делая вид, что оно существует в виде чего-то завершенного, хотя оно уже существует как внутренне пустое и внешне упорядоченное образование, как симулякр, как живой труп.
Наоборот, поскольку ничто не завершено и все временно, нестабильно, постольку нужно искать то, что не позволяет системе замкнуться, что размыкает ее, будоражит. Ведь если она замкнется, то мир пропадет, мысль исчезнет. Поэтому-то симулякры и являются онтологически плодотворными, что они вяжут и связывают концы и начала, смерть и жизнь, хотя нам остается лишь реконструировать условия уже состоявшейся мысли и повторно переживать обнаруживаемые базовые метафоры философии. То есть мы уже не мыслим, а сопереживаем мысли. Хотя и тех, кто переживает, и тех, кто выражает мысль, осталось немного, ибо умножилось число тех, кто ею просто манипулирует. А поскольку симулякр мысли основан не на мысли и даже не на переживании мысли, а на публикации, на организационных ресурсах, постольку сегодня мыслят не мыслители, а менеджеры. Тенденции мысли актуализируются не в философах, а в издателях и организаторах философии. Все это и означает конец философии, которая теперь только делает вид, что существует, хотя она не существует. Я думаю, что ее нет давно, что ее похоронили неоплатоники, а все оставшееся время она только делала вид, что есть.
2. Далее, я понял, что можно пребывать в бытии, и тогда нет никакого искусства, ибо в бытии нет ни естественного, ни искусственного, а есть только сверхчувственное, гиперреальное. То есть бытие — это бог, а не существование. Внутри этого бытия звучит музыка опус факт, а также пребывает мысль как опус факт. И это бытие дает о себе знать, если в тебе душа поет. А если ты вне бытия, если ты в составе наличного, то ты переживаешь, исполняя не бытие, а свое сознание. То есть тебя, как ребенка, просят сыграть что-нибудь для публики, и ты играешь, например, “Турецкий марш” Моцарта. Это время представлений, и тогда получается проективное отношение к миру. Либо объект доминирует над субъектом, и тогда получается опыт. В том числе и художественный. В этом опыте субъект изменяет самого себя. Вот это время и является временем композиторов и философов. Вот оно-то и закончилось: выражения остались, а переживаний больше нет, ибо наступило время киборгов.
3. И еще я понял, что есть музыка opus posth, что Мартынов — сознательный симулякр музыки. Его тема — смерть искусства и философии, которые вышли из храма, прошли через концертный зал (аудитории) и умерли в наушниках. В конце концов оказался не конец, а пат, бесконечный тупик, или, как говорит Мартынов, опус пост. В рамках любого дела воля выходит за пределы знания, и поэтому в каждом из нас есть то, что не делается, а растет. Возможность симуляции связана сегодня с делом, со знанием. За пределами этой возможности находятся варвары, примитивы и наивные. На них и надежда. От них и страдания.
Мартынов говорит: “классическая музыка умерла в собственной постели”. Никто ее не убивал. Ее продолжают исполнять и слушать. Как будто смерти и не было.
Читая “Зону opus posth” я понял то, что не мог понять, слушая музыку Владимира Мартынова. Что же я понял?
1. Что музыка и мысль плодотворно совместились, и получился Мартынов — археоавангардист [120], хотя он об этом своем имени и не знает. Также я понял, что если наступил конец времени музыки композиторов, то этого никто не заметил. Так же как никто не заметил и конца философии, ибо преподаватели философии успешно создают иллюзию ее существования, играя в бисер с философскими именами и текстами. Мысль не завершилась знанием, научившись отсылать одну мысль к другой. И этот отсыл делает невозможной любую систему мысли. Последовательность, систематичность позволяет тебе думать, что ты поймал истину и держишь ее за поводок. А если система невозможна, то и истина на поводке невозможна, и поэтому не надо искать то, что замыкает, завершает мысль, превращая ее в нечто законченное. Да и само общество уже давно перестало быть системой, а социологи и политики этого не замечают, делая вид, что оно существует в виде чего-то завершенного, хотя оно уже существует как внутренне пустое и внешне упорядоченное образование, как симулякр, как живой труп.
Наоборот, поскольку ничто не завершено и все временно, нестабильно, постольку нужно искать то, что не позволяет системе замкнуться, что размыкает ее, будоражит. Ведь если она замкнется, то мир пропадет, мысль исчезнет. Поэтому-то симулякры и являются онтологически плодотворными, что они вяжут и связывают концы и начала, смерть и жизнь, хотя нам остается лишь реконструировать условия уже состоявшейся мысли и повторно переживать обнаруживаемые базовые метафоры философии. То есть мы уже не мыслим, а сопереживаем мысли. Хотя и тех, кто переживает, и тех, кто выражает мысль, осталось немного, ибо умножилось число тех, кто ею просто манипулирует. А поскольку симулякр мысли основан не на мысли и даже не на переживании мысли, а на публикации, на организационных ресурсах, постольку сегодня мыслят не мыслители, а менеджеры. Тенденции мысли актуализируются не в философах, а в издателях и организаторах философии. Все это и означает конец философии, которая теперь только делает вид, что существует, хотя она не существует. Я думаю, что ее нет давно, что ее похоронили неоплатоники, а все оставшееся время она только делала вид, что есть.
