Страница:
Сама Полухина в интервью, взятом у Томаса Венцлова, предложила в форме вопроса иное, очень женское объяснение: «Бродский запретил писать его биографию. Не потому ли, что он оставил множество женщин с разрушенными биографиями, или по другой причине? » (ИБГС, с. 149); Венцлова поддержать такое направление беседы не пожелал.
Осмелюсь, являясь в этой ситуации абсолютно посторонним, предположить, что смысл запрета был совсем иным: это демонстрация своей незначительности, но проявление скорее не скромности Бродского, о которой упоминают Полухина и Петр Вайль [144], а гордой самоотстраненности и самодостаточности; рискну также усомниться, что поэт верил в исполнение запрета. Возможно, он и не желал его исполнения: позиция была декларирована. Этого требовали от поэта его стихи: «совершенный никто», «пустой кружок» не может иметь биографии.
III
Реконструируемая в интервью Полухиной биография Бродского проходит, естественным образом, через два фильтра: вопросов интервьюера, направляющих ход мысли собеседника, и ответов интервьюируемых. Набор повторяющихся тем: изгнание/эмиграция; религиозные мотивы поэзии и религиозные взгляды поэта (между теми и другими ставится знак «приблизительно равно»); еврейство как исток творчества; Бродский и Пушкин; Солженицын как автор «погромной статьи» [145] (ИБГС, с. 147) против Бродского; почему Бродский не написал «Божественной комедии»; почему Бродский не посетил Петербург, и другие.
Некоторые из этих тем-вопросов представляются нерешаемыми. Резонный ответ дал Венцлова: «Обсуждать религиозные воззрения поэта — дело вообще трудное, ибо оно выводит за пределы литературы и ведет к смешению понятий» (ИБГС, с. 146), а священник Михаил Ардов заметил, что «такой вопрос задать можно было бы ему, но я не уверен, что он кому-либо на него ответил» (ИБГС, с. 126). Среди других реплик звучит и причисление Бродского к «язычникам», и совет искать ответа, «например», в эссе «Путешествие в Стамбул» (ИБГС, с. 66); эта реплика Льва Лосева явно иронична, поскольку в эссе Бродского содержится трактовка христианства, противоречащая другим высказываниям поэта. (Бродский на этот вопрос неоднократно отвечал в собственных интервью по-разному, говоря и о предпочтении буддизма, и о склонности к ветхозаветной трактовке Бога, и о метафорически понятом «кальвинизме».)
Столь же тупиковый — вопрос «Какую роль сыграло еврейское происхождение Бродского в том, что мы оказались современниками самого большого российского поэта второй половины ХХ века? Не питало ли оно энергией все творчество этого еврейского мальчика, родившегося в антисемитской стране?» (ИБГС, с. 55). И его сочли спорным некоторые из полухинских собеседников. Хотя такие непохожие «литературная» и «жизненная» темы, как еврейские мотивы в поэзии Бродского и самоидентификация автора — человека, абсолютно естественны. Стремление ставить акцент на «еврейских» истоках творчества Бродского — невольный пас в сторону тех, кто причисляет Бродского не к русским, а к «русскоязычным» поэтам. (В скобках: мне не кажется, что стоило, как это делает Полухина, обсуждать и вопрос о принадлежности поэзии Бродского русской словесности; есть вещи не проблематизируемые, и учитывать даже в полемических целях утверждения о чужеродности Бродского русской поэзии не должно. Много чести для отлучающих поэта.) Но обращение к еврейской теме обычно и для интервьюеров Бродского. Так, Дэвид Бетеа, автор известной книги о поэзии Бродского, предположил, что притяжение поэта к сочинениям Льва Шестова объясняется еврейским происхождением мыслителя, и настойчиво спрашивал о «статусе еврея в русской культуре»; Бродский свел ответ к цветаевскому «Все поэты — жиды» (ИБКИ, с. 547, 565—566).
Попытка «стравить» Бродского и Солженицына тоже не кажется многообещающей: прозаик против поэта, «патриот» против «космополита», «ретроград» против «прогрессиста» — слишком простые мыслительные ходы. В конце концов, апологии Бродского в ответ Солженицыну уже были написаны [146].
Настойчивый вопрос о Бродском и Данте не случаен, ибо дантовский «изгнаннический» код просматривается во многих стихотворениях автора «Части речи» и «Урании». Но вопрос, почему русский поэт не написал своей «Божественной комедии», явно спровоцированный его признанием «К сожалению, я не написал „Божественной комедии“. И, видимо, уже никогда ее не напишу» [147], — «безответный». (Между прочим, сожаление Бродского трудно не признать ироническим — ведь не мог же он реально верить в возможность создания подобного средневеково-ренессансного шедевра в иную эпоху.)
В навязчивом сопоставлении Бродского и Пушкина во всей полноте выразилось всевластие мифа: чтобы быть «нашим всем» второй половины ХХ столетия, должно походить на «на наше все» двухвековой давности. У Бродского действительно обнаруживается немало пушкинских подтекстов, некоторые из которых приходилось анализировать и автору этих строк. Но этого мало, чтобы скандировать «Бродский — это Пушкин сегодня». Может быть, Бродского и называли в молодости «еврейским Пушкиным» [148] и его «его донжуанский список будет подлиннее, чем у Александра Сергеевича » [149], но в остальном аналогия безнадежно хромает. Чисто теоретически подобные сопоставления статуса и роли поэтов (о глубинном сходстве поэтики говорить бессмысленно) возможны лишь при условии большой временной дистанции по отношению к Бродскому. Кстати, в собственных интервью Бродский воздерживался от намека на эти аналогии, — и я убежден, что не только из скромности.
