Страница:
Как уже говорилось, «Множество» является продолжением «Империи», что вполне логично, особенно если учитывать то, что многие ее критики часто упрекали авторов именно в слабой проработанности концепта «множества» (multitude). В этом смысле новая книга как бы отвечает на ожидания «более подробного прояснения» данного вопроса, хотя, как и ее предшественница, носит характер политического манифеста и потому может восприниматься как призыв к действию. Впрочем, сами Хардт и Негри предлагают собственную интерпретацию взаимосвязи этих двух частей своего интеллектуального проекта: в предисловии они сравнивают «Империю» и «Множество» с двумя книгами Томаса Гоббса, De Cive (1642) и Leviathan (1651). Если первая, «О гражданине», посвящена социальному телу, которое во второй, в «Левиафане», обретает суверенитет, то Хардт/Негри идут от обратной логики: сначала, в «Империи», они описали новую конфигурацию суверенитета, которая должна превратиться в живую демократию «Множества» (с. 8—9). То есть в последней своей книге авторы рассматривают прежде всего ту возникающую новую субъектность, что противостоит империи как новому глобальному суверенитету. Часто подобное движение мысли объясняется влиянием на них итальянского операизма, одного из радикальных рабочих движений 60—70-х годов, который заново открыл для себя классовую борьбу в качестве мотора исторического процесса и при этом всегда подчеркивал динамические и креативные аспекты труда. Как бы то ни было, множество — это та продуктивная масса, что живет в империи, поддерживает ее своим трудом и одновременно способна на субверсивные действия против нее. Однако в отличие от революционных субъектов прошлых эпох («пролетариат», «народ») множество не может рассматриваться в качестве гомогенного тела, скорее, это сеть сингулярных субъективностей. Тем не менее достижение глобальной демократии возможно — именно благодаря силе множества , ведь это многие, различные и уникальные. Они не обладают ни общей идентичностью (как народ), ни обезличены (как масса). К тому же они способны находить общее, вступать друг с другом в разнообразные отношения и действовать совместно, создавая глобальные сети и продуцируя новое знание. Задача, которую Хардт и Негри поставили перед собой на этот раз, как раз и заключается в том, чтобы посредством философско-политического теоретизирования проникнуть во взаимосвязи глобального общества и выявить как необходимые предпосылки, так и возможные перспективы его изменения в направлении абсолютной демократии.
Особенно удачной следует считать первую часть книги, посвященную перманентному кризису в эпоху вооруженной глобализации. Она так и называется — «Война». Здесь описывается нынешняя ситуация перехода к глобальной империи. Если в эпоху модерна война означала введение режима чрезвычайного положения для определенных стран и на определенное время, то сейчас она стала «перманентной и всеобщей» (с. 17—18). По мнению авторов, мы приближаемся к ситуации, когда повсюду происходят конфликты и события, напоминающие гражданские войны. Кроме того, повсеместно, как во внутренних, так и во внешних конфликтах, стирается разница между полицейскими и военными операциями. Военное положение является наиболее интенсивным выражением биовласти, осуществляющей контроль над населением. Наблюдение, надзор, слежка проникают во все сферы жизни. Под предлогом борьбы с терроризмом ограничиваются основные права и свободы, еще недавно казавшиеся неотчуждаемыми. Так, в США первыми жертвами войны с террором стали, например, свобода слова и свобода получения информация, частично свобода (авиа)передвижения. Поставлено под вопрос право на защиту личной сферы. (Впрочем, американским борцам с террором пока далеко до отмены губернаторских выборов `а la russe — естественно, по исключительно контртеррористическим соображениям…)
Технологическая революция в военном деле сделала излишним присутствие на поле боя тел самих сражающихся солдат. Во время военных интервенций последнего десятилетия погибали почти исключительно враги США и Запада. В будущем же, по мнению так называемых «технологов» в американском военном истеблишменте, «число погибших, по крайней мере в вооруженных силах США, будет стремиться к нулю» (с. 62). Поэтому в качестве единственно возможной эффективной стратегии противостояния этому в условиях асимметрии сил развивается — или, вернее, возрождается — стратегия герильи, то есть партизанской войны. Герилья образует полицентрические сети, которые невозможно победить посредством иерархически организованной военной машины: «Для борьбы с сетью нужна другая сеть» (с. 82).
Более того, Хардт и Негри делают противоречащий нашей интуиции вывод о первичности сопротивления, несмотря на то что привычное употребление данного понятия намекает на противоположное, указывая на ре-акцию на что-либо. (Ср. с высказыванием Сартра о том, что еврейство порождено антисемитизмом.) По мнению авторов «Множества», такой подход делает возможным иное видение современных конфликтов, позволяет увидеть весь процесс снизу, открывая возможные альтернативы. Итак, продуктивность и креативность сопротивления оказываются первичными по отношению к структурам господства. Здесь прослеживается определенная динамика: если в революционных движениях модерна банды и отряды герильерос часто объединялись в народные армии (как, например, в Китае или во Вьетнаме), то в 60-х годах в рамках общей критики недемократических структур вновь актуальной стала считаться полицентрическая модель партизанской войны. Хотя часто партизанское движение было не чем иным, как копией армии. Лишь с изменением способа производства, например с размыванием границ между трудом и самой жизнью (постфордизм), сетевые схватки были как бы заново открыты теорией и практикой сопротивления. Их возглавили активисты различных направлений, боровшихся в сфере политики идентичности (феминистки, сексуальные и расовые меньшинства), и особенно участники возникшего в 1990-е глобального движения протеста (так называемые анти— и альтерглобалисты). Однако сетевой способ организации характерен для многих структур, добивающихся совершенно разных целей: антиглобалистов, наркомафии, исламского террористического интернационала. Таким образом, сетевой характер сам по себе еще не означает эмансипаторной направленности той или иной организации. Для проведения основополагающего различия, по мнению авторов, следует учитывать базовые изменения, произошедшие в способе производства, а следовательно, и в способе производства самой общественной жизни.
