Страница:
* * *
1990-й год был также связан с тогдашней грандиозной революционностью Русского музея. Я думаю, что мои коллеги, пережившие худший вариант советской власти в лице директрисы Ларисы Ивановны Новожиловой, бывшей обкомовской аппаратчицы, в конце 1980-х с особенным чувством пользовались свободой и свежестью, беря свое за последние брежневские и андроповские годы, проведенные почти что у компрачикосов. Музей принял предложение показать выставку «Территория искусства», которую придумал и сформировал Понтюс Хультен, легендарный куратор «Москвы — Парижа» (1981). Общавшийся с французами Михаил Юрьевич Герман попросил меня познакомить его с молодыми местными художниками для отбора их во вторую часть выставки, которую назвали «Ателье», поскольку это был мастер-класс: французские студенты Хультена вместе с нашими художниками слушали лекции, придумывали в залах корпуса Бенуа свои работы, и рассчитано это было примерно на месяц. Я посоветовала Герману Тимура, Африку, некрореалистов, «Митьков» и дала ему телефоны. Он дополнил мой список именами Губановой, Говоркова и Конникова из Академии. За день до просмотра — художники приносили произведения в Бенуа — Тимур мне позвонил и спросил: нельзя ли, чтобы подошел еще один молодой гений? Им оказался Денис Егельский, пришедший с Беллой Матвеевой. Денис принес портрет летчицы (или летчика) в шлеме на фоне каких-то голубых орнаментов, похожих на то, как в барочной живописи гладко писали ангельские хоры. Белла и Денис очень сильно отличались внешне от собравшегося художественного общества. Денис в белом пиджаке немного напоминал метрдотеля, но мы ведь были не в ресторане, и поэтому смотрелся он почти как Великий Гэтсби, а Белла пришла в коротком с оборками платье из зеленой ткани, прошитой золотом и затканной розами. Я сама видела эту ткань в ДЛТ и думала: что же такое из нее можно было бы построить? Белла сделала нечто вроде платья-шимми, которое очень шло к стрижке, напоминавшей ее любимую актрису Луизу Брукс в «Ящике Пандоры».
* * *
Период хипповского подполья был завершен. Тимур не уставал повторять с некоторых пор слова Леонардо да Винчи о преимуществах живописного мастерства: как художник в роскошном бархатном платье у себя в богато декорированной мастерской пишет красивейший образ. Обновился прежде всего облик художника и его дом: 1990—1993 годы — время появления в Ленинграде мастерских-салонов. У Африки на Фонтанке были совет¬ские редкости: фарфор, знамена, уникальные издания (например, помню книгу, посвященную траурной церемонии похорон Ленина). Советская зона бугаевской мастерской граничила с билибинско-ампирным будуаром [его жены] Ирены [Куксенайте]: у нее на карнизах были изображены сказочные мухоморы. У Юриса Лесника на Мойке небольшой телевизор был вставлен в резную золоченую картинную раму или киот, оттеняя хай-тек интерьера первого нашего видеоартиста. Квартира Дениса Егельского на Сенатской площади, снятая для него меценатом, была как шатер — декорация к балету «Шехерезада». Свобода самосознания здесь немедленно привела к увлечению мифологией и историей, а те — к культу красивой светской жизни и общей эротизированной атмосфере, знакомой завсегдатаям кулис Cеребряного века. То особенное увлечение проэстетизированной до кончиков пальцев безвкусицей, которое несколько поколений, воспитанных на «Мире искусства» и «Аполлоне» избрали своим жизненным эстетическим принципом, брежневский эстетический эскапизм быстро трансформировались в постсоветский гламур. Тимур, как и я, в это время читал заново опубликованного Вагинова.
«Территория искусства», открывшаяся в начале июня в корпусе Бенуа, была выставкой потрясающей: впервые в Россию привезли столько современного искусства — от «Большого стекла» Дюшана до лайтбоксов Джеффа Уолла. Открытие происходило в состоянии бесконечной эйфории. Его очень украсило появление Владика Мамышева в бордовом обтягивающем платье, который прошептал мне: «Катюша, подержи, пожалуйста, минутку мой плащ, а то я боюсь в этой толпе за свои ногти». Карьеру Мамышева Тимур запустил на орбиту летом 1989 года, посоветовав Лесе Туркиной устроить выступление Владика на открытии выставки «Женщина в искусстве» [31], и теперь Монро был гвоздем альтернативной тимуровской программы на официальной презентации «Территории» с дипкорпусом и всей музейной дирекцией. Сам же Новиков раздал друзьям все пригласительные плюс карточки участника выставки и продемонстрировал фирменный способ проходки на открытие в синем рабочем халате (мы, мол, такелажники, что-то вынесли, внесли и теперь идем на свое рабочее место), который творчески позаимствовал в фильме «Старики-разбойники». Банкет кипел в ресторане гостиницы «Москва», мы с Тимуром сидели на втором этаже, точнее, он постоянно перемещался от «борта к борту», чтобы рассмотреть все номера ревю на сцене первого этажа. «Теперь туда! — И Тимур вскакивал с тарелкой и почти перегибался через перила. — А то мы много пропускаем!»
«Ателье» выглядело бледно, редким исключением среди довольно бессмысленных работ французов были очень концентрированные по безобразию и хулиганству залы некрореалистов и Бугаева (он выставил «Формы диструкции. Пособие для сотрудников музея»), а также не менее хулиганский, но полностью выдержанный в новом стиле cool зал Новикова—Егельского, угловой в левой анфиладе первого этажа корпуса Бенуа. Тимур, как всегда, за час до открытия создал экспозицию, посвященную культурному туризму — новому явлению нашей жизни, едва освоенному с 1987 года, когда начали выпускать. На самой широкой стене по левую руку Тимур повесил произведение «Нью-Йорк ночью». Оно почти достигало карниза и спускалось на пол. Верхняя его часть представляла собой мягкую черную ткань типа занавеса для школьных кинокабинетов, а нижняя — несколько метров заграничного материала, прозрачной упаковочной «пупырчатки». На месте соединительного шва были приклеены на черном вертикальные коробочки от косметики, узкие пригласительные билеты на вечеринки, которые образовали своими формами нечто подобное рельефу фасадов, такой набережной Манхэттена, если смотреть на нее откуда-нибудь из Бруклина. Слева и справа поставили две музейные витрины. В одной Тимур разложил фотографии с Раушенбергом, Иреной и Курехиным в ресторане «Кавказский», а также с Кейджем и Иреной в Петергофе; фотографии дополняли пробки от винных бутылок, корочки хлеба «со следами зубов Раушенберга» и засохшие пучки травы, собранной по указанию Кейджа для вегетарианского обеда, — все с музейными этикетками. Над этой витриной висела рама с этикетками от банок супа «Кэмпбелл», которые прислал Энди Уорхол «Новым художникам» в 1986 году со своими автографами, частью уже съеденных в голодные горбачевские годы. (Все эти материалы в конце 1990-х составили экспозицию «Альтернативного музея» в Мраморном дворце.) Во второй витрине лежала сдутая кукла из секс-шопа. К инсталляции Тимура прилагалась аннотация, в которой он объявлял, что «туризм» образован от «футуризма», утратившего первый слог.