Серьезная тема — эмиграция и ее репрезентация Бродским. Полухина закономерно расспрашивает собеседников об отъезде и его осмыслении в «автобиографической стратегии» Бродского: «Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом. Насколько он преуспел в этом замысле?» — обращается она к Томасу Венцлова и получает ответ: «Преуспел в высшей степени» (ИБГС, с. 149) [150].
Давид Шраер-Петров вносит очень важное уточнение в устоявшиеся представления об отъезде Бродского из СССР: «Кстати, я не согласен с тем бытующим сейчас представлением, что его выгнали.
<…>
—У Вас есть основания думать, что он хотел эмигрировать до того, как ему предложили?
— Да, я знаю это от него, и он впоследствии был очень недоволен, что мне об этом сказал» (ИБГС, с. 155).
Тема эта заслуживала бы более обстоятельного разговора. Что касается поэзии, то в ней представлены и вариант изгнанничества, и варианта бегства. В этом случае как раз уместна аналогия с Пушкиным, в поэзии которого ссылка на юг трактовалась и как бегство из постылого края, и как насильственная разлука с родиной. Бродский до эмиграции культивирует в своих стихах «романтический» образ гонимого поэта, противостоящего власти.
В более поздней поэзии этот мотив отчуждения сменяется мотивами самоотчуждения и не-существования «я».
Очень серьезен вопрос Полухиной: «Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная? » Наиболее убедительным представляется ответ Петра Вайля: во-первых, это неприемлемость роли туриста при невозможности по разным обстоятельствам возвращения навсегда (об этом говорил сам поэт); во-вторых, боязнь, что не выдержит сердце (ИБГС, с. 207). Но, кроме того, такое возвращение было запрещено властью Поэзии, в которой расставание с отечеством было представлено как абсолютное и непреодолимое. Оставался вариант ранних «Стансов»: «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать». Но одно из поэтических обещаний было нарушено еще раньше: страна уже была выбрана, так что не существовало и обязательства умереть на родном погосте.
Полухина проигнорировала начальный элемент мифа о Бродском — знакомство с Ахматовой, «избравшей» его поэтом-преемником. Тема была исключена ею, наверное, из-за того, что многочисленные высказывания о знакомстве и беседах с автором «Поэмы без героя» и «Реквиема» содержатся в интервью поэта и особенно в волковских «Диалогах…». Но у Бродского она подана нетривиально и по-разному. В интервью Ларсу Клебергу и Сванте Вейлеру Бродский говорит, что для него «в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов», что вызывает недоуменную реакцию: «Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали» . И поэт тотчас подхватывает брошенную ему тему: «Да. Очень хорошо… Что ж, не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. <…> Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…» (ИБКИ, с. 448). В этом интервью Бродский замечает: «Мы не обсуждали стихов», может быть, как бы полунамекая, что при духовном сродстве разговоры о стихах становились ненужными и излишними.
Однако в беседе со своим «Эккерманом» Соломоном Волковым, человеком осведомленным и лично знавшим автора «Поэмы без героя», он избирает другой тон, говоря не о дружбе, а о почтении, о почти религиозном почитании: «Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним тоном голоса или поворотом головы превращала тебя в хомо сапиенс. <…> В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому» [151]. И далее выясняется, что обсуждение стихов было в доме Ахматовой обыкновенным.
А в интервью Дэвиду Бетеа Бродский, благоговевший перед Ахматовой-поэтом и повторяющий, что на высотах поэзии иерархии нет, безапелляционно ставит ее не просто ниже Цветаевой и Мандельштама, но и превращает это место в нелестную точку отсчета ступеней, ведущих вниз: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже (выделено мною. — А. Р. ) Ахматова» (ИБКИ, с. 569).
К сожалению, в сборнике «Иосиф Бродский глазами современников» очень слабо отражена такая тема, как политические взгляды и симпатии поэта, — а они значимы отнюдь не только для понимания вполне предсказуемых «К переговорам в Кабуле» или несколько неожиданных стихов «На независимость Украины». Ни Полухина, ни ее собеседники не остановились на инвариантной для Бродского идее о конце культуры и о собственном поколении как последних ее хранителях: этот мотив неизменен и в стихах, и в эссе, встречается он и в интервью автора «Fin de siecle». Не стали предметом рефлексии «вопиющие» и потому, несомненно, демонстративные противоречия в высказываниях Бродского, вскользь отмеченные в послесловии Полухиной к «Книге интервью» (ИБКИ, с. 750—751).
IV
Мои сомнения, связанные с некоторыми вопросами, по которым Полухина предлагает собеседникам (вос)создать образ Бродского, отнюдь не призваны подвести к выводу о несостоятельности книги «Иосиф Бродский глазами современников». Во-первых, это именно «Бродский глазами современников и Валентины Полухиной» (тогда как книга интервью поэта — это прежде всего «Бродский глазами Бродского и его интервьюеров»), а не «Бродский как он есть». Иначе и быть не может. Не стоит требовать невозможного, даже не будучи реалистом. Во-вторых, целью пишущего была проблематизация вопроса о биографии Бродского и о его поведенческих стратегиях, и я осознанно прошел мимо точных и глубоких вопросов, на которые в книгах интервью были даны емкие и небанальные ответы. Обе книги интервью совершенно необходимы исследователям и станут захватывающим чтением для ценителей Бродского. Мы зримо представляем и слышим его. Метафизического ирониста. Преданного и отзывчивого друга. Тяжелого человека. Большого поэта.
