Страница:
В навязчивом сопоставлении Бродского и Пушкина во всей полноте выразилось всевластие мифа: чтобы быть «нашим всем» второй половины ХХ столетия, должно походить на «на наше все» двухвековой давности. У Бродского действительно обнаруживается немало пушкинских подтекстов, некоторые из которых приходилось анализировать и автору этих строк. Но этого мало, чтобы скандировать «Бродский — это Пушкин сегодня». Может быть, Бродского и называли в молодости «еврейским Пушкиным» [190] и его «его донжуанский список будет подлиннее, чем у Александра Сергеевича » [191], но в остальном аналогия безнадежно хромает. Чисто теоретически подобные сопоставления статуса и роли поэтов (о глубинном сходстве поэтики говорить бессмысленно) возможны лишь при условии большой временной дистанции по отношению к Бродскому. Кстати, в собственных интервью Бродский воздерживался от намека на эти аналогии, — и я убежден, что не только из скромности.
Серьезная тема — эмиграция и ее репрезентация Бродским. Полухина закономерно расспрашивает собеседников об отъезде и его осмыслении в «автобиографической стратегии» Бродского: «Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом. Насколько он преуспел в этом замысле?» — обращается она к Томасу Венцлова и получает ответ: «Преуспел в высшей степени» (ИБГС, с. 149) [192].
Давид Шраер-Петров вносит очень важное уточнение в устоявшиеся представления об отъезде Бродского из СССР: «Кстати, я не согласен с тем бытующим сейчас представлением, что его выгнали.
<…>
—У Вас есть основания думать, что он хотел эмигрировать до того, как ему предложили?
— Да, я знаю это от него, и он впоследствии был очень недоволен, что мне об этом сказал» (ИБГС, с. 155).
Тема эта заслуживала бы более обстоятельного разговора. Что касается поэзии, то в ней представлены и вариант изгнанничества, и варианта бегства. В этом случае как раз уместна аналогия с Пушкиным, в поэзии которого ссылка на юг трактовалась и как бегство из постылого края, и как насильственная разлука с родиной. Бродский до эмиграции культивирует в своих стихах «романтический» образ гонимого поэта, противостоящего власти.
В более поздней поэзии этот мотив отчуждения сменяется мотивами самоотчуждения и не-существования «я».
Очень серьезен вопрос Полухиной: «Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная? » Наиболее убедительным представляется ответ Петра Вайля: во-первых, это неприемлемость роли туриста при невозможности по разным обстоятельствам возвращения навсегда (об этом говорил сам поэт); во-вторых, боязнь, что не выдержит сердце (ИБГС, с. 207). Но, кроме того, такое возвращение было запрещено властью Поэзии, в которой расставание с отечеством было представлено как абсолютное и непреодолимое. Оставался вариант ранних «Стансов»: «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать». Но одно из поэтических обещаний было нарушено еще раньше: страна уже была выбрана, так что не существовало и обязательства умереть на родном погосте.
Полухина проигнорировала начальный элемент мифа о Бродском — знакомство с Ахматовой, «избравшей» его поэтом-преемником. Тема была исключена ею, наверное, из-за того, что многочисленные высказывания о знакомстве и беседах с автором «Поэмы без героя» и «Реквиема» содержатся в интервью поэта и особенно в волковских «Диалогах…». Но у Бродского она подана нетривиально и по-разному. В интервью Ларсу Клебергу и Сванте Вейлеру Бродский говорит, что для него «в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов», что вызывает недоуменную реакцию: «Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали» . И поэт тотчас подхватывает брошенную ему тему: «Да. Очень хорошо… Что ж, не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. <…> Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…» (ИБКИ, с. 448). В этом интервью Бродский замечает: «Мы не обсуждали стихов», может быть, как бы полунамекая, что при духовном сродстве разговоры о стихах становились ненужными и излишними.
Однако в беседе со своим «Эккерманом» Соломоном Волковым, человеком осведомленным и лично знавшим автора «Поэмы без героя», он избирает другой тон, говоря не о дружбе, а о почтении, о почти религиозном почитании: «Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним тоном голоса или поворотом головы превращала тебя в хомо сапиенс. <…> В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому» [193]. И далее выясняется, что обсуждение стихов было в доме Ахматовой обыкновенным.