2. Далее, я понял, что можно пребывать в бытии, и тогда нет никакого искусства, ибо в бытии нет ни естественного, ни искусственного, а есть только сверхчувственное, гиперреальное. То есть бытие — это бог, а не существование. Внутри этого бытия звучит музыка опус факт, а также пребывает мысль как опус факт. И это бытие дает о себе знать, если в тебе душа поет. А если ты вне бытия, если ты в составе наличного, то ты переживаешь, исполняя не бытие, а свое сознание. То есть тебя, как ребенка, просят сыграть что-нибудь для публики, и ты играешь, например, “Турецкий марш” Моцарта. Это время представлений, и тогда получается проективное отношение к миру. Либо объект доминирует над субъектом, и тогда получается опыт. В том числе и художественный. В этом опыте субъект изменяет самого себя. Вот это время и является временем композиторов и философов. Вот оно-то и закончилось: выражения остались, а переживаний больше нет, ибо наступило время киборгов.
3. И еще я понял, что есть музыка opus posth, что Мартынов — сознательный симулякр музыки. Его тема — смерть искусства и философии, которые вышли из храма, прошли через концертный зал (аудитории) и умерли в наушниках. В конце концов оказался не конец, а пат, бесконечный тупик, или, как говорит Мартынов, опус пост. В рамках любого дела воля выходит за пределы знания, и поэтому в каждом из нас есть то, что не делается, а растет. Возможность симуляции связана сегодня с делом, со знанием. За пределами этой возможности находятся варвары, примитивы и наивные. На них и надежда. От них и страдания.
Критическая масса хамства.Владимир Глоцер
Письмо в редакцию
В ? 1 за нынешний год появилась рецензия на книгу Георгия Оболдуева (М.: Виртуальная галерея, 2005), для которой я написал вступительную статью .
У меня нет никакого желания ни о чем спорить с рецензентом Данилой Давыдовым, уличать его в передержках и тому подобном. Но рецензия содержит безобразный выпад, который я не могу оставить без ответа, во-первых, потому, что редакция от него не отмежева-лась, а во-вторых, потому, что он шельмует меня и мою литератур-ную деятельность, которая продолжается свыше полувека.
Поскольку речь идет о моих занятиях, посвященных Георгию Оболдуеву (1898-1954), я вынужден напомнить, что меня связывает с именем этого поэта.
Еще в середине 60-х годов я написал для Краткой литературной энциклопедии статью о нем (1968 год, 5-й том). Включение этого имени в энциклопедию было само по себе фантастическим фактом. Г. Оболдуев при жизни опубликовал одно-единственное оригинальное стихотворение в , а его переводы, конечно, не давали бы ему, по советскому статусу, права войти в КЛЭ. И включение его имени в литературную энциклопедию состоялось по молчаливому согла-шению редактора и критика Ирины Александровны Питляр и автора статьи — мы оба знали неопубликованную поэзию Георгия Оболдуева. Помню, что я, не разрешающий убрать без моего согласия хотя бы запятую, безропотно наблюдал, как другой редактор, в отсутствие И. А. Питляр, честно признавшийся, что никогда не слышал об этом поэте, менял мои определения на, так сказать, энциклопедические.
Я думал в этот момент только о том, чтобы имя Г. Оболдуева было в литературной энциклопедии, хорошо сознавая, как это важно для публикации его литературного наследия и утверждения его имени в литературе. (И действительно, вдова Оболдуева, Е. А. Благинина, могла после этого публиковать его стихи в и так далее.)
Я и в дальнейшем прилагал усилия к этому процессу.
В 70-е годы покойный Геннадий Айги, готовя том Оболдуева для мюнхенского издания (вышло в 1979 году), обратился ко мне с просьбой помочь ему, и мы с ним не один день занимались тек-стологической работой — у меня был выверенный по рукописям по-эта список сложенного им самим избранного, — а также библиографией, относящейся к Оболдуеву. (Кстати, это мое участие упомянуто во вступительной статье.)
В 1990 году я опубликовал в со своим предисло-вием замечательные стихи Г. Оболдуева под родным ему названием .
Неоднократно — в 1992-м, а также в 1998-м и 1999 годах, когда отмечалось столетие со дня рождения поэта, — в Центральном Доме литераторов (трижды) и в Доме-музее Марины Цветаевой проходили вечера его памяти, и я выступал на них с большими сообщени-ями, поскольку признавался основным исследователем его сочинений и жизни.
Наконец, когда в 90-е годы готовилось энциклопедиче-ское из-дание (М.: Большая Российская энцик-лопедия; Рандеву-АМ, 2000), я предложил его составителю включить имя Георгия Николаевича Оболдуева (оно до тех пор не предполага-лось в этом однотомнике) и написал о нем статью.