Жаль только, что ни одна из книг не снабжена необходимым в них комментарием: в «звездинском» сборнике интервью есть лишь несколько примечаний, а в «захаровском» и тех нет (хорошо, что наконец в третьем издании появился хотя бы указатель имен). Насущно необходим был бы в этом море бесед и другой «компас» — указатель произведений поэта. Но упрек и пожелания должны, очевидно, быть адресованы не составителю, а издателям. Валентина Полухина, составившая сборники интервью, заслужила благодарные слова, которыми я и оканчиваю этот текст.
Андрей Ранчин
Е. Герцман. Тайны истории древней музыки.Леонид Жмудь
Осмелюсь, являясь в этой ситуации абсолютно посторонним, предположить, что смысл запрета был совсем иным: это демонстрация своей незначительности, но проявление скорее не скромности Бродского, о которой упоминают Полухина и Петр Вайль [144], а гордой самоотстраненности и самодостаточности; рискну также усомниться, что поэт верил в исполнение запрета. Возможно, он и не желал его исполнения: позиция была декларирована. Этого требовали от поэта его стихи: «совершенный никто», «пустой кружок» не может иметь биографии.
III
Реконструируемая в интервью Полухиной биография Бродского проходит, естественным образом, через два фильтра: вопросов интервьюера, направляющих ход мысли собеседника, и ответов интервьюируемых. Набор повторяющихся тем: изгнание/эмиграция; религиозные мотивы поэзии и религиозные взгляды поэта (между теми и другими ставится знак «приблизительно равно»); еврейство как исток творчества; Бродский и Пушкин; Солженицын как автор «погромной статьи» [145] (ИБГС, с. 147) против Бродского; почему Бродский не написал «Божественной комедии»; почему Бродский не посетил Петербург, и другие.
Некоторые из этих тем-вопросов представляются нерешаемыми. Резонный ответ дал Венцлова: «Обсуждать религиозные воззрения поэта — дело вообще трудное, ибо оно выводит за пределы литературы и ведет к смешению понятий» (ИБГС, с. 146), а священник Михаил Ардов заметил, что «такой вопрос задать можно было бы ему, но я не уверен, что он кому-либо на него ответил» (ИБГС, с. 126). Среди других реплик звучит и причисление Бродского к «язычникам», и совет искать ответа, «например», в эссе «Путешествие в Стамбул» (ИБГС, с. 66); эта реплика Льва Лосева явно иронична, поскольку в эссе Бродского содержится трактовка христианства, противоречащая другим высказываниям поэта. (Бродский на этот вопрос неоднократно отвечал в собственных интервью по-разному, говоря и о предпочтении буддизма, и о склонности к ветхозаветной трактовке Бога, и о метафорически понятом «кальвинизме».)
Столь же тупиковый — вопрос «Какую роль сыграло еврейское происхождение Бродского в том, что мы оказались современниками самого большого российского поэта второй половины ХХ века? Не питало ли оно энергией все творчество этого еврейского мальчика, родившегося в антисемитской стране?» (ИБГС, с. 55). И его сочли спорным некоторые из полухинских собеседников. Хотя такие непохожие «литературная» и «жизненная» темы, как еврейские мотивы в поэзии Бродского и самоидентификация автора — человека, абсолютно естественны. Стремление ставить акцент на «еврейских» истоках творчества Бродского — невольный пас в сторону тех, кто причисляет Бродского не к русским, а к «русскоязычным» поэтам. (В скобках: мне не кажется, что стоило, как это делает Полухина, обсуждать и вопрос о принадлежности поэзии Бродского русской словесности; есть вещи не проблематизируемые, и учитывать даже в полемических целях утверждения о чужеродности Бродского русской поэзии не должно. Много чести для отлучающих поэта.) Но обращение к еврейской теме обычно и для интервьюеров Бродского. Так, Дэвид Бетеа, автор известной книги о поэзии Бродского, предположил, что притяжение поэта к сочинениям Льва Шестова объясняется еврейским происхождением мыслителя, и настойчиво спрашивал о «статусе еврея в русской культуре»; Бродский свел ответ к цветаевскому «Все поэты — жиды» (ИБКИ, с. 547, 565—566).
Попытка «стравить» Бродского и Солженицына тоже не кажется многообещающей: прозаик против поэта, «патриот» против «космополита», «ретроград» против «прогрессиста» — слишком простые мыслительные ходы. В конце концов, апологии Бродского в ответ Солженицыну уже были написаны [146].
Настойчивый вопрос о Бродском и Данте не случаен, ибо дантовский «изгнаннический» код просматривается во многих стихотворениях автора «Части речи» и «Урании». Но вопрос, почему русский поэт не написал своей «Божественной комедии», явно спровоцированный его признанием «К сожалению, я не написал „Божественной комедии“. И, видимо, уже никогда ее не напишу» [147], — «безответный». (Между прочим, сожаление Бродского трудно не признать ироническим — ведь не мог же он реально верить в возможность создания подобного средневеково-ренессансного шедевра в иную эпоху.)
В навязчивом сопоставлении Бродского и Пушкина во всей полноте выразилось всевластие мифа: чтобы быть «нашим всем» второй половины ХХ столетия, должно походить на «на наше все» двухвековой давности. У Бродского действительно обнаруживается немало пушкинских подтекстов, некоторые из которых приходилось анализировать и автору этих строк. Но этого мало, чтобы скандировать «Бродский — это Пушкин сегодня». Может быть, Бродского и называли в молодости «еврейским Пушкиным» [148] и его «его донжуанский список будет подлиннее, чем у Александра Сергеевича » [149], но в остальном аналогия безнадежно хромает. Чисто теоретически подобные сопоставления статуса и роли поэтов (о глубинном сходстве поэтики говорить бессмысленно) возможны лишь при условии большой временной дистанции по отношению к Бродскому. Кстати, в собственных интервью Бродский воздерживался от намека на эти аналогии, — и я убежден, что не только из скромности.