А в интервью Дэвиду Бетеа Бродский, благоговевший перед Ахматовой-поэтом и повторяющий, что на высотах поэзии иерархии нет, безапелляционно ставит ее не просто ниже Цветаевой и Мандельштама, но и превращает это место в нелестную точку отсчета ступеней, ведущих вниз: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже (выделено мною. — А. Р. ) Ахматова» (ИБКИ, с. 569).
К сожалению, в сборнике «Иосиф Бродский глазами современников» очень слабо отражена такая тема, как политические взгляды и симпатии поэта, — а они значимы отнюдь не только для понимания вполне предсказуемых «К переговорам в Кабуле» или несколько неожиданных стихов «На независимость Украины». Ни Полухина, ни ее собеседники не остановились на инвариантной для Бродского идее о конце культуры и о собственном поколении как последних ее хранителях: этот мотив неизменен и в стихах, и в эссе, встречается он и в интервью автора «Fin de siecle». Не стали предметом рефлексии «вопиющие» и потому, несомненно, демонстративные противоречия в высказываниях Бродского, вскользь отмеченные в послесловии Полухиной к «Книге интервью» (ИБКИ, с. 750—751).
IV
Мои сомнения, связанные с некоторыми вопросами, по которым Полухина предлагает собеседникам (вос)создать образ Бродского, отнюдь не призваны подвести к выводу о несостоятельности книги «Иосиф Бродский глазами современников». Во-первых, это именно «Бродский глазами современников и Валентины Полухиной» (тогда как книга интервью поэта — это прежде всего «Бродский глазами Бродского и его интервьюеров»), а не «Бродский как он есть». Иначе и быть не может. Не стоит требовать невозможного, даже не будучи реалистом. Во-вторых, целью пишущего была проблематизация вопроса о биографии Бродского и о его поведенческих стратегиях, и я осознанно прошел мимо точных и глубоких вопросов, на которые в книгах интервью были даны емкие и небанальные ответы. Обе книги интервью совершенно необходимы исследователям и станут захватывающим чтением для ценителей Бродского. Мы зримо представляем и слышим его. Метафизического ирониста. Преданного и отзывчивого друга. Тяжелого человека. Большого поэта.
Жаль только, что ни одна из книг не снабжена необходимым в них комментарием: в «звездинском» сборнике интервью есть лишь несколько примечаний, а в «захаровском» и тех нет (хорошо, что наконец в третьем издании появился хотя бы указатель имен). Насущно необходим был бы в этом море бесед и другой «компас» — указатель произведений поэта. Но упрек и пожелания должны, очевидно, быть адресованы не составителю, а издателям. Валентина Полухина, составившая сборники интервью, заслужила благодарные слова, которыми я и оканчиваю этот текст.
Андрей Ранчин
Андрей Рубанов. Сажайте, и вырастет.Сергей Князев
Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов.Дмитрий Иванов
Серьезная тема — эмиграция и ее репрезентация Бродским. Полухина закономерно расспрашивает собеседников об отъезде и его осмыслении в «автобиографической стратегии» Бродского: «Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом. Насколько он преуспел в этом замысле?» — обращается она к Томасу Венцлова и получает ответ: «Преуспел в высшей степени» (ИБГС, с. 149) [192].
Давид Шраер-Петров вносит очень важное уточнение в устоявшиеся представления об отъезде Бродского из СССР: «Кстати, я не согласен с тем бытующим сейчас представлением, что его выгнали.
<…>
—У Вас есть основания думать, что он хотел эмигрировать до того, как ему предложили?
— Да, я знаю это от него, и он впоследствии был очень недоволен, что мне об этом сказал» (ИБГС, с. 155).
Тема эта заслуживала бы более обстоятельного разговора. Что касается поэзии, то в ней представлены и вариант изгнанничества, и варианта бегства. В этом случае как раз уместна аналогия с Пушкиным, в поэзии которого ссылка на юг трактовалась и как бегство из постылого края, и как насильственная разлука с родиной. Бродский до эмиграции культивирует в своих стихах «романтический» образ гонимого поэта, противостоящего власти.
В более поздней поэзии этот мотив отчуждения сменяется мотивами самоотчуждения и не-существования «я».
