Что касается тем: Горький и революция 1917 года, Горький и СССР, то Басинский подменяет серьезный анализ своеобразными «малярными работами», то есть все, что в советской идеологии считалось светлым, поспешно названо «темным». Подобный прием ведет прямым ходом к прямолинейности суждений. И, разумеется, мы в который раз узнаем, что роман «Мать» — «слабое произведение», что образ Павла Власова отсылает к евангельскому апостолу Павлу, что роман — заказной…
   А Петр Заломов, рабочий, вероятный прототип Павла, — апостол Петр? А роман испанской писательницы Эмилии Пардо Басан «Женщина-трибун» (La tribuna), изданный в 1883 году, кто заказал? Это роман о работнице, становящейся сознательным борцом за права рабочих. Между прочим, Пардо Басан — автор книги «Революция и роман в России» (1887), ее произведения были известны в России, а ей, в свою очередь, было известно творчество раннего Горького. Любопытно, что роман Пардо Басан заканчивается рождением у героини сына, который будет расти без отца…
   Но главное в работе Басинского, как это ни странно, попытка доказать, что Горький — существо сверхъестественное, нечто среднее между антихристом и инопланетянином. Например, он слишком стойко переносит боль и у него нечеловеческая работоспособность. Вот и Алма Кусургашева, студентка Коммунистического университета трудящихся Востока, вхожая в дом Горького в Москве, умирая в 94 года, «по свидетельству дочери… „сверхъестественным усилием попыталась приподняться, протянула руки и, обращаясь в пространство, четко и раздельно произнесла: „А-лек-сей Мак-си-мо-вич!“ Это были ее последние слова“. Ну, вы понимаете, что увидела бедная старушка? Наверное, все того же Горького, только не в виде усатого старика, а в его истинном, сатанинском, конечно же, обличье! Басинский предлагает нам удивительную версию: „Вообразите себе, что Горький был не совсем человек“. Да, это был представитель иной цивилизации. Его послали на Землю в командировку, он даже немного полюбил людей и когда, вернулся на родную планету, даже плакал!..
   Стивен Кинг отдыхает!

[Иосиф] Бродский. Книга интервью.Андрей Ранчин

   3-е изд., испр. и доп. М.: Захаров, 2005. 784 с. Тираж 5000 экз.
   ВАЛЕНТИНА ПОЛУХИНА. ИОСИФ БРОДСКИЙ ГЛАЗАМИ СОВРЕМЕННИКОВ.
   Книга вторая (1996—2005). СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2006. 544 с. Тираж 5000 экз.
   I
   Выход в свет нового, расширенного издания «Большой книги интервью» Бродского, составленной Валентиной Полухиной [132], и второй части сборника «Бродский глазами современников» [133] — интервью друзей и знакомых автора «Части речи» и «Урании», данных Валентине Полухиной, — основательный повод для того чтобы, пусть предварительно и вчерне, поговорить о стратегии поведения и саморепрезентации Бродского и о восприятии другими — друзьями, исследователями творчества поэта, литераторами, журналистами-интервьюерами — его поэзии, личности, биографии в их неразрывном единстве. Повод — хотя бы потому, что вторая часть «Бродского глазами современников» претендует на роль некоей замены, вынужденного суррогата биографии поэта. Яков Гордин напомнил в предисловии к сборнику, что Бродский «решительно возражал против написания его биографий и в предсмертном письме обращался к друзьям с просьбой не сотрудничать с возможными жизнеописателями и самим не заниматься мемуаристикой». Признав мотивы этого пожелания «понятными» (поэт «смертельно боялся вульгарного и бесцеремонного копания в его личной жизни») и основательными («И, как мы убедились, он не ошибся»), Гордин представляет вторую книгу «Иосиф Бродский глазами современников» как «корректив», как «попытку заполнить этот драматический пробел, не нарушая впрямую волю поэта. Интервью построены таким образом, что на первом плане оказываются личность Бродского и жизненные
   Эту просьбу-запрет Бродского Полухина немного странно называет «запретом в завещании на официальную биографию в течение пятидесяти лет» (ИБГС, с. 229). Понятие «официальная биография» употребительно только по отношению к жизнеописанию, одобренному некоей официальной (властной) институцией, претендующей на монопольное обладание истиной. Бродский никогда не принадлежал ни в отечестве, ни abroad к подобным институциям, которые могли бы «присвоить» себе его биографию. Вообще, «официальная биография» — это понятие авторитарного языка; ни западное, ни современное русское культурное пространство не авторитарны (чего, на мой взгляд, не скажешь о пространстве политическом, которое в обозримом прошлом никогда не было «свободным»). Поэтому «официальная биография» — выражение абсурдное. Возможны биографии более или менее аутентичные, более или менее авторитетные. Но ни распорядители наследства поэта, ни друзья не наделены прерогативами на «правильную биографию». Конечно, близкие знакомые поэта, с одной стороны, лучше посвящены в обстоятельства его жизни и им обычно больше ведом его внутренний мир; но, с другой стороны, они пристрастнее прочих. Причем само понятие «круг друзей» весьма размыто: друг может оказаться позднее если не объектом ненависти, то по крайней мере неприязни или, если так можно сказать, острой и стойкой нелюбви. Создатель достаточно полной и относительно объективной биографии Бродского как раз не должен принадлежать к кругу его друзей и близких знакомых: ему просто следовало бы учитывать их воспоминания, критически сличая свидетельства и устанавливая, когда и где это возможно, факты. В конце концов, даже авторизованная биография Бродского, на роль которой отчасти претендует книга интервью поэта Соломону Волкову [134], не могла бы стать некоей канонической версией жизнеописания; она явилась бы скорее версией, которую поэт желал представить вниманию публики, своего рода мифом стихотворца о себе самом.