Оповещенный об этом впервые Тимуром зритель бросал взгляд на противоположную стену и видел картину Егельского «Святой Себастьян» — на большом вертикальном формате в профиль был изображен обнаженный загорелый юноша, лицом напоминающий Дениса. Фон — нежно-голубой, живопись католическая по форме, как у южных пограничных славян в церквях XVIII века — у поляков, украинцев, венгров. Холст вокруг тела весь покрыт по голубому красными гвоздиками, которые в 1990-м еще производили миллионами для нужд Первомая. Осенью 1991 года Виктор Мизиано открыл в Кусково выставку «Эстетические опыты», где в гроте были экспонированы дебютные произведения группы АЕС, очень похожие на Егельского, только лишенные нарциссической любовной энергетики, напитавшей плоды нашего неоакадемизма. Возвращаясь к «Туризму» Тимура, должна сказать, что не знаю, видел ли Тимур тогда инсталляции Кабакова (одну — «Человек, улетевший в космос из своей комнаты» — точно видел в 1989 году в Париже Хлобыстин и рассказывал о ней). Однако в «Туризме» он концептуально обыграл тему Кабакова: инсталляция как акт музеефикации какого-то чудесного события, от которого остались выставленные «реликвии». В данном случае таким событием были невыдуманные явления в Ленинграде живых икон авангарда Кейджа и Раушенберга. Тимур прокомментировал музейную репрезентацию по-своему, не только инсталлируя документы и артефакты, но и создав из занавески и пустых упаковок картину, уникальный художественный образ. Присутствие этого образа, явление пусть и почти бестелесного, уплостившегося и наполовину прозрачного облика картины было принципиальным для эстетической концепции Тимура, который, в отличие от Кабакова, не обожествлял архив, погружая зрителя в лабиринты бумаг, но стремился образы из памяти сделать пластически живыми, явить их «в полный рост» с идеальной, «исправленной кармой».
* * *
В первом манифесте 1991 года «Несколько мыслей по поводу такого странного явления, как неоакадемизм» Тимур выскажется против уравнительного принципа архивирования или музеефикации, объединяющего «Рембрандта и обломок расчески» в качестве единиц хранения. Аналогичные протесты против музеефицированного искусства высказывало каждое поколение авангарда с 1900-х годов. В 1980 году один из идеологов американского постмодерна Дуглас Кримп в статье «На руинах музея» доказывал, что постмодернизм возвращает в искусство пульс, давно угасший в безграничных модернистских хранилищах. Тимур, в отличие от этих ритуальных требований самообновления искусства, новым русским классицизмом запустил в действие целую энергетическую сеть, соединив вопрос о смысле искусства, о художественной репрезентации с вопросом о самой возможности искусству быть. Обращаясь к неоклассике, к теме совершенного образа, Тимур фокусировал внимание на том, что искусство, которое в принципе лишено идеальной мечты о себе, готово искать свой смысл везде и делать это хаотично, не способно выжить. Если в «Горизонтах» Тимур тематизировал ресайклинг и возможность получения совершенно новых картин из тиражных материалов, совершая выход из замкнутого круга тогда еще очень модного постмодернизма, то в начале 1990-х годов он эксплицитно сформулировал экологическую необходимость работы с идеальной моделью в целях самосохранения европейской культуры. В Петербурге, в самом его классическом идеальном пейзаже Тимур видел воплощенную европейскую мечту о совершенной организации пространства жизни, которая в Европе была прочно забыта и подменена дизайном. Мечта о Европе, как мне представляется, и есть та ценность, которую русское искусство несет в себе и которой оно способно поделиться с Западом. Смысл художественного творчества и стратегии Тимура в 1990-е заключался в реактивации пространства европейской классики как той основы, где только и может происходить самоидентификация культуры европейской и российской в том числе.
Тимуру всегда был важен полисный петербургский патриотизм, выражением которого неоакадемизм и являлся в значительной степени. Тимур открыл смысл работать именно в городе Петра, Ильича, Чайковского, и сделал он это в тот момент, когда многие начали валить на Запад с твердым намерением наконец-то пожить по-человечески. Как и живопись «Новых» в 1982 году, «новый русский классицизм», рождавшийся в 1990-м, был от жизни, а не от академических штудий. Он был от захватывающей дух возможности снять на часы Дворцовый мост (выставки Ивана Мовсесяна 1990—1993 годов), от потрясающей мысли, что город со всеми его дворцами, крепостью-пляжем, реками и садами брошен уродливой властью, свободен и весь принадлежит тебе. В Ленинграде начала 1990-х было незабываемое ощущение возможности прямого контакта с оригиналом, опять-таки чувство свободы, которое осталось совершенно непонятным в Москве, где критики позднее грузили неоакадемизм тяжелым имперским прошлым. Я думаю, эта московская глухота к классике и признание сверхценными «макетных» концептуальных инсталляций взаимосвязаны общим корнем — Музеем изобразительных искусств имени Пушкина. Воспитание на однообразных цветаевских гипсах искореняло понимание оригинала, пластической ценности и гедонизма, которое способны пробудить только живая плоть и настоящие тела из бронзы и мрамора.