Очень серьезен вопрос Полухиной: «Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная? » Наиболее убедительным представляется ответ Петра Вайля: во-первых, это неприемлемость роли туриста при невозможности по разным обстоятельствам возвращения навсегда (об этом говорил сам поэт); во-вторых, боязнь, что не выдержит сердце (ИБГС, с. 207). Но, кроме того, такое возвращение было запрещено властью Поэзии, в которой расставание с отечеством было представлено как абсолютное и непреодолимое. Оставался вариант ранних «Стансов»: «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать». Но одно из поэтических обещаний было нарушено еще раньше: страна уже была выбрана, так что не существовало и обязательства умереть на родном погосте.
Полухина проигнорировала начальный элемент мифа о Бродском — знакомство с Ахматовой, «избравшей» его поэтом-преемником. Тема была исключена ею, наверное, из-за того, что многочисленные высказывания о знакомстве и беседах с автором «Поэмы без героя» и «Реквиема» содержатся в интервью поэта и особенно в волковских «Диалогах…». Но у Бродского она подана нетривиально и по-разному. В интервью Ларсу Клебергу и Сванте Вейлеру Бродский говорит, что для него «в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов», что вызывает недоуменную реакцию: «Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали» . И поэт тотчас подхватывает брошенную ему тему: «Да. Очень хорошо… Что ж, не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. <…> Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…» (ИБКИ, с. 448). В этом интервью Бродский замечает: «Мы не обсуждали стихов», может быть, как бы полунамекая, что при духовном сродстве разговоры о стихах становились ненужными и излишними.
Однако в беседе со своим «Эккерманом» Соломоном Волковым, человеком осведомленным и лично знавшим автора «Поэмы без героя», он избирает другой тон, говоря не о дружбе, а о почтении, о почти религиозном почитании: «Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним тоном голоса или поворотом головы превращала тебя в хомо сапиенс. <…> В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому» [193]. И далее выясняется, что обсуждение стихов было в доме Ахматовой обыкновенным.
А в интервью Дэвиду Бетеа Бродский, благоговевший перед Ахматовой-поэтом и повторяющий, что на высотах поэзии иерархии нет, безапелляционно ставит ее не просто ниже Цветаевой и Мандельштама, но и превращает это место в нелестную точку отсчета ступеней, ведущих вниз: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже (выделено мною. — А. Р. ) Ахматова» (ИБКИ, с. 569).
К сожалению, в сборнике «Иосиф Бродский глазами современников» очень слабо отражена такая тема, как политические взгляды и симпатии поэта, — а они значимы отнюдь не только для понимания вполне предсказуемых «К переговорам в Кабуле» или несколько неожиданных стихов «На независимость Украины». Ни Полухина, ни ее собеседники не остановились на инвариантной для Бродского идее о конце культуры и о собственном поколении как последних ее хранителях: этот мотив неизменен и в стихах, и в эссе, встречается он и в интервью автора «Fin de siecle». Не стали предметом рефлексии «вопиющие» и потому, несомненно, демонстративные противоречия в высказываниях Бродского, вскользь отмеченные в послесловии Полухиной к «Книге интервью» (ИБКИ, с. 750—751).
IV
Мои сомнения, связанные с некоторыми вопросами, по которым Полухина предлагает собеседникам (вос)создать образ Бродского, отнюдь не призваны подвести к выводу о несостоятельности книги «Иосиф Бродский глазами современников». Во-первых, это именно «Бродский глазами современников и Валентины Полухиной» (тогда как книга интервью поэта — это прежде всего «Бродский глазами Бродского и его интервьюеров»), а не «Бродский как он есть». Иначе и быть не может. Не стоит требовать невозможного, даже не будучи реалистом. Во-вторых, целью пишущего была проблематизация вопроса о биографии Бродского и о его поведенческих стратегиях, и я осознанно прошел мимо точных и глубоких вопросов, на которые в книгах интервью были даны емкие и небанальные ответы. Обе книги интервью совершенно необходимы исследователям и станут захватывающим чтением для ценителей Бродского. Мы зримо представляем и слышим его. Метафизического ирониста. Преданного и отзывчивого друга. Тяжелого человека. Большого поэта.
Жаль только, что ни одна из книг не снабжена необходимым в них комментарием: в «звездинском» сборнике интервью есть лишь несколько примечаний, а в «захаровском» и тех нет (хорошо, что наконец в третьем издании появился хотя бы указатель имен). Насущно необходим был бы в этом море бесед и другой «компас» — указатель произведений поэта. Но упрек и пожелания должны, очевидно, быть адресованы не составителю, а издателям. Валентина Полухина, составившая сборники интервью, заслужила благодарные слова, которыми я и оканчиваю этот текст.