Вступительную статью к тому Георгия Оболдуева меня просили написать те, кто занимался его состав-лением и текстологической подготовкой, — А. Д. Благинин и И. А. Ахметьев. И на основе только что упомянутой энциклопедической статьи я ее написал.
Где же в моих занятиях Г. Оболдуевым мерзкий прагматизм, который приписывает мне рецензент, да еще от имени всех ()?!. Может быть, моя корысть была в том, что я написал статью для КЛЭ, за которую платили сумму, прошу прощения, равную стоимости бутылки водки?!. Или я получил славу и деньги за тайную работу в мюнхенском томе?!. Или гонорар в обогатил меня настолько, что я мог снять не то что дачу, а хотя бы крохотную загородную комнатку на лето?!. Или меня озолотили за статью для , за которую я не получил ни копейки, кроме вспомоществования Фонда Сороса, выдаваемого, как известно, на бумагу и перья, так что вознаграждение за эту и еще четыре статьи мне пришлось востребовать в суде, который ни черта не понимает в литературной работе и присуждает грош┐и?!. Или, наконец, я что-то получал за свои большие выступления на вечерах памяти, к которым, естественно, готовился не один день и час?!.
Можно было бы не задавать эти риторические вопросы — вся-кому профессиональному человеку очевидно, какая выгода может быть в литературных занятиях жизнью и творчеством поэта, кото-рый, увы, очень мало известен читателю.
Но очевидно и другое. Такого рода очернительство — беда для лица, подвизающегося в рецензировании литературы. Явный смысл его клеветнического выпада в том, чтобы скомпрометировать и обесценить мою полувековую исследовательскую работу. Однако, к стыду рецензента, стратегия и тактика этой клеветы не имеют ни почвы, ни перспективы.
В ? 1 за нынешний год появилась рецензия на книгу Георгия Оболдуева (М.: Виртуальная галерея, 2005), для которой я написал вступительную статью .
У меня нет никакого желания ни о чем спорить с рецензентом Данилой Давыдовым, уличать его в передержках и тому подобном. Но рецензия содержит безобразный выпад, который я не могу оставить без ответа, во-первых, потому, что редакция от него не отмежева-лась, а во-вторых, потому, что он шельмует меня и мою литератур-ную деятельность, которая продолжается свыше полувека.
Поскольку речь идет о моих занятиях, посвященных Георгию Оболдуеву (1898-1954), я вынужден напомнить, что меня связывает с именем этого поэта.
Еще в середине 60-х годов я написал для Краткой литературной энциклопедии статью о нем (1968 год, 5-й том). Включение этого имени в энциклопедию было само по себе фантастическим фактом. Г. Оболдуев при жизни опубликовал одно-единственное оригинальное стихотворение в , а его переводы, конечно, не давали бы ему, по советскому статусу, права войти в КЛЭ. И включение его имени в литературную энциклопедию состоялось по молчаливому согла-шению редактора и критика Ирины Александровны Питляр и автора статьи — мы оба знали неопубликованную поэзию Георгия Оболдуева. Помню, что я, не разрешающий убрать без моего согласия хотя бы запятую, безропотно наблюдал, как другой редактор, в отсутствие И. А. Питляр, честно признавшийся, что никогда не слышал об этом поэте, менял мои определения на, так сказать, энциклопедические.
Я думал в этот момент только о том, чтобы имя Г. Оболдуева было в литературной энциклопедии, хорошо сознавая, как это важно для публикации его литературного наследия и утверждения его имени в литературе. (И действительно, вдова Оболдуева, Е. А. Благинина, могла после этого публиковать его стихи в и так далее.)
Я и в дальнейшем прилагал усилия к этому процессу.
В 70-е годы покойный Геннадий Айги, готовя том Оболдуева для мюнхенского издания (вышло в 1979 году), обратился ко мне с просьбой помочь ему, и мы с ним не один день занимались тек-стологической работой — у меня был выверенный по рукописям по-эта список сложенного им самим избранного, — а также библиографией, относящейся к Оболдуеву. (Кстати, это мое участие упомянуто во вступительной статье.)
В 1990 году я опубликовал в со своим предисло-вием замечательные стихи Г. Оболдуева под родным ему названием .
Неоднократно — в 1992-м, а также в 1998-м и 1999 годах, когда отмечалось столетие со дня рождения поэта, — в Центральном Доме литераторов (трижды) и в Доме-музее Марины Цветаевой проходили вечера его памяти, и я выступал на них с большими сообщени-ями, поскольку признавался основным исследователем его сочинений и жизни.
Наконец, когда в 90-е годы готовилось энциклопедиче-ское из-дание (М.: Большая Российская энцик-лопедия; Рандеву-АМ, 2000), я предложил его составителю включить имя Георгия Николаевича Оболдуева (оно до тех пор не предполага-лось в этом однотомнике) и написал о нем статью.