* * *
Устраиваемые Тимуром собрания становятся светскими событиями. Одно из самых роскошных и символических мероприятий происходит осенью 1990 года в арендованном на вечер главном зале Союза художников. Это был прием в честь приезда в Ленинград первой группы американских любителей искусства — старцев-миллионеров, пожелавших увидеть и купить новое русское искусство. В ЛОСХе повесили картины «Новых», и Андрей Хлобыстин вел экскурсию для буржуинов, облаченный во фрак. Местные гости в это время беседовали и пили коктейли. Вечеринки тех лет бывали крайне эстетскими: в ЛОСХе на маленьких столиках сервировали десерты — такие фламандские натюрморты с цветами и виноградом. Из-под сводов лосховского зала на публику взирал со своего необъятного автопортрета в виде полуобнаженной Монро Владик Мамышев. Главное произведение на этой выставке было, конечно же, Тимура. Тогда его, наверное, купили, и я его никогда потом не видела. Это была композиция, посвященная Бойсу. Огромное, вероятно сшитое из двух кусков, полотнище шинельного сукна, на котором Тимур нарисовал по трафарету пикирующий темно-серый самолетик с черными свастиками на крыльях. Рисунок был так миниатюрен, что подробно рассмотреть его можно было только с очень близкого расстояния, погрузившись вплотную взглядом в защитную шинельную равнину и обнаружив в ней мириады более светлых соломенных ворсинок, чтобы потом, отойдя, уже видеть всю эту сказочную ночную крымскую степь.
Программные произведения неоакадемизма я увидела поздней весной 1991 года на выставке «Неоакадемизм» на третьем этаже Мраморного дворца, тогда еще — музея Ленина. Самый большой, первый зал Тимур отдал Бугаеву, который повесил огромные черно-белые фотографии античных статуй в рамах, причем весь фон Африка заклеил салфеточками, вязанными крючком. Смысл этих произведений, вероятно, состоял в массовой финансовой поддержке ленинградских старушек. Во втором зале экспонировались рисунки Егельского — сделанные по фотографиям в больших форматах портреты Анны Павловой и Рудольфа Нуриева, балерин и танцовщиков, такие тающие, уплывающие по-лебединому формы, заключенные в рамы с долблеными желобами, куда были насыпаны сухие лепестки роз. Третий зал, самый скромный по размерам, Тимур разделял с Костей Гончаровым. Именно здесь висели «Аполлон, Кипарис и Гиацинт» и «Аполлон, попирающий черный квадрат» на зеленой блескучей тряпке-знамени, то ли экологическом, то ли мусульманском. Костя показал замечательный «Рыцарский плащ» и еще какое-то бархатное одеяние со вставками из узбекских шелков. В последнем зале экспонировались картины Гурьянова — изображения юношей на пляже, в значительной степени автопортретные, написанные акрилом в ядовитых кислотных гаммах. Зал Тимура и Кости произвел на меня сильнейшее впечатление: ничего подобного я не видела ни в Нью-Йорке, ни в Париже. Здесь на моих глазах осуществлялось творчество, цели которого хотелось разделить. Впервые в жизни я почувствовала нечто вроде партийной солидарности. Как раз в июне-июле в Москве Иосиф Бакштейн, только что издавший вместе с Катей Бобринской тематический номер «Декоративного искусства», посвященный перформансу, предложил мне сделать ленинградский выпуск журнала. Я твердо сказала, что, да, конечно, у нас есть новый стиль, очень живой и достойный, называется «неоакадемизм». Бакштейн договорился в «ДИ», и я нанесла визит главному редактору Стелле Базазьянц в компании Володи Левашова как своего поручителя. Когда мы шли в располагавшуюся на Тверской редакцию, Левашов обратил мое внимание на то, что Стелла Базазьянц в молодости послужила моделью женской фигуры на фронтоне магазина «Армения». Так, разглядывая во время разговора скульптурные стати Стеллы, я сравнивала московскую академическую классику с ленинградской неоакадемической.
Вернувшись в Ленинград, я сразу позвонила Тимуру и попросила его написать манифест движения, а также собрать слайды для журнала. Через несколько дней я уже сидела у Тимура за завтраком в нижней квартире в обществе Курехина, который пил чай с карамельками, сам же Тимур и я ели «мамочкину» манную кашу. Когда мама Тимура выходила из комнаты, немедленно включался телевизор с нарезкой мужской порнографии: Тимуру особенно нравился кадр, в котором фонтан спермы обрушивался на хороших очертаний черную задницу. Потом Курехин попрощался и ушел, а мне Тимур протянул несколько страниц, напечатанных на машинке, и конверт, где было множество слайдов, его и Костиных. Рассматривая самые узкие, Тимур сказал: «Вот ведь все равно заметно, какая это прелесть!»
Быстро прочитав манифест «Несколько мыслей по поводу такого странного явления, как неоакадемизм», который по плану должен был стать в «ДИ» третьим после «В ожидании гимна Аполлону» Александра Бенуа и «Аполлона будничного и Аполлона чернявого» Августа Балльера, я высказала Тимуру свое удивление названием и тональностью текста, сравнением неоакадемистов с «шайкой пигмалионов» и утверждением, что деятели культуры «сушат сухари». Все это, во-первых, резко отличалось от пафосной риторики времен «Новых» и, во-вторых, не очень соответствовало объективно победному движению Тимура вперед и вверх рубежа 1980—1990-х годов, что в России, что на Западе. Тимур ответил: «Думаешь, всегда будет, как сейчас? Уж пожалуйста, поверь, что у нас должна быть „резистентность константой“». Последнюю цитату из своего манифеста он произнес со смехом, поскольку спародировал заодно и эпидемическую моду на иностранные слова, которая охватила культурную общественность с появлением переводов Деррида и других французских философов.