Этому посвящена вторая часть, название которой совпадает с названием книги, — «Множество». Как уже говорилось, множество не представляет собой какое-то политическое тело (здесь нет иерархий: головы, конечностей etc.), это плюральность сингулярностей, не редуцируемое многообразие, являющееся субъектом постфордистского производства. Доминирующей его формой стал нематериальный труд, использующий, тем не менее, вполне материальные человеческие тела и мозги, продуктами которого являются знания и коммуникация. Очевидно, что «при таком нематериальном труде производство переходит границы экономики в традиционном понимании и напрямую затрагивает культуру, общество и политику. В этом смысле производятся не просто товары в вещественном смысле, а социальные взаимоотношения и жизненные формы как таковые» (с. 125). Гегемония данного типа труда является качественной, а не количественной: несмотря на то что миллионы людей по всему миру продолжают заниматься производством вполне материальных благ, характер труда подвергся значительным изменениям в результате информатизации и повышения роли социальных и эмоциональных компетенций сотрудников. Манипулирование ментальными состояниями (аффектами) и их производство в качестве
составной части труда означают особую степень отчуждения, ведь теперь капитализмом эксплуатируется сугубо личное, интимное, или, говоря теологическим языком, сама душа человека: жизнь как таковая становится производственным процессом «биополитического труда».
Подобные процессы разворачиваются в ситуации «глобального апартеида» , который уже не исключает, как во времена колониализма, а, наоборот, — включает (с. 196). Тем самым поддерживается система неравенства на глобальном уровне. Интересно, что ослабление национальных государств вовсе не означает движения в сторону ослабления контроля над экономикой, как любят рассуждать многие доморощенные либерал-экономисты: «никакой экономический рынок невозможен вне политического порядка и регулирования. <…> Вопрос состоит не в том, насколько слабо или сильно государство и вмешиваются ли политические силы в экономику. Он всего лишь в том, как именно государство и другие политические силы намереваются вмешиваться» (с. 207). Релевантные игроки глобального экономического порядка в качестве международной сети организованы вокруг трех групп: транснациональных концернов, национальных элит важнейших государств и международной бюрократии. Они нуждаются друг в друге, поскольку нематериальные продукты создают новые «угрозы безопасности»: новейшие культурные и компьютерные продукты действительно вступили в эпоху неограниченной «технической воспроизводимости», говоря словами Вальтера Беньямина. Уже давно идет борьба против огораживания (enclosures) — как в Англии XVI века! — коллективных, общих благ (commons), составной частью которой являются споры вокруг прав собственности на культурные достижения, знания и know-how. «Именно легкость вопроизводства, от которой зависит ценность таких продуктов, и угрожает их частному владению» (с. 223).
Параллельно этому происходит распад традиционных социальных организаций. Мясо, плоть множества, становится бесформенной жизненной силой. А то, «что не имеет формы и неупорядочено, наводит ужас» (с. 238). Этим, по мнению Хардта и Негри, объясняется страх перед распадом господствующих отношений, например, сексуальных. Продуктивность бесформенной плоти как раз и заключена в коммуникации, кооперации, социальности, в которых возникает то общее, что, в свою очередь, делает возможным новую коммуникацию, новую коллективность и т. д. В процессе коммуникативного нематериального или биополитического труда постоянно производится то общее, что потенциально может быть направлено против частнособственнического присвоения. Это общее указывает на выход из традиционной альтернативы приватизация vs. огосударствление: общественные блага не должны определяться рынком, но также не является необходимой и бюрократическая организация (государство).
Нынешний кризис демократических форм легитимации насилия и собственности («Демократия» — название третьей, последней части книги) усиливается благодаря глобализации. Социал-демократы и левые в целом пытаются поддержать национальное (социальное) государство, тогда как либералы требуют дальнейшей либерализации вплоть до упразднения последнего. Правые атлантисты надеются на глобальное продвижение демократии благодаря мировой гегемонии США, а консерваторы опасаются за собственные традиционные ценности, которым, напротив, угрожает нерегулируемый капитализм и американское культурное доминирование. Однако ни одна из названных точек зрения не в состоянии разрешить вопрос о связи между демократией и глобализацией. Более того, они все противоречат идее подлинной демократии, так как пытаются навязать ее сверху. В ходе «незавершенного демократического проекта эпохи Модерна» , по мнению авторов, должно стать очевидным для всех, что «демократия, напротив, может появиться только снизу» . Они надеются на то, что «настоящий кризис понятия демократии, вызванный ее новым всемирным размахом, может послужить поводом, чтобы вернуться к ее прежнему значению как власти каждого в интересах всех, то есть к демократии без оговорок, всяких „если“ и „но“» (с. 289). Это становится возможным благодаря сетям биополитического труда множества , в которых нет инстанций власти одного или нескольких лиц. Кооперация и коммуникация заменяют любые иерархии. Это не значит, что сопротивление множества должно быть исключительно ненасильственным, скорее, необходимы новые виды оружия, которые еще предстоит изобрести. Конститутивная власть множества заключается в биополитическом общем и в коллективной форме принятия решения. Хотя перманентная война постоянно мешает вести борьбу за общую свободу — сделать прыжок «в это живое будущее. И это будет подлинный политический акт любви» (с. 432).