Вступительную статью к тому Георгия Оболдуева меня просили написать те, кто занимался его состав-лением и текстологической подготовкой, — А. Д. Благинин и И. А. Ахметьев. И на основе только что упомянутой энциклопедической статьи я ее написал.
Где же в моих занятиях Г. Оболдуевым мерзкий прагматизм, который приписывает мне рецензент, да еще от имени всех ()?!. Может быть, моя корысть была в том, что я написал статью для КЛЭ, за которую платили сумму, прошу прощения, равную стоимости бутылки водки?!. Или я получил славу и деньги за тайную работу в мюнхенском томе?!. Или гонорар в обогатил меня настолько, что я мог снять не то что дачу, а хотя бы крохотную загородную комнатку на лето?!. Или меня озолотили за статью для , за которую я не получил ни копейки, кроме вспомоществования Фонда Сороса, выдаваемого, как известно, на бумагу и перья, так что вознаграждение за эту и еще четыре статьи мне пришлось востребовать в суде, который ни черта не понимает в литературной работе и присуждает грош┐и?!. Или, наконец, я что-то получал за свои большие выступления на вечерах памяти, к которым, естественно, готовился не один день и час?!.
Можно было бы не задавать эти риторические вопросы — вся-кому профессиональному человеку очевидно, какая выгода может быть в литературных занятиях жизнью и творчеством поэта, кото-рый, увы, очень мало известен читателю.
Но очевидно и другое. Такого рода очернительство — беда для лица, подвизающегося в рецензировании литературы. Явный смысл его клеветнического выпада в том, чтобы скомпрометировать и обесценить мою полувековую исследовательскую работу. Однако, к стыду рецензента, стратегия и тактика этой клеветы не имеют ни почвы, ни перспективы.
О прагматике, мечтах и действительности.Данила Давыдов
В своем письме в редакцию «КМ» г-н Глоцер обвиняет меня (и редакцию не отмежевавшегося должным образом журнала) в шельмовании его имени. Имеется в виду следующая фраза (точнее, часть фразы, помещенная в скобки) из рецензии на том Георгия Оболдуева (КМ, 2006, 1): «Автор предисловия к настоящему тому, Владимир Глоцер (чье присутствие в этой долгожданной публикации не может не смущать всякого, кто знаком с прагматическими стратегиями данного исследователя)…»
Как я понимаю, гнев г-на Глоцера вызвали ровно два словосочетания: «смущать всякого» и «прагматическими стратегиями». Что же, следует уточнить очевидные, как мне казалось, вещи.
Словарь русского языка в четырех томах1, — замечу, словарь общетолковый, а не специальный, — дает следующие статьи:
"ПРАГМАТИЗМ, —а, м . [121]. Субъективно-идеалистическое течение в современной буржуазной философии (преимущественно американской), признающее истиной не то, что соответствует объективной действительности, а то, что дает практически полезные результаты.
2. Направление в исторической науке, ограничивающееся изложением исторических событий в их внешней связи и последовательности, без вскрытия объективных законов исторического развития.
3. Поведение, деятельность, вытекающие не из принципиальных соображений, а из корыстных побуждений".
"ПРАГМАТИКА, —и, ж . Раздел семиотики, изучающий свойства знаковой системы, которые возникают в результате отношения пользующихся ею людей".
"ПРАГМАТИЧЕСКИЙ, —ая, —ое. Прил. к прагматизм; основанный на прагматизме. Прагматическая философия. Прагматическая история ".
"ПРАГМАТИЧЕСКИЙ, —ая, —ое. Прил. к прагматика. Прагматические представления " [122].
Вольному воля. Оскорбительным представляется лишь третье из трех имеющихся (следовательно, наименее важное) значение слова «прагматизм» (и прилагательное, образованное от него). И г-н Глоцер недвусмысленно обвиняет меня в его — безосновательном — употреблении. Я же, безусловно, имел в виду образование прилагательного «прагматическое» от существительного «прагматика». То есть, в данном контексте, «прагматические стратегии г-на Глоцера» — это способы позиционирования себя г-ном Глоцером в рамках таких систем, как поле науки о литературе и собственно поле литературы. Думается, достаточно отстраненный тон моей рецензии должен был указать читателю на нейтральное, метаязыковое значение слова. Но желание увидеть во всем оскорбление, видимо, первичней внимательного чтения.
Что касается «смущения»: здесь, конечно же, я был не прав. Безусловно, всем тем (увы) немногим, кто следил за публикациями Оболдуева, известны бесспорные заслуги г-на Глоцера в обнародовании наследия забытого поэта. Смущение вызвано было иным: опасением, как бы Георгий Николаевич Оболдуев не стал такой же без вины виноватой посмертной жертвой околофилологических разборок, какой, при участии, в частности, г-на Глоцера, стал Александр Иванович Введенский. Специально подчеркиваю для оппонента: я не берусь судить, кто прав в этих спорах, кто виноват (я не обэриутовед) [123]. Могу лишь сказать: фактическая недоступность стихов Введенского читателю представляется мне чудовищной (и всякая забота о правах наследников, с моей глубоко частной точки зрения, заведомо менее важна, нежели свобода бытования поэзии), и я, в сердцах, транспонировал ситуацию с наследием Введенского на ситуацию с наследием Оболдуева. Тут я, быть может, погорячился и породил ту ситуацию, которой сам и опасался (т. е. эту самую околофилологическую разборку). Странно, однако, что столь давно ставший предметом изучения и текстологической работы г-на Глоцера Оболдуев достойно публикуется только в 2006-м… Но это, конечно же, просто размышление.