Этим же летом был создан фонд при Отделе новейших течений Русского музея, который я стала собирать и хранить. Первые поступления в него шли от Тимура. Тимур и Африка договорились с [заведующим отделом Александром] Боровским, что передадут свою коллекцию «Новых художников» в музей, если отдел устроит выставку этого собрания. Выставка «Новых» так и не состоялась, но большую часть дара Тимура и Африки мы показывали в 1995—1996 годах в проектах «Самоидентификация» и «Отдел новейших течений. Первые пять лет». В музее мне дали «газель», на которой я приехала к Тимуру забирать картины. Тимур пригласил юношу помогать при погрузке. Юноша пришел в коротких черных штанишках и белых гольфах, в красивой бархатной курточке и тюбетейке. Было немыслимо измазать десятилетней пылью с косых подрамников, извлеченных изо всех хранилищ тимуровской квартирки, этот прекрасный наряд. Рассудив, что юноша, стоя в сторонке, будет нас вдохновлять, мы вдвоем набили «газель» живописью, которой оказалось так много, что я ехала в музей, стоя на ступеньке и держа подрамники спиной. Деревяшки сразу же расцарапали мне плечо, пока мы разворачивались в тимуровском дворе. По окончании маневра шофер остановился, потому что Тимур помахал ему и подошел к открытому окну кабины прощаться. Он сказал: «Да, и я об искусство местное себе все руки ободрал». Это была метафора, но речь шла о куда более серьезных травмах учителя, коллекционера и куратора, чем мои царапины. Причем все то время, что мы вытаскивали, рассматривали, отбирали, обтирали и запихивали в машину произведения, Тимур был очень оживлен и выражал свои восторги по поводу той или иной картины, как будто видел их впервые. Африка, к которому я отправилась на другой день, сказал: «Супер, что заехали! Пора почистить квартиру». Он тогда тоже поддерживал художников по примеру Тимура. Хлобыстин мне рассказывал, что Бугаев где-то в конце 1980-х дал денег Юфиту на фотосессию некрореалистов, чтобы они купили пленки, ну и варенья со сметаной, которые в ч/б заменяли грим «зомби».
Между тем наступил 1992 год, когда Тимур наконец-то собрался монографически показать «Горизонты» в Петербурге. Для этого он выбрал Мраморный зал Музея этнографии народов России. Тогда это был самый модный зал в городе. В феврале-марте 1991-го здесь благодаря усилиям Хлобыстиных и, как тогда говорили, МазоТуркиных прошла «Геополитика», «удачно» совпавшая с первой иракской войной. При входе в зал были устроены баррикады из набитых чем-то мешков, за которыми среди обильно лиственных цветов в горшках торчали, как кулисы, две картины Сотникова «В Багдаде все спокойно». В центре зала лежал щит, покрытый черным полиэтиленом, по которому Тимур пустил плыть три белых игрушечных кораблика, назвав свое произведение «Разлив нефти в Персидском заливе». А весной 1992-го группа Л.Ю.К.И и я делали здесь персональную выставку Беллы Матвеевой.
Существует распространенное заблуждение, что неоакадемизм — гомосексуальное направление в искусстве, как столь любимый в нашем городе кинематограф Висконти и все прочее прекрасное. С моей точки зрения, связывать искусство и сексуальность так уж напрямую означает вульгаризировать и то и другое. Тимур в действительности оказывал поддержку художникам обоих полов и существам неопределенного пола тоже, если видел в них искру таланта. Именно Тимур позвонил мне весной 1991 года и сказал, что надо непременно съездить на край города под названием проспект Просвещения, где на Биеннале петербургского искусства показывают картины удивительной новой художницы Беллы Матвеевой. И уже к осени 1991 года Белла была моднейшей девушкой. Вместе с Мамышевым она участвовала в светской выставке-акции «Painting and Petting», которая сияла павлиньим хвостом, серебром и золотом в зимнем саду особняка Кшесинской, прогоняя прочь — казалось, что навсегда, — тень В. И. Ленина с известного балкона. В 1992-м мы с Дуней Смирновой случайно встретили Беллу на ступенях Музея этнографии народов России, и Дуня сказала иронично: «Белла, вы так прекрасны, что я бы хотела на вас жениться!» Белла в ответ лишь усмехнулась тихо: она и сама могла жениться, на ком бы только ни пожелала. Все силы гламура, который еще только зарождался в нашем городе, соединились, чтобы засверкала выставка Беллы в Мраморном зале Музея этнографии. Свет был притушен, пол затянут серебряной фольгой, в центре зала стояли зеркальные пирамиды, в их гранях плавно скользили, отражаясь, обнаженные тела юношей и девушек, которых Белла украсила золотыми ожерельями и набедренными повязками, списанными с Лукаса Кранаха Старшего, сверху из мраморных колоннад это божественно-рейверское зрелище заливал голубой свет прожекторов под музыку, холодную и механическую. Толпа красавцев и красавиц, разряженных местных фриков — многие из них фланировали на фоне собственных портретов — этим же вечером отправлялась в Москву литерным поездом, чтобы во главе с Тимуром устроить образцовую вечеринку и вернуться обратно следующей ночью. Ко мне подошел Егельский с блестящей, напомаженной головой и сказал: «Катя, едем с нами, у нас целый вагон СВ». В такой атмосфере Тимур обдумывал свою первую большую персональную выставку на родине, которая должна была открыться через месяц, в мае, с началом белых ночей.
* * *
Как раз в начале мая я получила кураторский гонорар, выплаченный Беллиным спонсором, загадочным оборонным концерном «КРИН. Би. Си», купюрами, влажными от духа корюшки, и немыслимо страдала от запаха денег, спрятанных в сумочке. «Корюшка кончилась, пошел интурист» — так Тимур безошибочно отметил смену сезонов местного календаря и приход белых ночей, подгадав к этой смене собственное открытие.
Тимур решил «писать поперек» по отношению к зрелищу Беллы. Войдя, как и всякий художник, в совершенно пустой зал, он эту архитектуру интерьера никак не камуфлировал. Свои «Горизонты» Тимур развесил на галерее второго яруса меж колонн. В этом проявилась двойственность его натуры: он непременно должен был сделать пафосный жест и тут же обуздать патетику, чтобы искусство, проявив себя, все же осталось в повседневной жизни, осталось «живой культурой». Так висят знамена, которые разглядываешь, запрокинув голову, во дворце или соборе, и так вешают белье на открытых галереях во дворах южных городов, где-нибудь в Одессе. В подавляющий массивом мрамора сумрачный архитектурный объем, опоясанный темным металлом народов России, Тимур внес свободные разноцветные ткани с едва различимыми снизу маленькими лебедями, елочками, церквушками, стартующей ракетой и солнцем, овевавшие свежестью и ясностью цвета шеренгу колонн. Эта выставка показала, что Тимуру подвластен любой объем и масштаб: весь май гигантский фасад Этнографии был украшен растяжкой Тимура «Восход на море» — солнце и парус были тех же изумительно гармоничных пропорций, что и Стрелка с Биржей и колоннами, полуциркуль Главного штаба и парадный фасад Михайловского дворца по соседству.