Серьезная тема — эмиграция и ее репрезентация Бродским. Полухина закономерно расспрашивает собеседников об отъезде и его осмыслении в «автобиографической стратегии» Бродского: «Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом. Насколько он преуспел в этом замысле?» — обращается она к Томасу Венцлова и получает ответ: «Преуспел в высшей степени» (ИБГС, с. 149) [150].
Давид Шраер-Петров вносит очень важное уточнение в устоявшиеся представления об отъезде Бродского из СССР: «Кстати, я не согласен с тем бытующим сейчас представлением, что его выгнали.
<…>
—У Вас есть основания думать, что он хотел эмигрировать до того, как ему предложили?
— Да, я знаю это от него, и он впоследствии был очень недоволен, что мне об этом сказал» (ИБГС, с. 155).
Тема эта заслуживала бы более обстоятельного разговора. Что касается поэзии, то в ней представлены и вариант изгнанничества, и варианта бегства. В этом случае как раз уместна аналогия с Пушкиным, в поэзии которого ссылка на юг трактовалась и как бегство из постылого края, и как насильственная разлука с родиной. Бродский до эмиграции культивирует в своих стихах «романтический» образ гонимого поэта, противостоящего власти.
В более поздней поэзии этот мотив отчуждения сменяется мотивами самоотчуждения и не-существования «я».
Очень серьезен вопрос Полухиной: «Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная? » Наиболее убедительным представляется ответ Петра Вайля: во-первых, это неприемлемость роли туриста при невозможности по разным обстоятельствам возвращения навсегда (об этом говорил сам поэт); во-вторых, боязнь, что не выдержит сердце (ИБГС, с. 207). Но, кроме того, такое возвращение было запрещено властью Поэзии, в которой расставание с отечеством было представлено как абсолютное и непреодолимое. Оставался вариант ранних «Стансов»: «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать». Но одно из поэтических обещаний было нарушено еще раньше: страна уже была выбрана, так что не существовало и обязательства умереть на родном погосте.
Полухина проигнорировала начальный элемент мифа о Бродском — знакомство с Ахматовой, «избравшей» его поэтом-преемником. Тема была исключена ею, наверное, из-за того, что многочисленные высказывания о знакомстве и беседах с автором «Поэмы без героя» и «Реквиема» содержатся в интервью поэта и особенно в волковских «Диалогах…». Но у Бродского она подана нетривиально и по-разному. В интервью Ларсу Клебергу и Сванте Вейлеру Бродский говорит, что для него «в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов», что вызывает недоуменную реакцию: «Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали» . И поэт тотчас подхватывает брошенную ему тему: «Да. Очень хорошо… Что ж, не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. <…> Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…» (ИБКИ, с. 448). В этом интервью Бродский замечает: «Мы не обсуждали стихов», может быть, как бы полунамекая, что при духовном сродстве разговоры о стихах становились ненужными и излишними.
Однако в беседе со своим «Эккерманом» Соломоном Волковым, человеком осведомленным и лично знавшим автора «Поэмы без героя», он избирает другой тон, говоря не о дружбе, а о почтении, о почти религиозном почитании: «Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним тоном голоса или поворотом головы превращала тебя в хомо сапиенс. <…> В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому» [151]. И далее выясняется, что обсуждение стихов было в доме Ахматовой обыкновенным.
А в интервью Дэвиду Бетеа Бродский, благоговевший перед Ахматовой-поэтом и повторяющий, что на высотах поэзии иерархии нет, безапелляционно ставит ее не просто ниже Цветаевой и Мандельштама, но и превращает это место в нелестную точку отсчета ступеней, ведущих вниз: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже (выделено мною. — А. Р. ) Ахматова» (ИБКИ, с. 569).
К сожалению, в сборнике «Иосиф Бродский глазами современников» очень слабо отражена такая тема, как политические взгляды и симпатии поэта, — а они значимы отнюдь не только для понимания вполне предсказуемых «К переговорам в Кабуле» или несколько неожиданных стихов «На независимость Украины». Ни Полухина, ни ее собеседники не остановились на инвариантной для Бродского идее о конце культуры и о собственном поколении как последних ее хранителях: этот мотив неизменен и в стихах, и в эссе, встречается он и в интервью автора «Fin de siecle». Не стали предметом рефлексии «вопиющие» и потому, несомненно, демонстративные противоречия в высказываниях Бродского, вскользь отмеченные в послесловии Полухиной к «Книге интервью» (ИБКИ, с. 750—751).
IV
Мои сомнения, связанные с некоторыми вопросами, по которым Полухина предлагает собеседникам (вос)создать образ Бродского, отнюдь не призваны подвести к выводу о несостоятельности книги «Иосиф Бродский глазами современников». Во-первых, это именно «Бродский глазами современников и Валентины Полухиной» (тогда как книга интервью поэта — это прежде всего «Бродский глазами Бродского и его интервьюеров»), а не «Бродский как он есть». Иначе и быть не может. Не стоит требовать невозможного, даже не будучи реалистом. Во-вторых, целью пишущего была проблематизация вопроса о биографии Бродского и о его поведенческих стратегиях, и я осознанно прошел мимо точных и глубоких вопросов, на которые в книгах интервью были даны емкие и небанальные ответы. Обе книги интервью совершенно необходимы исследователям и станут захватывающим чтением для ценителей Бродского. Мы зримо представляем и слышим его. Метафизического ирониста. Преданного и отзывчивого друга. Тяжелого человека. Большого поэта.