   Необходимость написания биографии писателя обыкновенно принимается как данность. Между тем Полухина, расспрашивая собеседников о Бродском, превращает почти аксиому в проблему. В беседе с Людмилой Штерн она замечает: «Иосиф активно сопротивлялся тому, чтобы в чтение и интерпретацию его стихов вносили биографический элемент. Сам же он непременно это делал, говоря о Цветаевой, Мандельштаме, Ахматовой, да и любом западном поэте. Что теряет читатель, мало знающий о жизни Бродского? » — а собеседница настаивает на необходимости биографических знаний для понимания стихов Бродского: «Я думаю, что многое. Более того, мне кажется, что он сам очень много биографических элементов вносил в свою поэзию, достаточно завуалированных, но узнаваемых» (ИБГС, с. 229). Однако не все из отвечавших на этот вопрос посчитали знакомство с биографией поэта необходимым для понимания его стихов.
   Вопрос, на первый взгляд, кажется неуместным. Бродский густо уснащает реалиями своей жизни многие стихи. Для читателя, не знакомого с обстоятельствами любви поэта к Марианне (Марине) Басмановой, окажется скрытым автобиографический пласт «Новых стансов к Августе». В полустишии «дважды бывал распорот» из «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» кто-то, смутно помнящий, что Бродский сидел в тюрьме, угадает намек на урок, «порезавших бедного стихотворца», а вовсе не упоминание об операциях на сердце, сделанных автору; остается лишь надеяться, что никого не посетит мысль о Бродском, в молодости работавшем цирковым укротителем и входившем в клетку ко львам…
   Выражения «похититель книг» и «замерзший на смерть в параднике Третьего Рима» («На смерть друга») просятся в метафоры, между тем первое из них — просто никакой не троп (Сергей Чудаков, адресат этих строк, действительно похищал библиотечные книги), а второе — метафора только наполовину (до Бродского дошли ложные слухи о смерти Чудакова в подъезде одного из московских домов). Вышеперечисленные примеры — это простейшие случаи, бросающиеся в глаза, каких в поэзии Бродского немало. Есть и не столь очевидные отсылки к биографии автора, они тоже не единичны.
   И однако же… Во-первых, для разрешения ложных толкований достаточно обстоятельного комментария, а не развернутой биографии. Во-вторых, автобиографическое старательно укрыто отвлеченными образами, заимствованными у классической традиции. Книги книгами и подъезд подъездом, но ведь адресат — человек, другой вообще («имярек»), а сочинитель — «аноним», и привет он шлет покойнику (как оказалось, мнимому, но вот это уж читателю точно неважно знать) «с берегов неизвестно каких», — скорее, не с Восточного побережья США, а из-за Коцита и Ахеронта. И еще неизвестно, кто — адресант или адресат — пребывает в царстве мертвых. А «хлеб изгнания», который, «жрал <…> не оставляя корок», герой стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», не доморощенного приготовления, а испечен Данте Алигьери…
   И, кроме того, в стихах Бродский ценил прежде всего ритмику, метрику, мелодику, рифму, а отнюдь не смысл: не случайно он требовал его собственные стихи переводить на английский «миметически, сохраняя точную форму оригинала и даже схему рифмовки». Об этом свидетельствует переводчик поэзии Бродского Аллан Майерс (ИБГС, с. 466, пер. с англ. Л. Семеновой); те же идеи поэт внушал другому переводчику его стихов — Дэниелу Уайссборту, так что они «чуть не разругались на этой почве» (ИБГС, с. 480, пер. Л. Семеновой). А ощутить завораживающее воздействие ритма и виртуозность рифмовки может и тот, кто никогда не слышал ни о прототипе М. Б., ни об операциях на сердце…
   Биография поэта отнюдь не принадлежит к владениям филологии. Studia biographica — особая область гуманитарии [135], граничащая и с филологией, и с историей, и с историей культуры, и с историей ментальности, и с психологией. Биография Бродского с таким же успехом может быть элементом историографического дискурса (как принадлежность микроистории, «персональной» истории), как и литературоведческих штудий. Судьба Бродского «в пиру отечества» символично характеризует советские 1960-е и начало 1970-х. Одной поэзии для такой увлеченности биографическими описаниями мало, как мало самих по себе и усилий друзей и почитателей. Биографию Бродского прочтут, потому чтоон был поэтом , но не обязательно для того, чтобы лучше понять его стихи.