1990-й год был также связан с тогдашней грандиозной революционностью Русского музея. Я думаю, что мои коллеги, пережившие худший вариант советской власти в лице директрисы Ларисы Ивановны Новожиловой, бывшей обкомовской аппаратчицы, в конце 1980-х с особенным чувством пользовались свободой и свежестью, беря свое за последние брежневские и андроповские годы, проведенные почти что у компрачикосов. Музей принял предложение показать выставку «Территория искусства», которую придумал и сформировал Понтюс Хультен, легендарный куратор «Москвы — Парижа» (1981). Общавшийся с французами Михаил Юрьевич Герман попросил меня познакомить его с молодыми местными художниками для отбора их во вторую часть выставки, которую назвали «Ателье», поскольку это был мастер-класс: французские студенты Хультена вместе с нашими художниками слушали лекции, придумывали в залах корпуса Бенуа свои работы, и рассчитано это было примерно на месяц. Я посоветовала Герману Тимура, Африку, некрореалистов, «Митьков» и дала ему телефоны. Он дополнил мой список именами Губановой, Говоркова и Конникова из Академии. За день до просмотра — художники приносили произведения в Бенуа — Тимур мне позвонил и спросил: нельзя ли, чтобы подошел еще один молодой гений? Им оказался Денис Егельский, пришедший с Беллой Матвеевой. Денис принес портрет летчицы (или летчика) в шлеме на фоне каких-то голубых орнаментов, похожих на то, как в барочной живописи гладко писали ангельские хоры. Белла и Денис очень сильно отличались внешне от собравшегося художественного общества. Денис в белом пиджаке немного напоминал метрдотеля, но мы ведь были не в ресторане, и поэтому смотрелся он почти как Великий Гэтсби, а Белла пришла в коротком с оборками платье из зеленой ткани, прошитой золотом и затканной розами. Я сама видела эту ткань в ДЛТ и думала: что же такое из нее можно было бы построить? Белла сделала нечто вроде платья-шимми, которое очень шло к стрижке, напоминавшей ее любимую актрису Луизу Брукс в «Ящике Пандоры».
* * *
Период хипповского подполья был завершен. Тимур не уставал повторять с некоторых пор слова Леонардо да Винчи о преимуществах живописного мастерства: как художник в роскошном бархатном платье у себя в богато декорированной мастерской пишет красивейший образ. Обновился прежде всего облик художника и его дом: 1990—1993 годы — время появления в Ленинграде мастерских-салонов. У Африки на Фонтанке были совет¬ские редкости: фарфор, знамена, уникальные издания (например, помню книгу, посвященную траурной церемонии похорон Ленина). Советская зона бугаевской мастерской граничила с билибинско-ампирным будуаром [его жены] Ирены [Куксенайте]: у нее на карнизах были изображены сказочные мухоморы. У Юриса Лесника на Мойке небольшой телевизор был вставлен в резную золоченую картинную раму или киот, оттеняя хай-тек интерьера первого нашего видеоартиста. Квартира Дениса Егельского на Сенатской площади, снятая для него меценатом, была как шатер — декорация к балету «Шехерезада». Свобода самосознания здесь немедленно привела к увлечению мифологией и историей, а те — к культу красивой светской жизни и общей эротизированной атмосфере, знакомой завсегдатаям кулис Cеребряного века. То особенное увлечение проэстетизированной до кончиков пальцев безвкусицей, которое несколько поколений, воспитанных на «Мире искусства» и «Аполлоне» избрали своим жизненным эстетическим принципом, брежневский эстетический эскапизм быстро трансформировались в постсоветский гламур. Тимур, как и я, в это время читал заново опубликованного Вагинова.
«Территория искусства», открывшаяся в начале июня в корпусе Бенуа, была выставкой потрясающей: впервые в Россию привезли столько современного искусства — от «Большого стекла» Дюшана до лайтбоксов Джеффа Уолла. Открытие происходило в состоянии бесконечной эйфории. Его очень украсило появление Владика Мамышева в бордовом обтягивающем платье, который прошептал мне: «Катюша, подержи, пожалуйста, минутку мой плащ, а то я боюсь в этой толпе за свои ногти». Карьеру Мамышева Тимур запустил на орбиту летом 1989 года, посоветовав Лесе Туркиной устроить выступление Владика на открытии выставки «Женщина в искусстве» [31], и теперь Монро был гвоздем альтернативной тимуровской программы на официальной презентации «Территории» с дипкорпусом и всей музейной дирекцией. Сам же Новиков раздал друзьям все пригласительные плюс карточки участника выставки и продемонстрировал фирменный способ проходки на открытие в синем рабочем халате (мы, мол, такелажники, что-то вынесли, внесли и теперь идем на свое рабочее место), который творчески позаимствовал в фильме «Старики-разбойники». Банкет кипел в ресторане гостиницы «Москва», мы с Тимуром сидели на втором этаже, точнее, он постоянно перемещался от «борта к борту», чтобы рассмотреть все номера ревю на сцене первого этажа. «Теперь туда! — И Тимур вскакивал с тарелкой и почти перегибался через перила. — А то мы много пропускаем!»
«Ателье» выглядело бледно, редким исключением среди довольно бессмысленных работ французов были очень концентрированные по безобразию и хулиганству залы некрореалистов и Бугаева (он выставил «Формы диструкции. Пособие для сотрудников музея»), а также не менее хулиганский, но полностью выдержанный в новом стиле cool зал Новикова—Егельского, угловой в левой анфиладе первого этажа корпуса Бенуа. Тимур, как всегда, за час до открытия создал экспозицию, посвященную культурному туризму — новому явлению нашей жизни, едва освоенному с 1987 года, когда начали выпускать. На самой широкой стене по левую руку Тимур повесил произведение «Нью-Йорк ночью». Оно почти достигало карниза и спускалось на пол. Верхняя его часть представляла собой мягкую черную ткань типа занавеса для школьных кинокабинетов, а нижняя — несколько метров заграничного материала, прозрачной упаковочной «пупырчатки». На месте соединительного шва были приклеены на черном вертикальные коробочки от косметики, узкие пригласительные билеты на вечеринки, которые образовали своими формами нечто подобное рельефу фасадов, такой набережной Манхэттена, если смотреть на нее откуда-нибудь из Бруклина. Слева и справа поставили две музейные витрины. В одной Тимур разложил фотографии с Раушенбергом, Иреной и Курехиным в ресторане «Кавказский», а также с Кейджем и Иреной в Петергофе; фотографии дополняли пробки от винных бутылок, корочки хлеба «со следами зубов Раушенберга» и засохшие пучки травы, собранной по указанию Кейджа для вегетарианского обеда, — все с музейными этикетками. Над этой витриной висела рама с этикетками от банок супа «Кэмпбелл», которые прислал Энди Уорхол «Новым художникам» в 1986 году со своими автографами, частью уже съеденных в голодные горбачевские годы. (Все эти материалы в конце 1990-х составили экспозицию «Альтернативного музея» в Мраморном дворце.) Во второй витрине лежала сдутая кукла из секс-шопа. К инсталляции Тимура прилагалась аннотация, в которой он объявлял, что «туризм» образован от «футуризма», утратившего первый слог.