Андрей Ранчин
Андрей Рубанов. Сажайте, и вырастет.Сергей Князев
М.: ООО «ТРИЭРС», 2005. 422 с. Тираж 3000 экз.
Роман «Сажайте, и вырастет» вышел в финал премии «Национальный бестселлер», но, будучи безусловным фаворитом, первый приз так и не взял, уступив, как известно, Дмитрию Быкову с его «Борисом Пастернаком». При всем уважении к победителю и остальным финалистам рискну заметить, что дебютный роман Андрея Рубанова уж во всяком случае не меньше отвечал идеологии премии, ее миссии (девиз премии «Проснуться знаменитым!», и главная цель конкурса — «открывать широкой публике достойных литераторов, прежде малоизвестных или неизвестных вообще»). В пользу Рубанова говорило и собственно качество текста, и его «формат» (материал, фабула, жанр, язык и т. д.). Более того, это, пожалуй, единственная позиция из шорт-листа, что могла бы претендовать на статус гипотетического — вменяемого, разумеется, — «национального бестселлера», кем бы и что бы в это понятие ни вкладывалось.
История «банкира Андрюхи», севшего за махинации с бюджетными деньгами и прочие финансовые шалости (ФИО рассказчика полностью совпадают с авторскими) и превратившегося в «настоящего человека», изложена так, что «этот себе на уме… человек длинной воли… сгодился бы на роль иконы, стопроцентного героя, именно для масс, как Данила Багров», как справедливо замечено в «Афише».
И вместе с тем собственно литературные кондиции более чем удовлетворяют специалистов по словам (книгу приветили Александр Гаррос, Лев Данилкин, Анна Старобинец, Леонид Юзефович). Всякое искусство — это искусство нравиться, и Рубанов сумел обольстить экспертов, при этом не без оснований претендуя на «массовую» любовь.
Едва ли это вышло само собою. На протяжении книги рассказчик, с детства мечтающий о славе, довольно много рефлексирует на тему «как сделать бестселлер». «К шестнадцати годам я полностью сформировался как писатель: я знал, что буду делать легкую и злую сюжетную прозу. Смешную и горькую. Точную и отвязную…
Я хотел делать экстремальные, бьющие наотмашь истории. Соответственно, они требовали экстремального материала…
Но разве можно понять людей и процессы в обществе, не побывав на самом его дне? Мои мысли постепенно оформились в нечто вроде плана (выделено мной. — С. К .). Я предполагал нырнуть в зарешеченное заведение ненадолго, — например, на полгода, — чтобы ознакомиться и понять саму тюрьму и преступную идею.
А потом — мрачно ходить среди людей, излучая загадочную силу и тайну!..
Армия Совдепии являла собою обыкновенный колхоз. Я опять не собрал никакого острого материала для книг. В год моего дембеля… сразу два или три молодых писателя попытались прогреметь со своими воинскими мемуарами. Там с большим чувством толкалась тема унижения одних вооруженных, одинаково одетых мальчишек другими мальчишками. Я же чувствовал, что делать про такое прозу — это ошибка. Насилие — в его казарменном виде — совершенно неинтересно человечеству. Время показало, что я прав…»
Автор (которого хотя бы в этом аспекте вполне корректно идентифицировать с рассказчиком) явно «заточен» на абсолютный успех, он хочет сделать не просто шедевр, а — шедевр сверхпопулярный.
«Я поклялся себе, что буду работать без сна и отдыха, до обмороков, до темноты в глазах, — но превзойду всех. Стану самым лучшим. Великим. Неподражаемым. Поставлю на уши всю тысячелетнюю мировую словесность. Моими романами будут зачитываться, над ними станут хохотать и рыдать, их будут экранизировать и цитировать. Мои романы взорвутся, подобно бомбам».
Вполне возможно, что так оно и случится: Рубанов разработал грамотную маркетинговую стратегию.