«Смущение», о котором я писал, вызвано еще и особенностями литературоведческого письма г-на Глоцера, с моей точки зрения, недостаточно глубокого для анализа такого сложного автора, как Оболдуев, и тем более для предисловия, которое, по сути, вводит в широкий исследовательский и читательский контекст наследие поэта (предыдущие две книги Оболдуева, увы, этой задачи не выполнили). Но это, конечно, сугубо мое личное мнение: не всем же быть столь точными, как покойный М. Л. Гаспаров, скупо и точно показавший в предисловии к недавнему тому Кирсанова в «Новой библиотеке поэта» особенности его метода. И не вина г-на Глоцера в малоосмысленных фразах вроде «больше всего в стихах Оболдуева …Оболдуева» (с. 18 рецензированного тома), — подобное пустотное говорение, увы, характерно для большинства пишущих о литературе. И автор этих строк не без греха, и он порой писал вяло и нечетко о замечательных авторах; просто ему бы хотелось, — знаю, звучит как слова максималиста, — увидеть долгожданный том любимого поэта в сопровождении конгениального предисловия. Однако мечты мечтами, действительность действительностью.
Данила Давыдов
P. S. Кстати, вот что г-н Глоцер не заметил, а за что рецензенту действительно стыдно. Цитируемая в рецензии оболдуевская строчка: «Что — боя, что — тюрьмы» в публикации выглядит как «Чту — боя, чту — тюрьмы». Это, знаете ли, при переформатировании текста буква с ударением (в данном случае "о" в слове «что») порой превращается неведомо во что (в данном случае — в букву "у", что особенно обидно, так как возникает не просто бессмыслица, а ложное значение). Надо было проследить… Так что я благодарен г-ну Глоцеру за возможность отметить техническую ошибку.
Как я понимаю, гнев г-на Глоцера вызвали ровно два словосочетания: «смущать всякого» и «прагматическими стратегиями». Что же, следует уточнить очевидные, как мне казалось, вещи.
Словарь русского языка в четырех томах1, — замечу, словарь общетолковый, а не специальный, — дает следующие статьи:
"ПРАГМАТИЗМ, —а, м . [121]. Субъективно-идеалистическое течение в современной буржуазной философии (преимущественно американской), признающее истиной не то, что соответствует объективной действительности, а то, что дает практически полезные результаты.
2. Направление в исторической науке, ограничивающееся изложением исторических событий в их внешней связи и последовательности, без вскрытия объективных законов исторического развития.
3. Поведение, деятельность, вытекающие не из принципиальных соображений, а из корыстных побуждений".
"ПРАГМАТИКА, —и, ж . Раздел семиотики, изучающий свойства знаковой системы, которые возникают в результате отношения пользующихся ею людей".
"ПРАГМАТИЧЕСКИЙ, —ая, —ое. Прил. к прагматизм; основанный на прагматизме. Прагматическая философия. Прагматическая история ".
"ПРАГМАТИЧЕСКИЙ, —ая, —ое. Прил. к прагматика. Прагматические представления " [122].
Вольному воля. Оскорбительным представляется лишь третье из трех имеющихся (следовательно, наименее важное) значение слова «прагматизм» (и прилагательное, образованное от него). И г-н Глоцер недвусмысленно обвиняет меня в его — безосновательном — употреблении. Я же, безусловно, имел в виду образование прилагательного «прагматическое» от существительного «прагматика». То есть, в данном контексте, «прагматические стратегии г-на Глоцера» — это способы позиционирования себя г-ном Глоцером в рамках таких систем, как поле науки о литературе и собственно поле литературы. Думается, достаточно отстраненный тон моей рецензии должен был указать читателю на нейтральное, метаязыковое значение слова. Но желание увидеть во всем оскорбление, видимо, первичней внимательного чтения.
Что касается «смущения»: здесь, конечно же, я был не прав. Безусловно, всем тем (увы) немногим, кто следил за публикациями Оболдуева, известны бесспорные заслуги г-на Глоцера в обнародовании наследия забытого поэта. Смущение вызвано было иным: опасением, как бы Георгий Николаевич Оболдуев не стал такой же без вины виноватой посмертной жертвой околофилологических разборок, какой, при участии, в частности, г-на Глоцера, стал Александр Иванович Введенский. Специально подчеркиваю для оппонента: я не берусь судить, кто прав в этих спорах, кто виноват (я не обэриутовед) [123]. Могу лишь сказать: фактическая недоступность стихов Введенского читателю представляется мне чудовищной (и всякая забота о правах наследников, с моей глубоко частной точки зрения, заведомо менее важна, нежели свобода бытования поэзии), и я, в сердцах, транспонировал ситуацию с наследием Введенского на ситуацию с наследием Оболдуева. Тут я, быть может, погорячился и породил ту ситуацию, которой сам и опасался (т. е. эту самую околофилологическую разборку). Странно, однако, что столь давно ставший предметом изучения и текстологической работы г-на Глоцера Оболдуев достойно публикуется только в 2006-м… Но это, конечно же, просто размышление.