 
   II
   Фигура Бродского обросла биографическими текстами (воспоминаниями и интервью мемуарного рода), как личность ни одного из прочих современных русских писателей. Конечно, это во многом следствие энтузиазма и, без всякой иронии, подвижнического труда Валентины Полухиной. Но не только. Личность и судьба Бродского подверглись мифологизации: преемник Анны Ахматовой; гонимый за Слово пророк — жертва тупой тоталитарной власти; изгнанник; Нобелевский лауреат; стихотворец, предсказавший собственную кончину, отметившую конец ХХ века («Век скоро кончится, но раньше кончусь я» — «Fin de siecle») и второго тысячелетия; «последний поэт», блистательно завершивший классическую традицию и соединивший традиционализм с модернистской и (пред)постмодернистской поэтикой.
   В этом мифе соучаствовал сам поэт, одновременно с гримасой отвращения отворачиваясь от своего двойника и гордо становясь в рубище пророка на трагические котурны. Отвечая на вопрос Дэвида Бетеа, не есть ли его поведение на суде и слова «Я думаю, что это… от Бога» часть «биографической легенды» и «сколько здесь талантливой игры и сколько реальной человеческой драмы», Бродский сначала удалился в размышления о судьбе Мандельштама, затем с неприязнью отозвался о превращении жизни «в мелодраму». Закончил же признанием провиденциальности с ним произошедшего, одновременно назвав свои слова простой случайностью, почти пустяком: «В моем случае все было буквально по воле Провидения, случая, природы или, если хотите, Бога. Не помню, вкладывал я или нет какой-то смысл, просто это было естественным, просто с языка сорвалось. Вас задело это слово — Бог, я же на самом деле сказал первое, что пришло на ум» [136].
   Бродский — единственный современный русский поэт, уже удостоенный почетного титула классика. По замечанию М. Л. Гаспарова, критерием принадлежности к классической словесности является включение произведений в школьную программу: классика «насаждается в школах для поддержания культурной традиции и культурного единства» — в отличие от современности, которая определяется как «то, что не проходят в школе, что не задано в отпрепарированном виде, о чем мы знаем непосредственно, чему учит улица» [137]. Бродского в школе изучают или, выразимся осторожней, должны это делать: в программах его стихи присутствуют. Его имя известно тем, кто не прочитал ни одной его строки, хотя, в отличие от Пушкина, «слух» о котором давно прошел «по всей Руси великой», «Нобелевский тунеядец» покамест не отвечает за не вкрученные в подъездах лампочки. Но его именем уже названа целая (впрочем, хронологически никак не определенная) эпоха. «Table-talks. Этот жанр уважал еще Пушкин. Теперь, в наше время — время Бродского, — этот жанр называется интервью», — сообщает надпись на обороте третьего издания книги интервью Бродского.
   Литературная канонизация Бродского — явление исключительное. Ни один другой современный русский писатель не удостоился стать героем такого количества мемуарных текстов; никому не было посвящено столько конференций, на которых звучали отнюдь не только научные доклады, но и сочинения в роде homage — и воспоминания, и стихи-посвящения. Один из собеседников Полухиной, Давид Шраер-Петров, по-моему, совершенно справедливо признает конгениальным Бродскому поэтом-современником Генриха Сапгира: «Единственный, с кем я мог бы представить соревнование, это с Генрихом Сапгиром. У него тоже было очень большое сердце, эмоциональный накал и желание знать чужие стихи. И мощный интеллект» (ИБГС, с. 152—153). О поэзии Сапгира делают доклады, выходят посвященные его творчеству исследования, но культа Сапгира нет. Другой красноречивый пример — Александр Солженицын, современник Бродского, чье имя Полухина, расспрашивая собеседников, неизменно ставит в один ряд с именем автора «Остановки в пустыне» и «Пейзажа с наводнением» и одновременно противопоставляет прозаика поэту. Канонизация Солженицына бесспорна, но даже его фигура не
   окружена таким количеством мемуарных текстов или интервью, взятых у знакомых создателя «Архипелага ГУЛаг» и «Красного Колеса».