Стоит ли говорить, что многие критики остались недовольными и на сей раз, после выхода «Множества». Более того, можно даже констатировать изменение самого тона критики, ставшего более жестким, а иногда просто уничтожающим. Что только не ставится авторам в вину: «отсутствие эмпирики», «использование пустого постмодернистского жаргона», «удачная пародия на политический манифест», «пропасть между спекулятивными утверждениями и анализом реальных общественных процессов», и т. п. Видимо, шок от интеллектуального мужества Хардта и Негри окончательно прошел, и многие мыслители решили, что «тоже имеют право». Например, теперь авторский дуэт часто обвиняют в уклонении от контроверз и отсутствии самокритики! Радует только то, что, помимо традиционных обвинений в «поп-философии» (с абсолютно противоречивыми оценками соотношения в ней соответственно «попа» и «философии»), известных уже по комментариям к «Империи», также предпринимаются попытки серьезного анализа рассматриваемых в книге проблем — причем на том же теоретическом уровне и концептуальном языке, например, в некоторых интеллектуальных изданиях и Интернет-порталах [198].
При наличии доброй воли в этом можно увидеть и заслугу мыслительного творчества Хардта и Негри: общее повышение уровня дискуссии о глобализации, капитализме и сопротивлении ему, произошедшее после выхода их последних трудов, неоднократно подмечалось многими критиками, даже непримиримыми. Возможно, теперь следует надеяться на возрастание общественно-теоретического интереса к новым акторам глобального политического процесса, к диффузному, гетерогенному множеству , молчаливому до сих пор большинству, не воспринимавшемуся ранее в качестве потенциального субъекта политики, — что крайне актуально на фоне глобального военного положения. Именно поэтому, по мнению авторов, множество нуждается в радикальном понятии демократии: глобальный запрос на демократию уже существует (с. 326). Со всей силой эмпатии они подчеркивают актуальность республиканской мысли XVIII века и выражают надежду, — насколько обоснованную, это другой вопрос, — что кризис репрезентации (Que se vayan todos! — «Пусть они все убираются!»), создание «общего» и требования демократизации сегодня могут рассматриваться как аспекты одного и того же процесса политической эмансипации множества.
К сожалению, то, в каком виде вышла книга, вряд ли будет способствовать успеху ее адекватной рецепции в наших широтах. Особенно печально говорить о «трудностях перевода» после того, как издательству «Праксис» пару лет назад удалось сделать почти образцово-читабельный русский вариант «Империи». Кстати, сами переводчики «Множества» нигде не названы — указан лишь редактор перевода В. Иноземцев, он же автор довольно пространной и — как минимум — неуместной рецензии на книгу, помещенной здесь же под видом вступительной статьи. Видимо, ему и следует адресовать вопросы относительно таких переводческо-редакторских находок, как «модернити» и «постмодернити», как бы возвращающих нас в начало 90-х, когда появление подобных слов-мутантов казалось неизбежным и почти простительным, учитывая ситуацию становления — под влиянием более или менее удачных попыток перевода западных авторов — нового русского философского языка. Однако сейчас на дворе 2006 год, и потому с высокой долей уверенности можно говорить о том, что в качестве русских эквивалентов для modernity (die Moderne, modernitе ) уже утвердились «модерн, современность» . Еще более странно встречать в книге—продукте столь квалифицированного редактора и издателя — как-никак Иноземцев является научным руководителем Центра исследований постиндустриального мира — такие шедевры, как «Пражская оконная акция» (с. 14) или якобы существующее в германском праве понятие «экстраординарная ситуация» (с. 18).
В плане дружеской критики издателям можно высказать ряд замечаний и по поводу того, как они справились со столь важной при переводе подобных высокотеоретических трудов, частью как научный аппарат. А он как раз оставляет желать лучшего: имеется ряд несовпадений с указанными страницами, многие ссылки и фрагменты на иностранных языках у них просто «поехали» и с трудом идентифицируются (так, «·i·ek» на с. 484 — это С. Жижек), в некоторых примечаниях, несмотря на наличие русских переводов, указаны лишь американские издания — даже в случае таких классиков, как М. Вебер или же Кант! (Зато в книге, видимо в качестве компенсации, имеется масса ссылок на труды самого Иноземцева.) Также несколько неряшливо составлен именной указатель, например: здесь присутствуют «Ханс Кельсен» (но: Ганс Гриммельсгаузен), «Роберт Майклз», «Лео Стросс» и даже «Иоанн Дамасский»! Остается лишь надеяться, что, несмотря на эти и некоторые другие досадные погрешности, эта книга, уже вошедшая в политическую мысль начала XXI века, найдет своего читателя.