Жаль только, что ни одна из книг не снабжена необходимым в них комментарием: в «звездинском» сборнике интервью есть лишь несколько примечаний, а в «захаровском» и тех нет (хорошо, что наконец в третьем издании появился хотя бы указатель имен). Насущно необходим был бы в этом море бесед и другой «компас» — указатель произведений поэта. Но упрек и пожелания должны, очевидно, быть адресованы не составителю, а издателям. Валентина Полухина, составившая сборники интервью, заслужила благодарные слова, которыми я и оканчиваю этот текст.
Андрей Ранчин
Е. Герцман. Тайны истории древней музыки.Леонид Жмудь
СПб.: Нота; Азбука-классика, 2004. 576. с. Тираж 1000 экз.
Хотя древнегреческая музыка изучалась в Новое время наряду с другими сторонами античной культуры, обычно она находилась в тени более значимых искусств. В России специалистов по ней всегда было гораздо меньше, чем знатоков античной скульптуры или архитектуры. В последние 30 лет одним из очень немногих активно работающих в этой области ученых является петербургский музыковед Е. В. Герцман, автор 16 книг по этой теме. Последняя из них, «Тайны истории древней музыки», адресована не специалистам, а «широкому кругу заинтересованных читателей», но, судя по объему и разнообразию материала и перекличке почти со всеми предшествующими книгами автора, она представляет собой квинтэссенцию его исследований античной музыки, изложенную в доступной для непрофессионала форме.
Не будучи знатоком греческой музыки, я в свое время консультировался у Е. В. Герцмана по вопросам пифагорейской гармоники; он, в свою очередь, просил меня (как и многих других петербургских античников) редактировать его переводы греческих музыкальных текстов. Интересной по замыслу казалась мне и первая его книга, «Античное музыкальное мышление» (Л., 1986). Но это был, так сказать, ранний Герцман. «Тайны» зрелого Герцмана производят совсем иное, не побоюсь этого слова — ошеломляющее впечатление. Оказывается, что все античные труды по музыке были написаны в Византии и что античную музыкальную историю, а вслед за ней и античную историю в целом следует укоротить на восемь столетий. Иначе говоря, автор оказался уловлен в сети модной научной ереси — Новой Хронологии [152].
До сих пор адептами НХ становились люди, в античности глубоко несведущие, профессионал, как мне казалось, пойти по этому пути не может. Должен признать, я недооценивал прелесть НХ: уверовав в ее истинность, человек готов не только забыть все, чему учился, а потом и учил сам, но и снабдить каждую главу своего труда евангельскими эпиграфами «Ибо не хочу, чтобы вы, братья, не знали сию тайну» или «И познаете истину, и истина освободит вас». В Евангелиях, между тем, есть и другие слова: «Кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море». Я отношу их к тем, чьей жертвой стал Герцман, принявший мишуру выкладок НХ за чистое золото истины.
Насколько верна, однако, моя исходная посылка о профессионализме автора? Ведь даже отвлекаясь от выводов, которые ниоткуда не следуют, легко заметить, что «Тайны» пестрят ошибками самого элементарного характера. Так, в именном указателе присутствуют: Афиней из Навкратиды (Навкратис по-русски мужского рода); Главк из Регии (т. е. из Регия); «Птолемей из Кирены, ученый» (т. е. Птолемаида из Кирены, писавшая, между прочим, о музыке, так что не знать, что это женщина, особенно обидно). Афинский архонт III века до н.э. Диогнет превратился в афинского царя Диодмета, хотя такого греческого имени не было, как не было и царей в Афинах этого времени. Феофраст из Эреса раздвоился на «Теофраста из Эфеса, философа и ученого» и просто «Феофраста из Эреса, философа».
За пределами указателя школа Аристотеля постоянно именуется Академией (с. 28, 68, 182). Начало деятельности пифагорейцев отнесено к концу VII века до н. э. (с. 25), хотя сам Пифагор родился ок. 570 года; Пиндар, умерший после 446 года, датируется VI веком (с. 187), а Боэций — 580—524 годами (с. 90); кто-то увидит здесь опечатку, а кто-то — месть насилуемой хронологии. Габротонон, именуемая «авлетом» (с. 203), на деле была гетерой-флейтисткой; вообще, путаница в «Тайнах» мужского и женского имеет отчетливо комедийный характер. Путаются не только роды, но и числа: город Гераса обретает несвойственное ему множественное число, Герасы, впрочем, без особых для себя последствий. Хуже, когда трактат Марциана Капеллы De nuptiis Philologiae et Mercurii упорно именуется «О бракосочетаниях Филологии и Меркурия» (с. 32, 98, 120): ведь Капелла пишет об одной свадьбе (nuptiae), а не о многих.
Все эти детские и взрослые ошибки (а также сотни других, на которых нет смысла останавливаться) никак не связаны с основной концепцией автора. Они, однако, прямо соотносятся с тем, что музыковед Герцман настойчиво противопоставляет свой подход филологам, к которым за годы работы у него накопилось немало претензий. Между тем музыкальность автора дает ему преимущество перед филологами лишь в том случае, если сам он овладел всем тем, что должен знать и уметь филолог. Как свидетельствует почти каждая страница opus magnum Герцмана, пока этого не произошло. Поэтому он так легко и поддался магии Новой Хронологии, решив, что с ее помощью он сможет совершить переворот в античной музыке, а опираясь на нее — перевернуть и всю античную историю.