Оповещенный об этом впервые Тимуром зритель бросал взгляд на противоположную стену и видел картину Егельского «Святой Себастьян» — на большом вертикальном формате в профиль был изображен обнаженный загорелый юноша, лицом напоминающий Дениса. Фон — нежно-голубой, живопись католическая по форме, как у южных пограничных славян в церквях XVIII века — у поляков, украинцев, венгров. Холст вокруг тела весь покрыт по голубому красными гвоздиками, которые в 1990-м еще производили миллионами для нужд Первомая. Осенью 1991 года Виктор Мизиано открыл в Кусково выставку «Эстетические опыты», где в гроте были экспонированы дебютные произведения группы АЕС, очень похожие на Егельского, только лишенные нарциссической любовной энергетики, напитавшей плоды нашего неоакадемизма. Возвращаясь к «Туризму» Тимура, должна сказать, что не знаю, видел ли Тимур тогда инсталляции Кабакова (одну — «Человек, улетевший в космос из своей комнаты» — точно видел в 1989 году в Париже Хлобыстин и рассказывал о ней). Однако в «Туризме» он концептуально обыграл тему Кабакова: инсталляция как акт музеефикации какого-то чудесного события, от которого остались выставленные «реликвии». В данном случае таким событием были невыдуманные явления в Ленинграде живых икон авангарда Кейджа и Раушенберга. Тимур прокомментировал музейную репрезентацию по-своему, не только инсталлируя документы и артефакты, но и создав из занавески и пустых упаковок картину, уникальный художественный образ. Присутствие этого образа, явление пусть и почти бестелесного, уплостившегося и наполовину прозрачного облика картины было принципиальным для эстетической концепции Тимура, который, в отличие от Кабакова, не обожествлял архив, погружая зрителя в лабиринты бумаг, но стремился образы из памяти сделать пластически живыми, явить их «в полный рост» с идеальной, «исправленной кармой».
* * *
В первом манифесте 1991 года «Несколько мыслей по поводу такого странного явления, как неоакадемизм» Тимур выскажется против уравнительного принципа архивирования или музеефикации, объединяющего «Рембрандта и обломок расчески» в качестве единиц хранения. Аналогичные протесты против музеефицированного искусства высказывало каждое поколение авангарда с 1900-х годов. В 1980 году один из идеологов американского постмодерна Дуглас Кримп в статье «На руинах музея» доказывал, что постмодернизм возвращает в искусство пульс, давно угасший в безграничных модернистских хранилищах. Тимур, в отличие от этих ритуальных требований самообновления искусства, новым русским классицизмом запустил в действие целую энергетическую сеть, соединив вопрос о смысле искусства, о художественной репрезентации с вопросом о самой возможности искусству быть. Обращаясь к неоклассике, к теме совершенного образа, Тимур фокусировал внимание на том, что искусство, которое в принципе лишено идеальной мечты о себе, готово искать свой смысл везде и делать это хаотично, не способно выжить. Если в «Горизонтах» Тимур тематизировал ресайклинг и возможность получения совершенно новых картин из тиражных материалов, совершая выход из замкнутого круга тогда еще очень модного постмодернизма, то в начале 1990-х годов он эксплицитно сформулировал экологическую необходимость работы с идеальной моделью в целях самосохранения европейской культуры. В Петербурге, в самом его классическом идеальном пейзаже Тимур видел воплощенную европейскую мечту о совершенной организации пространства жизни, которая в Европе была прочно забыта и подменена дизайном. Мечта о Европе, как мне представляется, и есть та ценность, которую русское искусство несет в себе и которой оно способно поделиться с Западом. Смысл художественного творчества и стратегии Тимура в 1990-е заключался в реактивации пространства европейской классики как той основы, где только и может происходить самоидентификация культуры европейской и российской в том числе.
Тимуру всегда был важен полисный петербургский патриотизм, выражением которого неоакадемизм и являлся в значительной степени. Тимур открыл смысл работать именно в городе Петра, Ильича, Чайковского, и сделал он это в тот момент, когда многие начали валить на Запад с твердым намерением наконец-то пожить по-человечески. Как и живопись «Новых» в 1982 году, «новый русский классицизм», рождавшийся в 1990-м, был от жизни, а не от академических штудий. Он был от захватывающей дух возможности снять на часы Дворцовый мост (выставки Ивана Мовсесяна 1990—1993 годов), от потрясающей мысли, что город со всеми его дворцами, крепостью-пляжем, реками и садами брошен уродливой властью, свободен и весь принадлежит тебе. В Ленинграде начала 1990-х было незабываемое ощущение возможности прямого контакта с оригиналом, опять-таки чувство свободы, которое осталось совершенно непонятным в Москве, где критики позднее грузили неоакадемизм тяжелым имперским прошлым. Я думаю, эта московская глухота к классике и признание сверхценными «макетных» концептуальных инсталляций взаимосвязаны общим корнем — Музеем изобразительных искусств имени Пушкина. Воспитание на однообразных цветаевских гипсах искореняло понимание оригинала, пластической ценности и гедонизма, которое способны пробудить только живая плоть и настоящие тела из бронзы и мрамора.