Алексей Цветков. Шекспир отдыхает.Валерий Шубинский
Особенно удачной следует считать первую часть книги, посвященную перманентному кризису в эпоху вооруженной глобализации. Она так и называется — «Война». Здесь описывается нынешняя ситуация перехода к глобальной империи. Если в эпоху модерна война означала введение режима чрезвычайного положения для определенных стран и на определенное время, то сейчас она стала «перманентной и всеобщей» (с. 17—18). По мнению авторов, мы приближаемся к ситуации, когда повсюду происходят конфликты и события, напоминающие гражданские войны. Кроме того, повсеместно, как во внутренних, так и во внешних конфликтах, стирается разница между полицейскими и военными операциями. Военное положение является наиболее интенсивным выражением биовласти, осуществляющей контроль над населением. Наблюдение, надзор, слежка проникают во все сферы жизни. Под предлогом борьбы с терроризмом ограничиваются основные права и свободы, еще недавно казавшиеся неотчуждаемыми. Так, в США первыми жертвами войны с террором стали, например, свобода слова и свобода получения информация, частично свобода (авиа)передвижения. Поставлено под вопрос право на защиту личной сферы. (Впрочем, американским борцам с террором пока далеко до отмены губернаторских выборов `а la russe — естественно, по исключительно контртеррористическим соображениям…)
Технологическая революция в военном деле сделала излишним присутствие на поле боя тел самих сражающихся солдат. Во время военных интервенций последнего десятилетия погибали почти исключительно враги США и Запада. В будущем же, по мнению так называемых «технологов» в американском военном истеблишменте, «число погибших, по крайней мере в вооруженных силах США, будет стремиться к нулю» (с. 62). Поэтому в качестве единственно возможной эффективной стратегии противостояния этому в условиях асимметрии сил развивается — или, вернее, возрождается — стратегия герильи, то есть партизанской войны. Герилья образует полицентрические сети, которые невозможно победить посредством иерархически организованной военной машины: «Для борьбы с сетью нужна другая сеть» (с. 82).
Более того, Хардт и Негри делают противоречащий нашей интуиции вывод о первичности сопротивления, несмотря на то что привычное употребление данного понятия намекает на противоположное, указывая на ре-акцию на что-либо. (Ср. с высказыванием Сартра о том, что еврейство порождено антисемитизмом.) По мнению авторов «Множества», такой подход делает возможным иное видение современных конфликтов, позволяет увидеть весь процесс снизу, открывая возможные альтернативы. Итак, продуктивность и креативность сопротивления оказываются первичными по отношению к структурам господства. Здесь прослеживается определенная динамика: если в революционных движениях модерна банды и отряды герильерос часто объединялись в народные армии (как, например, в Китае или во Вьетнаме), то в 60-х годах в рамках общей критики недемократических структур вновь актуальной стала считаться полицентрическая модель партизанской войны. Хотя часто партизанское движение было не чем иным, как копией армии. Лишь с изменением способа производства, например с размыванием границ между трудом и самой жизнью (постфордизм), сетевые схватки были как бы заново открыты теорией и практикой сопротивления. Их возглавили активисты различных направлений, боровшихся в сфере политики идентичности (феминистки, сексуальные и расовые меньшинства), и особенно участники возникшего в 1990-е глобального движения протеста (так называемые анти— и альтерглобалисты). Однако сетевой способ организации характерен для многих структур, добивающихся совершенно разных целей: антиглобалистов, наркомафии, исламского террористического интернационала. Таким образом, сетевой характер сам по себе еще не означает эмансипаторной направленности той или иной организации. Для проведения основополагающего различия, по мнению авторов, следует учитывать базовые изменения, произошедшие в способе производства, а следовательно, и в способе производства самой общественной жизни.
Этому посвящена вторая часть, название которой совпадает с названием книги, — «Множество». Как уже говорилось, множество не представляет собой какое-то политическое тело (здесь нет иерархий: головы, конечностей etc.), это плюральность сингулярностей, не редуцируемое многообразие, являющееся субъектом постфордистского производства. Доминирующей его формой стал нематериальный труд, использующий, тем не менее, вполне материальные человеческие тела и мозги, продуктами которого являются знания и коммуникация. Очевидно, что «при таком нематериальном труде производство переходит границы экономики в традиционном понимании и напрямую затрагивает культуру, общество и политику. В этом смысле производятся не просто товары в вещественном смысле, а социальные взаимоотношения и жизненные формы как таковые» (с. 125). Гегемония данного типа труда является качественной, а не количественной: несмотря на то что миллионы людей по всему миру продолжают заниматься производством вполне материальных благ, характер труда подвергся значительным изменениям в результате информатизации и повышения роли социальных и эмоциональных компетенций сотрудников. Манипулирование ментальными состояниями (аффектами) и их производство в качестве
составной части труда означают особую степень отчуждения, ведь теперь капитализмом эксплуатируется сугубо личное, интимное, или, говоря теологическим языком, сама душа человека: жизнь как таковая становится производственным процессом «биополитического труда».