Книгу, во-первых, читать интересно из-за фактуры. Фоном повествования выбраны эксклюзивные подробности — это как раз тот случай, когда «нигде кроме», — из жизни нелегальных банкиров и «элитных сидельцев». Очень пластично, и — что всегда чувствуется — явно не с чужих слов описан быт «массовых тюрем»: см. хотя бы превосходное изображение Общего Хода, или Дороги («почта» в «Матросской тишине»), тюремного распорядка и проч. При этом роман отлично сбалансирован: этнографический бонус не заслоняет собою собственно художество. Мы ни на минуту не забываем, что перед нами не аналитика правозащитников, не хвастливое журналистское «где я был и что я видел», не мемуар вроде впечатляющих «Невольных записок» Леонида Амстиславского, а именно что роман.
Примерно так же, если помните, поступила Оксана Робски в своей первой вещи, превратив клишированные и картонно-глянцевые фигуры светской хроники во вполне кондиционных литературных персонажей (я сейчас говорю только о сходстве стратегий Рубанова и Робски: им, конечно, стоять на библиотечной полке рядом, но разница дарований, по-моему, очевидна).
Современная, вот-буквально-вчерашняя, криминально-тюремная фабула технично, грамотно выкроена — во многом по лекалам первого тома «Графа Монте-Кристо»; (чего автор и не скрывает, hommage этой истории в тексте Рубанова встречается). При том что напряжение не слабеет, читатель всю книгу пребывает в ожидании вполне сериального happy end’а: герой (во всех смыслах), догадываемся мы, спасется, а иначе как бы он рассказал нам все это?
Вообще, образ рассказчика — главная удача Рубанова. Читатель охотно и без труда идентифицирует себя с героем, сочувствует ему, беспокоится, переживает за него (без чего хорошая беллетристика вообще немыслима). И дело не только в таком простом, сегодня уже почти жульническом приеме, как ich-erzahlung. При всей экзотике фактуры банкир и нувориш, а позднее арестант Андрюха — обычный парень, как вы, да я, да целый свет, знаком он вам? Заносчив, «понтит», «много о себе понимает» — но хороший товарищ; жулик — но не душегуб; преступник — но не лущит старушек по подъездам; семьянин так себе — но, сев, в первую очередь волнуется о неработающей жене и годовалом ребенке; тюрьмы и уркаганов боится, но подельников своих не сдает и в шестерках не ходит — в общем, все его пороки в наших глазах извинительны, а достоинства привлекательны.
При этом рассказчик (само)ироничен, и даже не на уровне словоупотребления — это-то как раз не фокус, что мы, «Ъ» не читали, что ли? — а на уровне сюжетном. «Рубанов выстраивает свой роман как роман обломов, — подмечает А. Гаррос, — Весь текст — череда ситуаций, когда сильный, энергичный, целенаправленный, даже любующийся собой герой пытается взять верх над утаптывающим его тюремным миром. Каждый раз ему кажется, что у него это получилось. И тут — щелк! — незаметный, как жест матерого фокусника, фабульный поворот опускает его еще на один уровень — и герой становится отчетливо смешным и нелепым в своей позе».
Эта вот самоирония особенно симпатична по сравнению, с, допустим, героем-автором тюремных тетрадей стилистически близкого автору Лимонова: у Рубанова никаких сверхчеловеческих амбиций, никакого кокетства и хвастовства, никаких иллюзий относительно людской природы: да, он все выдержал, он стал лучше, он из «банкира Андрюхи» превратился в человека, но ему на следствии не ломали лицевые кости деревянной палкой, а конечности — огнетушителем, не грозили изнасиловать резиновым дрыном, не душили полиэтиленовым пакетом, не протыкали легкое «розочкой» от бутылки, не лупили со всей дури в живот, отбивая ливер, не шантажировали здоровьем и жизнью близких и т. д. (см. роман «Санькя» соседа Рубанова по шорт-листу Нацбеста-2005 Захара Прилепина), в узилище он пробыл относительно недолго (недаром рефреном звучит в романе: «— Сколько сидишь? — Три (пять, десять) месяцев. — Не срок»), ему повезло с сокамерниками, да и вообще — повезло.
Отечественная проза, как известно, традиционно предлагает два взаимоисключающих отношения к тюрьме как факту биографии. По Шаламову, ни тюрьма, ни лагерь ничему хорошему научить не могут, любой подобный опыт — отрицательный. Рубанов, вслед за Солженицыным, утверждает: то, что тебя не убьет и не сломает, сделает сильнее (см. название книги). Герой (во всех смыслах), отсидев без малого три года, выходит без денег и нескольких зубов, но с чрезвычайно четким и трезвым пониманием того, что такое хорошо и что такое плохо, что не в дензнаках счастье, что настоящая, внутренняя свобода приобретается непрерывной работой над собой. Ну, и т. д.