Справедливости ради к этому частному объяснению «Тайн» следует добавить и общие. Катастрофичность переживаемой Россией эпохи способствует появлению новых ересей, в том числе и научных. НХ родилась в годы застоя, марризм возник до революции, но как сколько-нибудь значимые культурные явления они оформились в обществе, потрясенном социальными и политическими сдвигами. Марризм стал официальной доктриной советского языкознания, фоменковщина уже давно тяготеет к тому, чтобы стать кристаллизующим центром идеологии постсоветского империализма [153]. Пока она еще нуждается в поддержке, даже исходящей от партикулярного музыковеда Е. В. Герцмана [154].
Еще одним, на этот раз международным течением, способствующим публикации разнообразных «Тайн» с их последующим разоблачением, является вошедший в моду научный ревизионизм — стремление доказать, что в самых разных областях гуманитарного знания дела обстоят совсем иначе , чем думали раньше. Применительно к античности эта ставка на приобретение авторитета путем разоблачительного скандала проявилась, например, в попытках доказать, что греки все заимствовали из Египта и Вавилона, что Клавдий Птолемей — это плагиатор и фальсификатор, и т. п. Конечно, с точки зрения произведенной Герцманом революции все это лишь частные случаи, им недостает радикализма и брутальности [155]. Но ведь и живем мы не где-нибудь в Голландии, у нас и музыковедение может быть вполне брутальным.
Итак, в чем суть криптоисторической концепции Герцмана? Во-первых, неустановленными лицами византийского происхождения была сфальсифицирована вся история античной музыки. Как выяснилось в ходе расследования, все труды по музыке, написанные на греческом и латинском языке с IV века до н. э. по VI век н. э. и приписывавшиеся ранее Аристоксену, Евклиду, Филодему, Плутарху, Теону из Смирны, Никомаху, Птолемею, Аристиду Квинтилиану, Порфирию, Клеониду, Боэцию, Кассиодору и др., на самом деле были созданы не ранее IX—X веков. О мотивах этой грандиозной по масштабу и блестящей по исполнению аферы Герцман, к сожалению, ничего не пишет, хотя это как раз самое интересное. Почему одни византийцы писали языком XIV века и подписывались своим именем, другие — языком IV века до н. э. и подписывались Аристотелем и Евклидом, а третьи вообще писали по-латыни, искусно выдавая себя за Боэция и Кассиодора? Ведь чтобы отдать свою славу и без того не обойденному ею Птолемею, приписав ему такой первоклассный научный трактат, как «Гармоника», и не проговориться об этом ни жене, ни детям, ни священнику на смертном одре, надо обладать гениальностью, самоотверженностью и нечеловеческой силой воли. Что это за люди были такие, византийские музыковеды-фальсификаторы? Нет ответа…
Во-вторых , длительность истории античной и византийской музыки «намного короче, чем это принято думать сегодня». В ней существуют «многовековые обрывы», а именно: из 28 столетий фактическим материалом наполнены только 16, а 12 отсутствуют: шесть вначале, с XIII по VIII век до н.э. и шесть в конце, с V по X век н. э. Но поскольку такого быть не может, чтобы музыкальная жизнь была, а материала не было, то музыкальную историю следует на эти 12 веков укоротить. Принимая за точку отсчета падение Константинополя в 1453 году как «событие, датировка которого не вызывает сомнений», Герцман отсчитывает назад 16 полновесно наполненных музыкальным материалом столетий и получает I век до н. э., который и принимается им за начало «архаичного (sic!) периода древней европейской истории музыки» (с. 521—522). Аристоксен, соответственно, жил в IX—X веках (с. 528), а время жизни всех остальных музыковедов можно рассчитать по предложенной автором формуле. Вообще, к чести Герцмана следует сказать, что, в отличие от Постникова и Фоменко, он не морочит читателю голову математической статистикой, а обходится сложением и вычитанием да и с материалом обращается куда деликатней: у тех античность пропадает полностью, а здесь — только музыкальная, и то не вся. Могло быть и хуже, скажет умудренный опытом российский читатель, и окажется прав. Другой же, неопытный и пылкий, воскликнет: «Но позвольте , а как же быть с остальной античностью — искусством, поэзией, философией, наукой? Они-то — были? Ведь Аристоксен — единственный ученик Аристотеля, сохранивший рассказ учителя о знаменитой лекции Платона „О благе“! Что же, и ее тоже не было? А как же Евклид, Птолемей, Порфирий — ведь они еще многое другое написали? Выходит, это тоже все подделки?» На это у автора есть два варианта ответа:
1. «Это — тема особого серьезного и обстоятельного разговора, который непосредственно не связан с тематикой данной книги» (с. 21, сн. 3).
2. «Спору нет, такая работа должна вестись в полном согласии с общеисторической хронологией… Однако, судя по всему, историки еще не скоро проведут „экзамен“ устоявшихся хронологических представлений, и еще меньше надежды, что в обозримом будущем будет предпринят их пересмотр… Должны ли музыковеды пассивно ждать того момента, когда историки начнут тщательнейшим образом перепроверять не только, что происходило, но и когда происходило?» (с. 520).
Итак, проявив для начала похвальную скромность, в конце книги автор ясно дает понять, что дожидаться снятия «четырехвекового табу на критику принятой хронологической доктрины» он не намерен, — и смело бросает ей вызов, надеясь, что его выводы «могут оказаться полезными и для уточнения глобальной хронологии» (с. 520). Таким образом, эти выводы могут и должны быть распространены и на всю остальную античность, а уж что от нее останется в результате «уточнения», Е. В. решит позже.