«Смущение», о котором я писал, вызвано еще и особенностями литературоведческого письма г-на Глоцера, с моей точки зрения, недостаточно глубокого для анализа такого сложного автора, как Оболдуев, и тем более для предисловия, которое, по сути, вводит в широкий исследовательский и читательский контекст наследие поэта (предыдущие две книги Оболдуева, увы, этой задачи не выполнили). Но это, конечно, сугубо мое личное мнение: не всем же быть столь точными, как покойный М. Л. Гаспаров, скупо и точно показавший в предисловии к недавнему тому Кирсанова в «Новой библиотеке поэта» особенности его метода. И не вина г-на Глоцера в малоосмысленных фразах вроде «больше всего в стихах Оболдуева …Оболдуева» (с. 18 рецензированного тома), — подобное пустотное говорение, увы, характерно для большинства пишущих о литературе. И автор этих строк не без греха, и он порой писал вяло и нечетко о замечательных авторах; просто ему бы хотелось, — знаю, звучит как слова максималиста, — увидеть долгожданный том любимого поэта в сопровождении конгениального предисловия. Однако мечты мечтами, действительность действительностью.
Данила Давыдов
P. S. Кстати, вот что г-н Глоцер не заметил, а за что рецензенту действительно стыдно. Цитируемая в рецензии оболдуевская строчка: «Что — боя, что — тюрьмы» в публикации выглядит как «Чту — боя, чту — тюрьмы». Это, знаете ли, при переформатировании текста буква с ударением (в данном случае "о" в слове «что») порой превращается неведомо во что (в данном случае — в букву "у", что особенно обидно, так как возникает не просто бессмыслица, а ложное значение). Надо было проследить… Так что я благодарен г-ну Глоцеру за возможность отметить техническую ошибку.
книги/ рецензии
Антология новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны.Данила Давыдов
Сост. К. Кузьминский, Г. Ковалев. Т. 1. Изд. 2-е, стереотипное, испр. М.: Культурный слой, 2006. 538 с. Тираж 1000 экз.
Есть поэтические антологии, ценные исключительно своим наполнением, текстами, помещенными в них, — и есть антологии будто бы самодостаточные, являющиеся литературными памятниками как целостность. Таково собрание Ежова и Шамурина (1925) [124], таков «Якорь» (1936) Адамовича и Кантора [125] (вероятно, и Евгений Евтушенко строил свои «Строфы века» [126] не без оглядки на возможность для антологии подобной судьбы, но, очевидно, по причине максимальной неадекватности формата материалу, не преуспел). Ко второй категории, безусловно, следует отнести и антологию Кузьминского — Ковалева, стереотипное переиздание первого тома которой я здесь и рассматриваю (сам факт переиздания подтверждает статус памятника, присущий данному проекту). Более того, антология «У Голубой Лагуны» при ближайшем рассмотрении предстает чем-то большим, нежели поэтической антологией. Это, безусловно, рупор Константина Кузьминского (о роли его сосоставителя, Григория Ковалева, скажем несколько ниже), его трибуна, его книга воспоминаний, его «лонг-лист» новейшей русской поэзии, портрет его пристрастности, портрет поколения, как оно виделось составителю. Короче говоря, это издание — нечто, неотрывное от фигуры Кузьминского, некоторое автономное продолжение его тела. «Антология давно превратилась в автобиографию» [127], — собственные слова Кузьминского.
Тотальность личностного начала, подчеркнутая Кузьминским: «Это МОЯ история поэзии за последние четверть века» (с. 17), — парадоксально сочетается с составительской задачей: «… данная антология стремится, но пока не может покрыть ВСЮ российскую поэзию последних двух десятилетий. Всю — я имею в виду ту, которая нуждается в этом» (там же). Между этими двумя высказываниями Кузьминского располагаются разнообразные факторы, объективные и субъективные, предопределившие уникальность проекта «У Голубой Лагуны». Попробую выделить важнейшие из них.
Следует, видимо, разделить субъективность, заданную внешними факторами, и субъективность как таковую, субъективность волюнтаристскую. В проекте Кузьминского присутствуют оба начала, и они столь взаимосвязаны, что их нелегко разделить, — однако необходимо.