Не могу судить, что в результате коллизии, описанной в романе, потеряла наша банковская система, но то, что литературе повезло обрести превосходного писателя, — факт.
Мускулистый — ни жиринки — слог, когда все слова на своем месте — ни сдвинуть, а метафоры, фигуры речи и прочие приметы так называемой литературы — функциональны, это на самом деле несущие конструкции фразы, без которых не обойтись.
«Кожаный человек молча пронаблюдал за тем, как я сделал несколько шагов вперед и сел на табурет. Затем он вынул руки из карманов. В его правой ладони я увидел красную книжечку. Приблизившись ко мне сбоку, он раскрыл ее и поднес к моему лицу, словно собираясь придушить меня тряпкой с хлороформом. Кисть поразила меня — огромная, багровая, с прочными пальцами и желтыми мужицкими ногтями. Крепко сжатая, эта исполинская кисть, вероятно, превращалась в кулак значительных размеров и твердости. Такой кувалдой мою жалкую грудную клетку можно проломить без особых усилий, быстро подумал я, пошарив глазами по внутренностям красной книжечки — фотография, печать, фамилия, должность, название организации из множества длинных слов, все — с большой буквы; интересно, способен ли рядовой гражданин в момент предъявления ему милицейского удостоверения прочитать в нем хоть одно слово?»
Или:
«Каждый год в самые жаркие летние недели, особенно после ливня, когда горячий асфальт дымится, когда воздух можно брать в руки и выжимать, словно банное полотенце, я вспоминаю общую камеру „Матросской тишины“. Это помогает мне понять, где на самом деле тюрьма, а где свобода».
При всей лапидарности стиля, равно любезного и широкой публике, и литкритикам, композиция изощреннейшая: хронология повествования дискретна и нелинейна, с обилием flashback’ов и flashforward’ов. Все связано со всем, всякое ружье стреляет, а реплики отзываются эхом — то в следующей строке, то через триста страниц. Каждый из персонажей, даже самый незначительный, обладает собственной физиономией, биографией, манерой шутить, наконец, лексикой и синтаксисом. Речевые характеристики индивидуальны, диалоги превосходно выстроены.
Вообще роман настолько вкусно и увлекательно написан, что логические и сюжетные несообразности с ходу не замечаешь, а обнаружив при перечитывании — легко прощаешь (как, извините за сравнение, не придираешься к таким мелочам, как быстрое и слабо мотивированное превращение недоросля Петруши Гринева в образцового офицера и джентльмена или к тому, что письмо Онегина Татьяне хранится одновременно в двух местах); ну вот, например, Рубанов, откинувшись, ведет первое время жизнь безнадежного должника и законченного люмпена: пьет и врет, целыми днями курит дурь, сидит на шее у жены, — а вот спустя две страницы он уже образцовый работяга на стройке и приятный во всех отношениях мужчина, провозглашающий: «Алкоголь, никотин, кофеин — не употребляю». Как произошел, спрашивается, перелом, вследствие чего приключилась такая метаморфоза? Неясно.
Полагаю, «Сажайте, и вырастет» — вообще лучшая книга о российских девяностых, литературным качеством ни в чем не уступающая «Голодному времени», «Самим по себе», Generation ‘П’. Но если, читая Болмата, Носова, Пелевина, ни на секунду не забываешь, что перед тобою не более чем искусство слова — остроумные, изобретательно написанные, прихотливо выстроенные и все же выдуманные истории о выдуманных людях, то текст Рубанова при всех своих композиционных изысках заставляет вспомнить исцитированное, затасканное, как арестантская роба, но оттого не переставшее быть точным: тут кончается искусство и дышат почва и судьба.
Добавьте сюда внятную этическую позицию, выстраданную жизненную философию, наконец, прелюбопытные социально-философские рассуждения о том, кто мы такие, что с нами произошло за последние лет пятнадцать, что с людьми делает эпоха перемен — это лучший литературный дебют за эти пятнадцать лет, безусловно.
Покончив с поздравлениями, перейду к пожеланиям. В последние годы мы неоднократно имели несчастье наблюдать, как настоящий писатель, вкусив успеха, превращается в лучшем случае в издательский проект (случай Б. Акунина, например), а построение текста подменяется его продвижением. Рубанов, как видим, опытный литмаркетолог, но хочется верить, что в его бизнес-планы такое не входит.