Подобные процессы разворачиваются в ситуации «глобального апартеида» , который уже не исключает, как во времена колониализма, а, наоборот, — включает (с. 196). Тем самым поддерживается система неравенства на глобальном уровне. Интересно, что ослабление национальных государств вовсе не означает движения в сторону ослабления контроля над экономикой, как любят рассуждать многие доморощенные либерал-экономисты: «никакой экономический рынок невозможен вне политического порядка и регулирования. <…> Вопрос состоит не в том, насколько слабо или сильно государство и вмешиваются ли политические силы в экономику. Он всего лишь в том, как именно государство и другие политические силы намереваются вмешиваться» (с. 207). Релевантные игроки глобального экономического порядка в качестве международной сети организованы вокруг трех групп: транснациональных концернов, национальных элит важнейших государств и международной бюрократии. Они нуждаются друг в друге, поскольку нематериальные продукты создают новые «угрозы безопасности»: новейшие культурные и компьютерные продукты действительно вступили в эпоху неограниченной «технической воспроизводимости», говоря словами Вальтера Беньямина. Уже давно идет борьба против огораживания (enclosures) — как в Англии XVI века! — коллективных, общих благ (commons), составной частью которой являются споры вокруг прав собственности на культурные достижения, знания и know-how. «Именно легкость вопроизводства, от которой зависит ценность таких продуктов, и угрожает их частному владению» (с. 223).
Параллельно этому происходит распад традиционных социальных организаций. Мясо, плоть множества, становится бесформенной жизненной силой. А то, «что не имеет формы и неупорядочено, наводит ужас» (с. 238). Этим, по мнению Хардта и Негри, объясняется страх перед распадом господствующих отношений, например, сексуальных. Продуктивность бесформенной плоти как раз и заключена в коммуникации, кооперации, социальности, в которых возникает то общее, что, в свою очередь, делает возможным новую коммуникацию, новую коллективность и т. д. В процессе коммуникативного нематериального или биополитического труда постоянно производится то общее, что потенциально может быть направлено против частнособственнического присвоения. Это общее указывает на выход из традиционной альтернативы приватизация vs. огосударствление: общественные блага не должны определяться рынком, но также не является необходимой и бюрократическая организация (государство).
Нынешний кризис демократических форм легитимации насилия и собственности («Демократия» — название третьей, последней части книги) усиливается благодаря глобализации. Социал-демократы и левые в целом пытаются поддержать национальное (социальное) государство, тогда как либералы требуют дальнейшей либерализации вплоть до упразднения последнего. Правые атлантисты надеются на глобальное продвижение демократии благодаря мировой гегемонии США, а консерваторы опасаются за собственные традиционные ценности, которым, напротив, угрожает нерегулируемый капитализм и американское культурное доминирование. Однако ни одна из названных точек зрения не в состоянии разрешить вопрос о связи между демократией и глобализацией. Более того, они все противоречат идее подлинной демократии, так как пытаются навязать ее сверху. В ходе «незавершенного демократического проекта эпохи Модерна» , по мнению авторов, должно стать очевидным для всех, что «демократия, напротив, может появиться только снизу» . Они надеются на то, что «настоящий кризис понятия демократии, вызванный ее новым всемирным размахом, может послужить поводом, чтобы вернуться к ее прежнему значению как власти каждого в интересах всех, то есть к демократии без оговорок, всяких „если“ и „но“» (с. 289). Это становится возможным благодаря сетям биополитического труда множества , в которых нет инстанций власти одного или нескольких лиц. Кооперация и коммуникация заменяют любые иерархии. Это не значит, что сопротивление множества должно быть исключительно ненасильственным, скорее, необходимы новые виды оружия, которые еще предстоит изобрести. Конститутивная власть множества заключается в биополитическом общем и в коллективной форме принятия решения. Хотя перманентная война постоянно мешает вести борьбу за общую свободу — сделать прыжок «в это живое будущее. И это будет подлинный политический акт любви» (с. 432).
Стоит ли говорить, что многие критики остались недовольными и на сей раз, после выхода «Множества». Более того, можно даже констатировать изменение самого тона критики, ставшего более жестким, а иногда просто уничтожающим. Что только не ставится авторам в вину: «отсутствие эмпирики», «использование пустого постмодернистского жаргона», «удачная пародия на политический манифест», «пропасть между спекулятивными утверждениями и анализом реальных общественных процессов», и т. п. Видимо, шок от интеллектуального мужества Хардта и Негри окончательно прошел, и многие мыслители решили, что «тоже имеют право». Например, теперь авторский дуэт часто обвиняют в уклонении от контроверз и отсутствии самокритики! Радует только то, что, помимо традиционных обвинений в «поп-философии» (с абсолютно противоречивыми оценками соотношения в ней соответственно «попа» и «философии»), известных уже по комментариям к «Империи», также предпринимаются попытки серьезного анализа рассматриваемых в книге проблем — причем на том же теоретическом уровне и концептуальном языке, например, в некоторых интеллектуальных изданиях и Интернет-порталах [198].