   У феномена канонизированного Бродского есть несколько объяснений. Простейшие — такого рода: многие его друзья и знакомые — литераторы (и не только русские), в том числе весьма известные. Кому, как не им, поделиться с любопытствующей публикой мемуарными свидетельствами, не ответить на пытливые расспросы интервьюера. Имеет значение и поддержка бродсковедческих штудий и конференций журналом «Звезда», который редактирует друг поэта Яков Гордин. Наконец, исключительна роль Полухиной, кропотливо собирающей свидетельства о Бродском и расспрашивающей его знакомых. Да и — last but not least — сама поэзия Бродского, с самоотстраненностью автора от текста, с высокой риторикой ее стилистических формул, с ее выверенным тоном, с мерностью и самодостаточностью, не нарушаемыми ни просторечием, ни обсценной лексикой, — это слова, словно начертанные на мраморе, а не тисненные на бумаге; это речь, претендующая на классическую весомость. И пытливый интерес к биографии, к личности классика, подогреваемый острым чувством почти личной причастности (ведь поэт для большинства читателей сосед если не по подъезду, то по эпохе и стране) естественен. Неизбежное ощущение дистанции по отношению к личности стихотворца соединяется с ложным сознанием близости: ведь Нобелевский лауреат — это просто «человек в плаще», как вы, как я, как целый свет… «Ну что, брат Бродский?..»
   Солженицын — иное. В его мифологизированном образе властвует железная стойкость героя и испепеляющий огонь пророка. Он сам себе мемуарист, повествующий и про то, как «бодался с дубом», и про то, как «угодил промеж двух жерновов».
   Оговоримся. Конечно, «[о]ттого что мы понимаем механизм формирования репутации, сочинения автора не становятся ни лучше, ни хуже. Оттого что мы понимаем, как и почему разнонаправленными усилиями множества лиц и организаций — от мелкой совпартноменклатуры до Сартра и Одена — была сделана „биография нашему рыжему“, приведшая его к стокгольмской церемонии, поэт Иосиф Бродский не перестает быть одним из самых ярких и значительных русских поэтов второй половины XX века <…>» [138].
   Казалось бы, сложилась отрадная ситуация: и читатель, и исследователь в кои-то веки не обделены свидетельствами о жизни и судьбе замечательного поэта. О Пушкине или о Лермонтове приятели и знакомые в большинстве своем стали вспоминать спустя десятилетия после смерти сочинителей, а в печати иные мемуары появились еще позднее. Но… Перефразирую автора «1972 года»: хочется радоваться. Но радоваться нечего.
   Время, историческая дистанция отсеивают случайное, наносное от необходимого. Хороший читатель (прости, Господи, за это слово) поэзии того же Пушкина в принципе как-то представляет фон необходимых для понимания текста биографических знаний, представляет себе литературные коды, которые создавал поэт, соотнося свое творчество с традицией и современностью. Такой читатель следует за истолкователями и комментаторами. Можно возразить: современники читали поэзию Пушкина иначе, им не нужен был комментатор-посредник. Им было «проще», и мы сейчас по отношению к Бродскому-стихотворцу занимаем их место. Не случайно издания современных поэтов не принято снабжать комментариями: все контексты и подтексты носятся в воздухе эпохи. Но тексты Бродского как раз настоятельно требуют комментирования: показательно и решение включить комментарий к его поэзии в восьмитомном собрании сочинений, и включение двухтомника Бродского, обстоятельные разъяснительные примечания к которому готовит Лев Лосев, в план «Новой библиотеки поэта». Во-вторых, представление о существовании некоего единого контекста, знакомого просвещенному ценителю изящной словесности ХХ столетия, абсолютно несостоятельно. Русская словесность и, шире, культура советского времени (и постсоветского, впрочем, тоже) — вся в разрывах и разломах, единого семантического пространства в ней нет. Случай же Бродского — особенный. Вероятно, для его русских стихов подтексты из английской или американской поэзии не менее значимы, чем аллюзии на сочинения русских авторов. Но многие ли читатели Бродского опознают эти подтексты?