Продолжу цитировать предисловие (точнее, одно из предисловий) Кузьминского: «… картина составляется по наиболее популярным (а потому и наиболее доступным) рукописям, циркулирующим в поэтических и артистических кругах. По тому, что зналось в Москве и Ленинграде. Поэтому, за немногими исключениями, отсутствуют тексты поэтов: Киева, Одессы (а и там, и там — их много, русскоязычных), малых городов Украины и России, поэтов Сибири (за исключением „геологических“, ленинградцев), даже не знаю — есть ли они там, городов провинциальных, Прибалтики и Закавказья , словом, круг замыкается на Москву—Ленинград» (там же).
Это очень характерное — и на редкость ответственное заявление (что знаю, то знаю, что нет — то нет), вообще-то, независимо от принципиальных антифилологических установок Кузьминского (ему принадлежит известное высказывание: «А профессоров, полагаю, надо вешать»), четко обрисовывающее одну из главных проблем, возникающую перед нами при обращении к неподцензурной, андеграундной словесности.
Дело в том, что пространство неофициального письма являло собой достаточно уникальный феномен, отличный и от неконтинуальных образований (фолькор, примитив), и от континуально-целостных, иерархически выстроенных (будь то литература в эпохи относительно независимого существования или официозная советская литературная машина). Литературный (да и всякий) андеграунд системен, но это система разомкнутая, максимально неоднородная, несогласованная, дискретная, вне— или, точнее, многоиерархичная. Рассредоточенность авторов, их вынужденное незнакомство со всем контекстом несоветской словесности вели к созданию субиерархий — кружков, групп, самиздатских журналов; отсюда же — возникновение мифов (например, о гениальных поэтах Александре Ривине и Роальде Мандельштаме, отраженных и в рецензируемом томе «У Голубой Лагуны» — по вполне не зависящим от составителя причинам). Однако, на определенном этапе, для ряда деятелей неофициальной культуры стала очевидной необходимость связи, проявленности всего ценного, что есть в рамках андеграундного поля. По причинам, которые здесь нет места обсуждать, центром консолидации стал Ленинград. Феномен ленинградского самиздата явился именно этой — мерцающей, но все же реальной, — связью между разнообразными мини-контекстами (группы, отдельные авторы), правда, в основном, внутри Ленинграда (и, в меньшей степени, Москвы, для которой были характерны иные формы нонконформистской самоорганизации). Кузьминский, безусловно, явился одной из центральных фигур этого объединительного движения: этапами его деятельности на данном поприще явились альманах «Призма», «Антология советской патологии», антологии «Живое зеркало» и «Лепрозорий-23». Уже в эмиграции Кузьминский продолжил — на качественно ином этапе — эту работу многотомником «У Голубой Лагуны».
И здесь нужно подметить одно обстоятельство, принципиально корректирующее устоявшее представление о волюнтаризме Кузьминского. Дело в том, что при всех особенностях позиционирования составителя антологии, ему присуще редкое и крайне ценное свойство: тотальность обзора (точнее, учитывая внешние условия, стремление к нему). Не академический объективизм — но желание охватить максимум неизведанных областей запретной словесности, извлечь из небытия как можно больше незаслуженно замолчанных имен.
Это особенно ценно на фоне характерной для русской словесности всех флангов и в любые времена особенности изымать из архива культуры все, сколь-нибудь не укладывающееся в прокрустово ложе той или иной идеологии, того или иного вкуса, той или иной партийности. Болезненное желание, часто упреждающее реальное течение истории, увидеть «сухой остаток» словесности, канонизировать его и сделать незыблемой основой литературной иерархии — вот подлинный бич писательского мира, ложный снобизм под видом хорошего вкуса, на деле же — лень плюс безграмотность, дающие в результате патологическую боязнь познания. Четыре великих поэта, или десять, или двадцать, — все равно это брезгливое самоограничение неплодотворно, ибо плодит на следующих этапах все большее и большее замыкание на собственных конструктах, все большее и большее удаление от реалий литературного движения.
Есть поэтические антологии, ценные исключительно своим наполнением, текстами, помещенными в них, — и есть антологии будто бы самодостаточные, являющиеся литературными памятниками как целостность. Таково собрание Ежова и Шамурина (1925) [124], таков «Якорь» (1936) Адамовича и Кантора [125] (вероятно, и Евгений Евтушенко строил свои «Строфы века» [126] не без оглядки на возможность для антологии подобной судьбы, но, очевидно, по причине максимальной неадекватности формата материалу, не преуспел). Ко второй категории, безусловно, следует отнести и антологию Кузьминского — Ковалева, стереотипное переиздание первого тома которой я здесь и рассматриваю (сам факт переиздания подтверждает статус памятника, присущий данному проекту). Более того, антология «У Голубой Лагуны» при ближайшем рассмотрении предстает чем-то большим, нежели поэтической антологией. Это, безусловно, рупор Константина Кузьминского (о роли его сосоставителя, Григория Ковалева, скажем несколько ниже), его трибуна, его книга воспоминаний, его «лонг-лист» новейшей русской поэзии, портрет его пристрастности, портрет поколения, как оно виделось составителю. Короче говоря, это издание — нечто, неотрывное от фигуры Кузьминского, некоторое автономное продолжение его тела. «Антология давно превратилась в автобиографию» [127], — собственные слова Кузьминского.