* * *
Устраиваемые Тимуром собрания становятся светскими событиями. Одно из самых роскошных и символических мероприятий происходит осенью 1990 года в арендованном на вечер главном зале Союза художников. Это был прием в честь приезда в Ленинград первой группы американских любителей искусства — старцев-миллионеров, пожелавших увидеть и купить новое русское искусство. В ЛОСХе повесили картины «Новых», и Андрей Хлобыстин вел экскурсию для буржуинов, облаченный во фрак. Местные гости в это время беседовали и пили коктейли. Вечеринки тех лет бывали крайне эстетскими: в ЛОСХе на маленьких столиках сервировали десерты — такие фламандские натюрморты с цветами и виноградом. Из-под сводов лосховского зала на публику взирал со своего необъятного автопортрета в виде полуобнаженной Монро Владик Мамышев. Главное произведение на этой выставке было, конечно же, Тимура. Тогда его, наверное, купили, и я его никогда потом не видела. Это была композиция, посвященная Бойсу. Огромное, вероятно сшитое из двух кусков, полотнище шинельного сукна, на котором Тимур нарисовал по трафарету пикирующий темно-серый самолетик с черными свастиками на крыльях. Рисунок был так миниатюрен, что подробно рассмотреть его можно было только с очень близкого расстояния, погрузившись вплотную взглядом в защитную шинельную равнину и обнаружив в ней мириады более светлых соломенных ворсинок, чтобы потом, отойдя, уже видеть всю эту сказочную ночную крымскую степь.
Программные произведения неоакадемизма я увидела поздней весной 1991 года на выставке «Неоакадемизм» на третьем этаже Мраморного дворца, тогда еще — музея Ленина. Самый большой, первый зал Тимур отдал Бугаеву, который повесил огромные черно-белые фотографии античных статуй в рамах, причем весь фон Африка заклеил салфеточками, вязанными крючком. Смысл этих произведений, вероятно, состоял в массовой финансовой поддержке ленинградских старушек. Во втором зале экспонировались рисунки Егельского — сделанные по фотографиям в больших форматах портреты Анны Павловой и Рудольфа Нуриева, балерин и танцовщиков, такие тающие, уплывающие по-лебединому формы, заключенные в рамы с долблеными желобами, куда были насыпаны сухие лепестки роз. Третий зал, самый скромный по размерам, Тимур разделял с Костей Гончаровым. Именно здесь висели «Аполлон, Кипарис и Гиацинт» и «Аполлон, попирающий черный квадрат» на зеленой блескучей тряпке-знамени, то ли экологическом, то ли мусульманском. Костя показал замечательный «Рыцарский плащ» и еще какое-то бархатное одеяние со вставками из узбекских шелков. В последнем зале экспонировались картины Гурьянова — изображения юношей на пляже, в значительной степени автопортретные, написанные акрилом в ядовитых кислотных гаммах. Зал Тимура и Кости произвел на меня сильнейшее впечатление: ничего подобного я не видела ни в Нью-Йорке, ни в Париже. Здесь на моих глазах осуществлялось творчество, цели которого хотелось разделить. Впервые в жизни я почувствовала нечто вроде партийной солидарности. Как раз в июне-июле в Москве Иосиф Бакштейн, только что издавший вместе с Катей Бобринской тематический номер «Декоративного искусства», посвященный перформансу, предложил мне сделать ленинградский выпуск журнала. Я твердо сказала, что, да, конечно, у нас есть новый стиль, очень живой и достойный, называется «неоакадемизм». Бакштейн договорился в «ДИ», и я нанесла визит главному редактору Стелле Базазьянц в компании Володи Левашова как своего поручителя. Когда мы шли в располагавшуюся на Тверской редакцию, Левашов обратил мое внимание на то, что Стелла Базазьянц в молодости послужила моделью женской фигуры на фронтоне магазина «Армения». Так, разглядывая во время разговора скульптурные стати Стеллы, я сравнивала московскую академическую классику с ленинградской неоакадемической.
Вернувшись в Ленинград, я сразу позвонила Тимуру и попросила его написать манифест движения, а также собрать слайды для журнала. Через несколько дней я уже сидела у Тимура за завтраком в нижней квартире в обществе Курехина, который пил чай с карамельками, сам же Тимур и я ели «мамочкину» манную кашу. Когда мама Тимура выходила из комнаты, немедленно включался телевизор с нарезкой мужской порнографии: Тимуру особенно нравился кадр, в котором фонтан спермы обрушивался на хороших очертаний черную задницу. Потом Курехин попрощался и ушел, а мне Тимур протянул несколько страниц, напечатанных на машинке, и конверт, где было множество слайдов, его и Костиных. Рассматривая самые узкие, Тимур сказал: «Вот ведь все равно заметно, какая это прелесть!»
Быстро прочитав манифест «Несколько мыслей по поводу такого странного явления, как неоакадемизм», который по плану должен был стать в «ДИ» третьим после «В ожидании гимна Аполлону» Александра Бенуа и «Аполлона будничного и Аполлона чернявого» Августа Балльера, я высказала Тимуру свое удивление названием и тональностью текста, сравнением неоакадемистов с «шайкой пигмалионов» и утверждением, что деятели культуры «сушат сухари». Все это, во-первых, резко отличалось от пафосной риторики времен «Новых» и, во-вторых, не очень соответствовало объективно победному движению Тимура вперед и вверх рубежа 1980—1990-х годов, что в России, что на Западе. Тимур ответил: «Думаешь, всегда будет, как сейчас? Уж пожалуйста, поверь, что у нас должна быть „резистентность константой“». Последнюю цитату из своего манифеста он произнес со смехом, поскольку спародировал заодно и эпидемическую моду на иностранные слова, которая охватила культурную общественность с появлением переводов Деррида и других французских философов.