В-третьих , в этой укороченной античности-Византии авторы расположены не в том порядке, в каком они жили, а согласно выведенному Герцманом правилу: время жизни автора музыкального труда не может отстоять слишком далеко от времени, которым датируют его первую сохранившуюся рукопись. То есть если самая ранняя рукопись «Деления канона» Евклида датируется XI веком,
Хотя древнегреческая музыка изучалась в Новое время наряду с другими сторонами античной культуры, обычно она находилась в тени более значимых искусств. В России специалистов по ней всегда было гораздо меньше, чем знатоков античной скульптуры или архитектуры. В последние 30 лет одним из очень немногих активно работающих в этой области ученых является петербургский музыковед Е. В. Герцман, автор 16 книг по этой теме. Последняя из них, «Тайны истории древней музыки», адресована не специалистам, а «широкому кругу заинтересованных читателей», но, судя по объему и разнообразию материала и перекличке почти со всеми предшествующими книгами автора, она представляет собой квинтэссенцию его исследований античной музыки, изложенную в доступной для непрофессионала форме.
Не будучи знатоком греческой музыки, я в свое время консультировался у Е. В. Герцмана по вопросам пифагорейской гармоники; он, в свою очередь, просил меня (как и многих других петербургских античников) редактировать его переводы греческих музыкальных текстов. Интересной по замыслу казалась мне и первая его книга, «Античное музыкальное мышление» (Л., 1986). Но это был, так сказать, ранний Герцман. «Тайны» зрелого Герцмана производят совсем иное, не побоюсь этого слова — ошеломляющее впечатление. Оказывается, что все античные труды по музыке были написаны в Византии и что античную музыкальную историю, а вслед за ней и античную историю в целом следует укоротить на восемь столетий. Иначе говоря, автор оказался уловлен в сети модной научной ереси — Новой Хронологии [152].
До сих пор адептами НХ становились люди, в античности глубоко несведущие, профессионал, как мне казалось, пойти по этому пути не может. Должен признать, я недооценивал прелесть НХ: уверовав в ее истинность, человек готов не только забыть все, чему учился, а потом и учил сам, но и снабдить каждую главу своего труда евангельскими эпиграфами «Ибо не хочу, чтобы вы, братья, не знали сию тайну» или «И познаете истину, и истина освободит вас». В Евангелиях, между тем, есть и другие слова: «Кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море». Я отношу их к тем, чьей жертвой стал Герцман, принявший мишуру выкладок НХ за чистое золото истины.
Насколько верна, однако, моя исходная посылка о профессионализме автора? Ведь даже отвлекаясь от выводов, которые ниоткуда не следуют, легко заметить, что «Тайны» пестрят ошибками самого элементарного характера. Так, в именном указателе присутствуют: Афиней из Навкратиды (Навкратис по-русски мужского рода); Главк из Регии (т. е. из Регия); «Птолемей из Кирены, ученый» (т. е. Птолемаида из Кирены, писавшая, между прочим, о музыке, так что не знать, что это женщина, особенно обидно). Афинский архонт III века до н.э. Диогнет превратился в афинского царя Диодмета, хотя такого греческого имени не было, как не было и царей в Афинах этого времени. Феофраст из Эреса раздвоился на «Теофраста из Эфеса, философа и ученого» и просто «Феофраста из Эреса, философа».
За пределами указателя школа Аристотеля постоянно именуется Академией (с. 28, 68, 182). Начало деятельности пифагорейцев отнесено к концу VII века до н. э. (с. 25), хотя сам Пифагор родился ок. 570 года; Пиндар, умерший после 446 года, датируется VI веком (с. 187), а Боэций — 580—524 годами (с. 90); кто-то увидит здесь опечатку, а кто-то — месть насилуемой хронологии. Габротонон, именуемая «авлетом» (с. 203), на деле была гетерой-флейтисткой; вообще, путаница в «Тайнах» мужского и женского имеет отчетливо комедийный характер. Путаются не только роды, но и числа: город Гераса обретает несвойственное ему множественное число, Герасы, впрочем, без особых для себя последствий. Хуже, когда трактат Марциана Капеллы De nuptiis Philologiae et Mercurii упорно именуется «О бракосочетаниях Филологии и Меркурия» (с. 32, 98, 120): ведь Капелла пишет об одной свадьбе (nuptiae), а не о многих.
Все эти детские и взрослые ошибки (а также сотни других, на которых нет смысла останавливаться) никак не связаны с основной концепцией автора. Они, однако, прямо соотносятся с тем, что музыковед Герцман настойчиво противопоставляет свой подход филологам, к которым за годы работы у него накопилось немало претензий. Между тем музыкальность автора дает ему преимущество перед филологами лишь в том случае, если сам он овладел всем тем, что должен знать и уметь филолог. Как свидетельствует почти каждая страница opus magnum Герцмана, пока этого не произошло. Поэтому он так легко и поддался магии Новой Хронологии, решив, что с ее помощью он сможет совершить переворот в античной музыке, а опираясь на нее — перевернуть и всю античную историю.
Справедливости ради к этому частному объяснению «Тайн» следует добавить и общие. Катастрофичность переживаемой Россией эпохи способствует появлению новых ересей, в том числе и научных. НХ родилась в годы застоя, марризм возник до революции, но как сколько-нибудь значимые культурные явления они оформились в обществе, потрясенном социальными и политическими сдвигами. Марризм стал официальной доктриной советского языкознания, фоменковщина уже давно тяготеет к тому, чтобы стать кристаллизующим центром идеологии постсоветского империализма [153]. Пока она еще нуждается в поддержке, даже исходящей от партикулярного музыковеда Е. В. Герцмана [154].