При наличии доброй воли в этом можно увидеть и заслугу мыслительного творчества Хардта и Негри: общее повышение уровня дискуссии о глобализации, капитализме и сопротивлении ему, произошедшее после выхода их последних трудов, неоднократно подмечалось многими критиками, даже непримиримыми. Возможно, теперь следует надеяться на возрастание общественно-теоретического интереса к новым акторам глобального политического процесса, к диффузному, гетерогенному множеству , молчаливому до сих пор большинству, не воспринимавшемуся ранее в качестве потенциального субъекта политики, — что крайне актуально на фоне глобального военного положения. Именно поэтому, по мнению авторов, множество нуждается в радикальном понятии демократии: глобальный запрос на демократию уже существует (с. 326). Со всей силой эмпатии они подчеркивают актуальность республиканской мысли XVIII века и выражают надежду, — насколько обоснованную, это другой вопрос, — что кризис репрезентации (Que se vayan todos! — «Пусть они все убираются!»), создание «общего» и требования демократизации сегодня могут рассматриваться как аспекты одного и того же процесса политической эмансипации множества.
К сожалению, то, в каком виде вышла книга, вряд ли будет способствовать успеху ее адекватной рецепции в наших широтах. Особенно печально говорить о «трудностях перевода» после того, как издательству «Праксис» пару лет назад удалось сделать почти образцово-читабельный русский вариант «Империи». Кстати, сами переводчики «Множества» нигде не названы — указан лишь редактор перевода В. Иноземцев, он же автор довольно пространной и — как минимум — неуместной рецензии на книгу, помещенной здесь же под видом вступительной статьи. Видимо, ему и следует адресовать вопросы относительно таких переводческо-редакторских находок, как «модернити» и «постмодернити», как бы возвращающих нас в начало 90-х, когда появление подобных слов-мутантов казалось неизбежным и почти простительным, учитывая ситуацию становления — под влиянием более или менее удачных попыток перевода западных авторов — нового русского философского языка. Однако сейчас на дворе 2006 год, и потому с высокой долей уверенности можно говорить о том, что в качестве русских эквивалентов для modernity (die Moderne, modernitе ) уже утвердились «модерн, современность» . Еще более странно встречать в книге—продукте столь квалифицированного редактора и издателя — как-никак Иноземцев является научным руководителем Центра исследований постиндустриального мира — такие шедевры, как «Пражская оконная акция» (с. 14) или якобы существующее в германском праве понятие «экстраординарная ситуация» (с. 18).
В плане дружеской критики издателям можно высказать ряд замечаний и по поводу того, как они справились со столь важной при переводе подобных высокотеоретических трудов, частью как научный аппарат. А он как раз оставляет желать лучшего: имеется ряд несовпадений с указанными страницами, многие ссылки и фрагменты на иностранных языках у них просто «поехали» и с трудом идентифицируются (так, «·i·ek» на с. 484 — это С. Жижек), в некоторых примечаниях, несмотря на наличие русских переводов, указаны лишь американские издания — даже в случае таких классиков, как М. Вебер или же Кант! (Зато в книге, видимо в качестве компенсации, имеется масса ссылок на труды самого Иноземцева.) Также несколько неряшливо составлен именной указатель, например: здесь присутствуют «Ханс Кельсен» (но: Ганс Гриммельсгаузен), «Роберт Майклз», «Лео Стросс» и даже «Иоанн Дамасский»! Остается лишь надеяться, что, несмотря на эти и некоторые другие досадные погрешности, эта книга, уже вошедшая в политическую мысль начала XXI века, найдет своего читателя.
Алексей Цветков. Шекспир отдыхает.Валерий Шубинский
Книга новых стихотворений 2004—2005 гг. СПб.: Пушкинский фонд, MMVI [2006]. 68 с. Тираж 500 экз.
Возвращение к активной работе почти двадцать лет молчавшего (не молчавшего, впрочем: публиковавшего прозу, причем весьма примечательную) поэта — случай редкий. Впрочем, не уникальный: точно так же семь лет назад «вернулся» Виктор Соснора. Тоже, кстати, в перерыве писавший и печатавший прозу. Есть, однако, два отличия: Алексей Цветков стал знаменит вне узкого дружеского круга именно в годы молчания — контраст с «шестидесятником», популярнейшим смолоду, очевиден; и — Цветков (в отличие от Сосноры) перестал писать стихи, находясь «на пике» таланта. Или — почти на пике. При внимательном чтении книги «Эдем» (1985) становится понятно, что поэтика зрелого Цветкова, основанная на коллаже из тончайших интонационных и стилистических цитат, в каждую из которых «спрятано» некое авторское высказывание, вполне им реализована, развернута и почти исчерпана и что главная опасность, стоящая перед поэтом, — опасность самоповторения. Цветков попробовал писать другие стихи, герметичные, почти «заумные», полные редчайших диалектизмов (или неологизмов, мимикрирующих под диалектизмы), чьи темные смыслы непредсказуемо вывариваются в котле ритма. Но таких стихов написано (или опубликовано) было очень немного.
Был «первый» Цветков (книга «Сборник пьес для жизни соло», 1978), был «второй» («Состояние сна», 1981, и «Эдем»), третий начал проявляться, но так и не проявился… Четвертому не быть? Или быть все же? Чего можно было ожидать от новой книги Цветкова — после такого перерыва?
«Шекспир отдыхает» — книга, которую имеет смысл читать с начала чтобы попытаться по первым пяти стихотворениям сделать некие выводы о ее стилистическом диапазоне. Надо сказать, что выводы эти подтверждаются при прочтении сборника в целом, что хорошо характеризует его в композиционном отношении.