Этим же летом был создан фонд при Отделе новейших течений Русского музея, который я стала собирать и хранить. Первые поступления в него шли от Тимура. Тимур и Африка договорились с [заведующим отделом Александром] Боровским, что передадут свою коллекцию «Новых художников» в музей, если отдел устроит выставку этого собрания. Выставка «Новых» так и не состоялась, но большую часть дара Тимура и Африки мы показывали в 1995—1996 годах в проектах «Самоидентификация» и «Отдел новейших течений. Первые пять лет». В музее мне дали «газель», на которой я приехала к Тимуру забирать картины. Тимур пригласил юношу помогать при погрузке. Юноша пришел в коротких черных штанишках и белых гольфах, в красивой бархатной курточке и тюбетейке. Было немыслимо измазать десятилетней пылью с косых подрамников, извлеченных изо всех хранилищ тимуровской квартирки, этот прекрасный наряд. Рассудив, что юноша, стоя в сторонке, будет нас вдохновлять, мы вдвоем набили «газель» живописью, которой оказалось так много, что я ехала в музей, стоя на ступеньке и держа подрамники спиной. Деревяшки сразу же расцарапали мне плечо, пока мы разворачивались в тимуровском дворе. По окончании маневра шофер остановился, потому что Тимур помахал ему и подошел к открытому окну кабины прощаться. Он сказал: «Да, и я об искусство местное себе все руки ободрал». Это была метафора, но речь шла о куда более серьезных травмах учителя, коллекционера и куратора, чем мои царапины. Причем все то время, что мы вытаскивали, рассматривали, отбирали, обтирали и запихивали в машину произведения, Тимур был очень оживлен и выражал свои восторги по поводу той или иной картины, как будто видел их впервые. Африка, к которому я отправилась на другой день, сказал: «Супер, что заехали! Пора почистить квартиру». Он тогда тоже поддерживал художников по примеру Тимура. Хлобыстин мне рассказывал, что Бугаев где-то в конце 1980-х дал денег Юфиту на фотосессию некрореалистов, чтобы они купили пленки, ну и варенья со сметаной, которые в ч/б заменяли грим «зомби».
Между тем наступил 1992 год, когда Тимур наконец-то собрался монографически показать «Горизонты» в Петербурге. Для этого он выбрал Мраморный зал Музея этнографии народов России. Тогда это был самый модный зал в городе. В феврале-марте 1991-го здесь благодаря усилиям Хлобыстиных и, как тогда говорили, МазоТуркиных прошла «Геополитика», «удачно» совпавшая с первой иракской войной. При входе в зал были устроены баррикады из набитых чем-то мешков, за которыми среди обильно лиственных цветов в горшках торчали, как кулисы, две картины Сотникова «В Багдаде все спокойно». В центре зала лежал щит, покрытый черным полиэтиленом, по которому Тимур пустил плыть три белых игрушечных кораблика, назвав свое произведение «Разлив нефти в Персидском заливе». А весной 1992-го группа Л.Ю.К.И и я делали здесь персональную выставку Беллы Матвеевой.
Существует распространенное заблуждение, что неоакадемизм — гомосексуальное направление в искусстве, как столь любимый в нашем городе кинематограф Висконти и все прочее прекрасное. С моей точки зрения, связывать искусство и сексуальность так уж напрямую означает вульгаризировать и то и другое. Тимур в действительности оказывал поддержку художникам обоих полов и существам неопределенного пола тоже, если видел в них искру таланта. Именно Тимур позвонил мне весной 1991 года и сказал, что надо непременно съездить на край города под названием проспект Просвещения, где на Биеннале петербургского искусства показывают картины удивительной новой художницы Беллы Матвеевой. И уже к осени 1991 года Белла была моднейшей девушкой. Вместе с Мамышевым она участвовала в светской выставке-акции «Painting and Petting», которая сияла павлиньим хвостом, серебром и золотом в зимнем саду особняка Кшесинской, прогоняя прочь — казалось, что навсегда, — тень В. И. Ленина с известного балкона. В 1992-м мы с Дуней Смирновой случайно встретили Беллу на ступенях Музея этнографии народов России, и Дуня сказала иронично: «Белла, вы так прекрасны, что я бы хотела на вас жениться!» Белла в ответ лишь усмехнулась тихо: она и сама могла жениться, на ком бы только ни пожелала. Все силы гламура, который еще только зарождался в нашем городе, соединились, чтобы засверкала выставка Беллы в Мраморном зале Музея этнографии. Свет был притушен, пол затянут серебряной фольгой, в центре зала стояли зеркальные пирамиды, в их гранях плавно скользили, отражаясь, обнаженные тела юношей и девушек, которых Белла украсила золотыми ожерельями и набедренными повязками, списанными с Лукаса Кранаха Старшего, сверху из мраморных колоннад это божественно-рейверское зрелище заливал голубой свет прожекторов под музыку, холодную и механическую. Толпа красавцев и красавиц, разряженных местных фриков — многие из них фланировали на фоне собственных портретов — этим же вечером отправлялась в Москву литерным поездом, чтобы во главе с Тимуром устроить образцовую вечеринку и вернуться обратно следующей ночью. Ко мне подошел Егельский с блестящей, напомаженной головой и сказал: «Катя, едем с нами, у нас целый вагон СВ». В такой атмосфере Тимур обдумывал свою первую большую персональную выставку на родине, которая должна была открыться через месяц, в мае, с началом белых ночей.
* * *
Как раз в начале мая я получила кураторский гонорар, выплаченный Беллиным спонсором, загадочным оборонным концерном «КРИН. Би. Си», купюрами, влажными от духа корюшки, и немыслимо страдала от запаха денег, спрятанных в сумочке. «Корюшка кончилась, пошел интурист» — так Тимур безошибочно отметил смену сезонов местного календаря и приход белых ночей, подгадав к этой смене собственное открытие.
Тимур решил «писать поперек» по отношению к зрелищу Беллы. Войдя, как и всякий художник, в совершенно пустой зал, он эту архитектуру интерьера никак не камуфлировал. Свои «Горизонты» Тимур развесил на галерее второго яруса меж колонн. В этом проявилась двойственность его натуры: он непременно должен был сделать пафосный жест и тут же обуздать патетику, чтобы искусство, проявив себя, все же осталось в повседневной жизни, осталось «живой культурой». Так висят знамена, которые разглядываешь, запрокинув голову, во дворце или соборе, и так вешают белье на открытых галереях во дворах южных городов, где-нибудь в Одессе. В подавляющий массивом мрамора сумрачный архитектурный объем, опоясанный темным металлом народов России, Тимур внес свободные разноцветные ткани с едва различимыми снизу маленькими лебедями, елочками, церквушками, стартующей ракетой и солнцем, овевавшие свежестью и ясностью цвета шеренгу колонн. Эта выставка показала, что Тимуру подвластен любой объем и масштаб: весь май гигантский фасад Этнографии был украшен растяжкой Тимура «Восход на море» — солнце и парус были тех же изумительно гармоничных пропорций, что и Стрелка с Биржей и колоннами, полуциркуль Главного штаба и парадный фасад Михайловского дворца по соседству.