Тотальность личностного начала, подчеркнутая Кузьминским: «Это МОЯ история поэзии за последние четверть века» (с. 17), — парадоксально сочетается с составительской задачей: «… данная антология стремится, но пока не может покрыть ВСЮ российскую поэзию последних двух десятилетий. Всю — я имею в виду ту, которая нуждается в этом» (там же). Между этими двумя высказываниями Кузьминского располагаются разнообразные факторы, объективные и субъективные, предопределившие уникальность проекта «У Голубой Лагуны». Попробую выделить важнейшие из них.
Следует, видимо, разделить субъективность, заданную внешними факторами, и субъективность как таковую, субъективность волюнтаристскую. В проекте Кузьминского присутствуют оба начала, и они столь взаимосвязаны, что их нелегко разделить, — однако необходимо.
Продолжу цитировать предисловие (точнее, одно из предисловий) Кузьминского: «… картина составляется по наиболее популярным (а потому и наиболее доступным) рукописям, циркулирующим в поэтических и артистических кругах. По тому, что зналось в Москве и Ленинграде. Поэтому, за немногими исключениями, отсутствуют тексты поэтов: Киева, Одессы (а и там, и там — их много, русскоязычных), малых городов Украины и России, поэтов Сибири (за исключением „геологических“, ленинградцев), даже не знаю — есть ли они там, городов провинциальных, Прибалтики и Закавказья , словом, круг замыкается на Москву—Ленинград» (там же).
Это очень характерное — и на редкость ответственное заявление (что знаю, то знаю, что нет — то нет), вообще-то, независимо от принципиальных антифилологических установок Кузьминского (ему принадлежит известное высказывание: «А профессоров, полагаю, надо вешать»), четко обрисовывающее одну из главных проблем, возникающую перед нами при обращении к неподцензурной, андеграундной словесности.
Дело в том, что пространство неофициального письма являло собой достаточно уникальный феномен, отличный и от неконтинуальных образований (фолькор, примитив), и от континуально-целостных, иерархически выстроенных (будь то литература в эпохи относительно независимого существования или официозная советская литературная машина). Литературный (да и всякий) андеграунд системен, но это система разомкнутая, максимально неоднородная, несогласованная, дискретная, вне— или, точнее, многоиерархичная. Рассредоточенность авторов, их вынужденное незнакомство со всем контекстом несоветской словесности вели к созданию субиерархий — кружков, групп, самиздатских журналов; отсюда же — возникновение мифов (например, о гениальных поэтах Александре Ривине и Роальде Мандельштаме, отраженных и в рецензируемом томе «У Голубой Лагуны» — по вполне не зависящим от составителя причинам). Однако, на определенном этапе, для ряда деятелей неофициальной культуры стала очевидной необходимость связи, проявленности всего ценного, что есть в рамках андеграундного поля. По причинам, которые здесь нет места обсуждать, центром консолидации стал Ленинград. Феномен ленинградского самиздата явился именно этой — мерцающей, но все же реальной, — связью между разнообразными мини-контекстами (группы, отдельные авторы), правда, в основном, внутри Ленинграда (и, в меньшей степени, Москвы, для которой были характерны иные формы нонконформистской самоорганизации). Кузьминский, безусловно, явился одной из центральных фигур этого объединительного движения: этапами его деятельности на данном поприще явились альманах «Призма», «Антология советской патологии», антологии «Живое зеркало» и «Лепрозорий-23». Уже в эмиграции Кузьминский продолжил — на качественно ином этапе — эту работу многотомником «У Голубой Лагуны».
И здесь нужно подметить одно обстоятельство, принципиально корректирующее устоявшее представление о волюнтаризме Кузьминского. Дело в том, что при всех особенностях позиционирования составителя антологии, ему присуще редкое и крайне ценное свойство: тотальность обзора (точнее, учитывая внешние условия, стремление к нему). Не академический объективизм — но желание охватить максимум неизведанных областей запретной словесности, извлечь из небытия как можно больше незаслуженно замолчанных имен.
Это особенно ценно на фоне характерной для русской словесности всех флангов и в любые времена особенности изымать из архива культуры все, сколь-нибудь не укладывающееся в прокрустово ложе той или иной идеологии, того или иного вкуса, той или иной партийности. Болезненное желание, часто упреждающее реальное течение истории, увидеть «сухой остаток» словесности, канонизировать его и сделать незыблемой основой литературной иерархии — вот подлинный бич писательского мира, ложный снобизм под видом хорошего вкуса, на деле же — лень плюс безграмотность, дающие в результате патологическую боязнь познания. Четыре великих поэта, или десять, или двадцать, — все равно это брезгливое самоограничение неплодотворно, ибо плодит на следующих этапах все большее и большее замыкание на собственных конструктах, все большее и большее удаление от реалий литературного движения.