Итак, вот первое стихотворение — его первые две строфы:
странник у стрелки ручья опершись на посох
ива над ним ветвится в весенних осах
летучие лица тучу сдувают в угол
на горизонте латают лазурный купол
вьюн виноградный часовня и поле льна
средневековье времени полдень дня
дробная россыпь черных грачей
в ландшафте
или людей впереди одного
на лошадке
это к нему с виноградного склона
слева
скачет ручная серна и машет дева
лен полыхнет синевой озаряя
твердь
посох коса и страннику имя смерть
Здесь есть культурная аллюзия, конечно но нет столкновения интонаций, нет полифонии, которая была в 1980-е годы. Есть цельная стилизация, если угодно, виньетка (в этом нет ничего уничижительного, мандельштамовский «Камень» наполовину состоит из виньеточных текстов). Явление аллегорической смерти в идиллическом пейзаже, не разрушающее и не искажающее его.
И это хорошие стихи — с внутренней музыкой, с тонко пойманной интонацией. Не очень понятно, правда, зачем Цветков продолжает писать без знаков препинания. В коллажных стихах это работало, сплавляя воедино и одновременно «остраняя» речь. Но здесь… Невольно возникает подозрение, что автор рушит синтаксические и даже чисто пунктуационные барьеры на пути лирического дыхания, чтобы облегчить себе работу (пример — вторая строка второй строфы, где голос явственно сбивался бы, стой запятая на своем месте). Имитируется спонтанный выдох — но в самом ли деле он тянется от первой до последней строки или ему помогают механические поддувала? Когда задумываешься, становится очевидной некоторая искусственность, сконструированность текста…
Второе отличается и по интонации (куда более жесткой), и по мотивам — но и в нем, в его начальных строках, очевидно возвращение к поэтике, которую Цветков в 1970-е годы делил со своими друзьями — Сопровским, Кенжеевым, молодым Гандлевским, да и не с ними одними, поэтике прямого высказывания, исповеди:
грузно в воздухе тишина
стерты контуры в порошок
и судьба твоя решена
потому что срок подошел
Однако удержаться в рамках этой поэтики не удается — стихотворение на середине переламывается и переходит в другое — на мой взгляд, гораздо лучшее:
говорит бериллу яр аметист
мы последний лес где не дрогнет лист
до конца времен простоит чертог
где закован сном наш чугунный бог
И все же соединить два способа писания — «первого» и «второго» Цветкова — не удается: текст не становится единым.
Третье и четвертое стихотворения написаны, напротив, целиком в поэтике «второго» периода, и здесь автор чувствует себя намного уверенней. И все же самым лучшим вещам из «Состояния сна» и «Эдема» эти стихи уступают. Энергетика слишком замкнута, идет по кругу, ток не ударяет, нет остроты, нет прерывающегося на полуслове голоса, оставляющего за собой выжженое поле тишины. Почему? Думается, дело — в отсутствии разности потенциалов. Трагическая и даже патетическая интонация потому работала у Цветкова, что соседствовала с какими-то почти гейневскими, как Кузмин выразился, гримасами: «моисеева каша », «…но бесспорный Аларих орел / он штаны нам носить изобрел », «… до нас написали сказку / про Герасима и Муму ». В новых же стихах гримас нет. Самоощущение автора очень серьезно, и эту серьезность ничто не оттеняет:
я слово для них обрел
где в пойме черна земля
на правом плече орел
на левом плече змея
предсмертного солнца жар
и в горле бильярдный шар
Для меня строфу спасает этот великолепный бильярдный шар в горле, но и он не перевешивает слишком сгущенных поэтизмов, призванных символизировать профетические амбиции автора. Кто из значительных поэтов последних десятилетий мог бы написать приведенные выше строки про орла и змею? Думается, есть два таких поэта — Соснора и Юрий Кузнецов. Но Соснору и Кузнецова объединяют не самые сильные стороны их миросозерцания и поэтики, а именно — лубочный байронизм и наивное мифотворчество. Странно видеть его у Цветкова. Еще страннее в интересно задуманном и энергично начатом стихотворении «кеннеди кеннеди кинг…» сталкиваться с такими претенциозными формулами: «смерти нет в противном / случае надо признать что жизнь была ». Никакая мозаичная, коллажная структура не «вывозит», если в мозаике — такие элементы.
Возвращение к активной работе почти двадцать лет молчавшего (не молчавшего, впрочем: публиковавшего прозу, причем весьма примечательную) поэта — случай редкий. Впрочем, не уникальный: точно так же семь лет назад «вернулся» Виктор Соснора. Тоже, кстати, в перерыве писавший и печатавший прозу. Есть, однако, два отличия: Алексей Цветков стал знаменит вне узкого дружеского круга именно в годы молчания — контраст с «шестидесятником», популярнейшим смолоду, очевиден; и — Цветков (в отличие от Сосноры) перестал писать стихи, находясь «на пике» таланта. Или — почти на пике. При внимательном чтении книги «Эдем» (1985) становится понятно, что поэтика зрелого Цветкова, основанная на коллаже из тончайших интонационных и стилистических цитат, в каждую из которых «спрятано» некое авторское высказывание, вполне им реализована, развернута и почти исчерпана и что главная опасность, стоящая перед поэтом, — опасность самоповторения. Цветков попробовал писать другие стихи, герметичные, почти «заумные», полные редчайших диалектизмов (или неологизмов, мимикрирующих под диалектизмы), чьи темные смыслы непредсказуемо вывариваются в котле ритма. Но таких стихов написано (или опубликовано) было очень немного.