   Проблема авторской интенции как будто бы решается проще, когда автор давно умер — не в бартовском смысле слова, а в самом обыкновенном. Авторская интенция (если верить в ее существование и принимать оную в расчет) реконструируется и из литературных кодов эпохи, и из сведений, сообщенных самим сочинителем, либо, за неимением свидетельств, открыто и честно навязывается тексту. В произведениях поэта-современника, укорененных в его биографии, смыслы, значимые лишь для самого стихотворца как главного адресата, для узкого круга посвященных и для всех читателей, к которым автор обращает свой текст при печатании, смещаются, наплывают друг на друга. Впрочем, затруднения при чтении современного поэта испытывает прежде всего не обыкновенный ценитель его стихов, а филолог. Система тонких смысловых связей, «пейзаж» поэтического мира, деталью которого являются анализируемые тексты, видны только на расстоянии.
   В случае Бродского — сведений, информации одновременно и слишком, обескураживающе много, и ничтожно мало. Из вопросов, задаваемых собеседникам Полухиной, и из их ответов читатель узнает, например, что у Бродского была дочь от балерины Марии Кузнецовой и что сейчас дочь поэта и «ее сын, внук Иосифа, обделены наследством» (ИБГС, с. 230, интервью с Людмилой Штерн, ср. с. 275, интервью с Еленой Чернышевой); это свидетельство, способное заставить облизнуться любителей свежей и мороженой клубнички, не имеет никакого отношения к поэзии. Признание былой возлюбленной поэта Аннелизы Аллева, что она «узнала себя» в эссе Бродского «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых») в «девушке с глазами „горчично-медового цвета“» (ИБГС, с. 314), более интересно ценителю его сочинений, чем попытка ответить на немного нескромный вопрос интервьюера, почему Бродский не женился на ней; но и без этого отождествления эссе ничего не потеряет. Столь же случайны и не нужны иногда сведения об отношениях поэта с друзьями: для чего знать, что с Андреем Сергеевым у него «в Нью-Йорке <…> произошел какой-то инцидент охлаждения» (ИБГС, с. 227, интервью Людмилы Штерн) или что Бродский не простил Дмитрия Бобышева (ИБГС, с. 163). А для читателя, не осведомленного, кто такой Андрей Сергеев и какова его роль в жизни Бродского [139], и не ведающего о любовном треугольнике «Бродский — Марианна Басманова — его друг из четверки „ахматовских сирот“ Бобышев», эти упоминания вообще теряют всякое значение. (Оговорюсь, чтобы не создалось превратного впечатления: Полухина — интервьюер тонкий и тактичный, и она отнюдь не потакает дурным инстинктам толпы, радующейся слабостям и грехам «великого».)
   А вот свидетельства и размышления собеседников Полухиной, важные для понимания литературной позиции поэта, — например, о воздействии на него в молодости «деревенской поэзии» [140], о восприятии Евгения Рейна — стихотворца [141] (меня, признаюсь, аттестация Рейна как одного из «лучших певцов» России всегда изумляла) или о преемственности по отношению к старшим ровесникам и к Станиславу Красовицкому [142] — оказываются порой «смазанными». Это объяснимо: классик видится одинокой фигурой на фоне небытия, искать истоки его поэзии или хотя бы прослеживать его родство с другими стихотворцами «бестактно».
   Большинство из собеседников Полухиной признавало запрет на биографию поэта по меньшей мере странным, а Людмила Штерн назвала исполнение предсмертной воли поэта «глупостью», заметив, что «людям запретить писать о Бродском» невозможно и в этом случае о нем «будут писать не друзья, а „все, кому вздумается: кто один раз был с ним в ресторане, кто с ним по бабам бегал…“ (ИБГС, с. 229). Но тем не менее она сочла, что для такого решения у самого Бродского были резоны: „Причин могло быть несколько“, распространяться же на эту тему отказалась (ИБГС, с. 229). Иначе отреагировала Елена Чернышева, категорично заявившая про запрет: „Не верю“, и Полухина наполовину согласилась с ней: „Может быть, [вдова поэта] Мария [Бродская] не так его поняла. Казалось бы, мы уже все знаем о его жизни. Какие могут быть секреты?“ (ИБГС, с. 280).
   Традиционное объяснение «авторизованного» запрета: «Известно, что в последние годы Бродский крайне болезненно и раздраженно относился к самой возможности изучения его, так сказать, внелитературной биографии, опасаясь — не без оснований, — что интерес к его поэзии подменяется интересом к личным аспектам жизни и стихи будут казаться всего лишь плоским вариантом автобиографии» [143].