Еще одним, на этот раз международным течением, способствующим публикации разнообразных «Тайн» с их последующим разоблачением, является вошедший в моду научный ревизионизм — стремление доказать, что в самых разных областях гуманитарного знания дела обстоят совсем иначе , чем думали раньше. Применительно к античности эта ставка на приобретение авторитета путем разоблачительного скандала проявилась, например, в попытках доказать, что греки все заимствовали из Египта и Вавилона, что Клавдий Птолемей — это плагиатор и фальсификатор, и т. п. Конечно, с точки зрения произведенной Герцманом революции все это лишь частные случаи, им недостает радикализма и брутальности [155]. Но ведь и живем мы не где-нибудь в Голландии, у нас и музыковедение может быть вполне брутальным.
Итак, в чем суть криптоисторической концепции Герцмана? Во-первых, неустановленными лицами византийского происхождения была сфальсифицирована вся история античной музыки. Как выяснилось в ходе расследования, все труды по музыке, написанные на греческом и латинском языке с IV века до н. э. по VI век н. э. и приписывавшиеся ранее Аристоксену, Евклиду, Филодему, Плутарху, Теону из Смирны, Никомаху, Птолемею, Аристиду Квинтилиану, Порфирию, Клеониду, Боэцию, Кассиодору и др., на самом деле были созданы не ранее IX—X веков. О мотивах этой грандиозной по масштабу и блестящей по исполнению аферы Герцман, к сожалению, ничего не пишет, хотя это как раз самое интересное. Почему одни византийцы писали языком XIV века и подписывались своим именем, другие — языком IV века до н. э. и подписывались Аристотелем и Евклидом, а третьи вообще писали по-латыни, искусно выдавая себя за Боэция и Кассиодора? Ведь чтобы отдать свою славу и без того не обойденному ею Птолемею, приписав ему такой первоклассный научный трактат, как «Гармоника», и не проговориться об этом ни жене, ни детям, ни священнику на смертном одре, надо обладать гениальностью, самоотверженностью и нечеловеческой силой воли. Что это за люди были такие, византийские музыковеды-фальсификаторы? Нет ответа…
Во-вторых , длительность истории античной и византийской музыки «намного короче, чем это принято думать сегодня». В ней существуют «многовековые обрывы», а именно: из 28 столетий фактическим материалом наполнены только 16, а 12 отсутствуют: шесть вначале, с XIII по VIII век до н.э. и шесть в конце, с V по X век н. э. Но поскольку такого быть не может, чтобы музыкальная жизнь была, а материала не было, то музыкальную историю следует на эти 12 веков укоротить. Принимая за точку отсчета падение Константинополя в 1453 году как «событие, датировка которого не вызывает сомнений», Герцман отсчитывает назад 16 полновесно наполненных музыкальным материалом столетий и получает I век до н. э., который и принимается им за начало «архаичного (sic!) периода древней европейской истории музыки» (с. 521—522). Аристоксен, соответственно, жил в IX—X веках (с. 528), а время жизни всех остальных музыковедов можно рассчитать по предложенной автором формуле. Вообще, к чести Герцмана следует сказать, что, в отличие от Постникова и Фоменко, он не морочит читателю голову математической статистикой, а обходится сложением и вычитанием да и с материалом обращается куда деликатней: у тех античность пропадает полностью, а здесь — только музыкальная, и то не вся. Могло быть и хуже, скажет умудренный опытом российский читатель, и окажется прав. Другой же, неопытный и пылкий, воскликнет: «Но позвольте , а как же быть с остальной античностью — искусством, поэзией, философией, наукой? Они-то — были? Ведь Аристоксен — единственный ученик Аристотеля, сохранивший рассказ учителя о знаменитой лекции Платона „О благе“! Что же, и ее тоже не было? А как же Евклид, Птолемей, Порфирий — ведь они еще многое другое написали? Выходит, это тоже все подделки?» На это у автора есть два варианта ответа:
1. «Это — тема особого серьезного и обстоятельного разговора, который непосредственно не связан с тематикой данной книги» (с. 21, сн. 3).
2. «Спору нет, такая работа должна вестись в полном согласии с общеисторической хронологией… Однако, судя по всему, историки еще не скоро проведут „экзамен“ устоявшихся хронологических представлений, и еще меньше надежды, что в обозримом будущем будет предпринят их пересмотр… Должны ли музыковеды пассивно ждать того момента, когда историки начнут тщательнейшим образом перепроверять не только, что происходило, но и когда происходило?» (с. 520).
Итак, проявив для начала похвальную скромность, в конце книги автор ясно дает понять, что дожидаться снятия «четырехвекового табу на критику принятой хронологической доктрины» он не намерен, — и смело бросает ей вызов, надеясь, что его выводы «могут оказаться полезными и для уточнения глобальной хронологии» (с. 520). Таким образом, эти выводы могут и должны быть распространены и на всю остальную античность, а уж что от нее останется в результате «уточнения», Е. В. решит позже.
В-третьих , в этой укороченной античности-Византии авторы расположены не в том порядке, в каком они жили, а согласно выведенному Герцманом правилу: время жизни автора музыкального труда не может отстоять слишком далеко от времени, которым датируют его первую сохранившуюся рукопись. То есть если самая ранняя рукопись «Деления канона» Евклида датируется XI веком,