Был «первый» Цветков (книга «Сборник пьес для жизни соло», 1978), был «второй» («Состояние сна», 1981, и «Эдем»), третий начал проявляться, но так и не проявился… Четвертому не быть? Или быть все же? Чего можно было ожидать от новой книги Цветкова — после такого перерыва?
«Шекспир отдыхает» — книга, которую имеет смысл читать с начала чтобы попытаться по первым пяти стихотворениям сделать некие выводы о ее стилистическом диапазоне. Надо сказать, что выводы эти подтверждаются при прочтении сборника в целом, что хорошо характеризует его в композиционном отношении.
Итак, вот первое стихотворение — его первые две строфы:
странник у стрелки ручья опершись на посох
ива над ним ветвится в весенних осах
летучие лица тучу сдувают в угол
на горизонте латают лазурный купол
вьюн виноградный часовня и поле льна
средневековье времени полдень дня
дробная россыпь черных грачей
в ландшафте
или людей впереди одного
на лошадке
это к нему с виноградного склона
слева
скачет ручная серна и машет дева
лен полыхнет синевой озаряя
твердь
посох коса и страннику имя смерть
Здесь есть культурная аллюзия, конечно но нет столкновения интонаций, нет полифонии, которая была в 1980-е годы. Есть цельная стилизация, если угодно, виньетка (в этом нет ничего уничижительного, мандельштамовский «Камень» наполовину состоит из виньеточных текстов). Явление аллегорической смерти в идиллическом пейзаже, не разрушающее и не искажающее его.
И это хорошие стихи — с внутренней музыкой, с тонко пойманной интонацией. Не очень понятно, правда, зачем Цветков продолжает писать без знаков препинания. В коллажных стихах это работало, сплавляя воедино и одновременно «остраняя» речь. Но здесь… Невольно возникает подозрение, что автор рушит синтаксические и даже чисто пунктуационные барьеры на пути лирического дыхания, чтобы облегчить себе работу (пример — вторая строка второй строфы, где голос явственно сбивался бы, стой запятая на своем месте). Имитируется спонтанный выдох — но в самом ли деле он тянется от первой до последней строки или ему помогают механические поддувала? Когда задумываешься, становится очевидной некоторая искусственность, сконструированность текста…
Второе отличается и по интонации (куда более жесткой), и по мотивам — но и в нем, в его начальных строках, очевидно возвращение к поэтике, которую Цветков в 1970-е годы делил со своими друзьями — Сопровским, Кенжеевым, молодым Гандлевским, да и не с ними одними, поэтике прямого высказывания, исповеди:
грузно в воздухе тишина
стерты контуры в порошок
и судьба твоя решена
потому что срок подошел
Однако удержаться в рамках этой поэтики не удается — стихотворение на середине переламывается и переходит в другое — на мой взгляд, гораздо лучшее:
говорит бериллу яр аметист
мы последний лес где не дрогнет лист
до конца времен простоит чертог
где закован сном наш чугунный бог
И все же соединить два способа писания — «первого» и «второго» Цветкова — не удается: текст не становится единым.
Третье и четвертое стихотворения написаны, напротив, целиком в поэтике «второго» периода, и здесь автор чувствует себя намного уверенней. И все же самым лучшим вещам из «Состояния сна» и «Эдема» эти стихи уступают. Энергетика слишком замкнута, идет по кругу, ток не ударяет, нет остроты, нет прерывающегося на полуслове голоса, оставляющего за собой выжженое поле тишины. Почему? Думается, дело — в отсутствии разности потенциалов. Трагическая и даже патетическая интонация потому работала у Цветкова, что соседствовала с какими-то почти гейневскими, как Кузмин выразился, гримасами: «моисеева каша », «…но бесспорный Аларих орел / он штаны нам носить изобрел », «… до нас написали сказку / про Герасима и Муму ». В новых же стихах гримас нет. Самоощущение автора очень серьезно, и эту серьезность ничто не оттеняет:
я слово для них обрел
где в пойме черна земля
на правом плече орел
на левом плече змея
предсмертного солнца жар
и в горле бильярдный шар
Для меня строфу спасает этот великолепный бильярдный шар в горле, но и он не перевешивает слишком сгущенных поэтизмов, призванных символизировать профетические амбиции автора. Кто из значительных поэтов последних десятилетий мог бы написать приведенные выше строки про орла и змею? Думается, есть два таких поэта — Соснора и Юрий Кузнецов. Но Соснору и Кузнецова объединяют не самые сильные стороны их миросозерцания и поэтики, а именно — лубочный байронизм и наивное мифотворчество. Странно видеть его у Цветкова. Еще страннее в интересно задуманном и энергично начатом стихотворении «кеннеди кеннеди кинг…» сталкиваться с такими претенциозными формулами: «смерти нет в противном / случае надо признать что жизнь была ». Никакая мозаичная, коллажная структура не «вывозит», если в мозаике — такие элементы.