Роман «Сажайте, и вырастет» вышел в финал премии «Национальный бестселлер», но, будучи безусловным фаворитом, первый приз так и не взял, уступив, как известно, Дмитрию Быкову с его «Борисом Пастернаком». При всем уважении к победителю и остальным финалистам рискну заметить, что дебютный роман Андрея Рубанова уж во всяком случае не меньше отвечал идеологии премии, ее миссии (девиз премии «Проснуться знаменитым!», и главная цель конкурса — «открывать широкой публике достойных литераторов, прежде малоизвестных или неизвестных вообще»). В пользу Рубанова говорило и собственно качество текста, и его «формат» (материал, фабула, жанр, язык и т. д.). Более того, это, пожалуй, единственная позиция из шорт-листа, что могла бы претендовать на статус гипотетического — вменяемого, разумеется, — «национального бестселлера», кем бы и что бы в это понятие ни вкладывалось.
История «банкира Андрюхи», севшего за махинации с бюджетными деньгами и прочие финансовые шалости (ФИО рассказчика полностью совпадают с авторскими) и превратившегося в «настоящего человека», изложена так, что «этот себе на уме… человек длинной воли… сгодился бы на роль иконы, стопроцентного героя, именно для масс, как Данила Багров», как справедливо замечено в «Афише».
И вместе с тем собственно литературные кондиции более чем удовлетворяют специалистов по словам (книгу приветили Александр Гаррос, Лев Данилкин, Анна Старобинец, Леонид Юзефович). Всякое искусство — это искусство нравиться, и Рубанов сумел обольстить экспертов, при этом не без оснований претендуя на «массовую» любовь.
Едва ли это вышло само собою. На протяжении книги рассказчик, с детства мечтающий о славе, довольно много рефлексирует на тему «как сделать бестселлер». «К шестнадцати годам я полностью сформировался как писатель: я знал, что буду делать легкую и злую сюжетную прозу. Смешную и горькую. Точную и отвязную…
Я хотел делать экстремальные, бьющие наотмашь истории. Соответственно, они требовали экстремального материала…
Но разве можно понять людей и процессы в обществе, не побывав на самом его дне? Мои мысли постепенно оформились в нечто вроде плана (выделено мной. — С. К .). Я предполагал нырнуть в зарешеченное заведение ненадолго, — например, на полгода, — чтобы ознакомиться и понять саму тюрьму и преступную идею.
А потом — мрачно ходить среди людей, излучая загадочную силу и тайну!..
Армия Совдепии являла собою обыкновенный колхоз. Я опять не собрал никакого острого материала для книг. В год моего дембеля… сразу два или три молодых писателя попытались прогреметь со своими воинскими мемуарами. Там с большим чувством толкалась тема унижения одних вооруженных, одинаково одетых мальчишек другими мальчишками. Я же чувствовал, что делать про такое прозу — это ошибка. Насилие — в его казарменном виде — совершенно неинтересно человечеству. Время показало, что я прав…»
Автор (которого хотя бы в этом аспекте вполне корректно идентифицировать с рассказчиком) явно «заточен» на абсолютный успех, он хочет сделать не просто шедевр, а — шедевр сверхпопулярный.
«Я поклялся себе, что буду работать без сна и отдыха, до обмороков, до темноты в глазах, — но превзойду всех. Стану самым лучшим. Великим. Неподражаемым. Поставлю на уши всю тысячелетнюю мировую словесность. Моими романами будут зачитываться, над ними станут хохотать и рыдать, их будут экранизировать и цитировать. Мои романы взорвутся, подобно бомбам».
Вполне возможно, что так оно и случится: Рубанов разработал грамотную маркетинговую стратегию.
Книгу, во-первых, читать интересно из-за фактуры. Фоном повествования выбраны эксклюзивные подробности — это как раз тот случай, когда «нигде кроме», — из жизни нелегальных банкиров и «элитных сидельцев». Очень пластично, и — что всегда чувствуется — явно не с чужих слов описан быт «массовых тюрем»: см. хотя бы превосходное изображение Общего Хода, или Дороги («почта» в «Матросской тишине»), тюремного распорядка и проч. При этом роман отлично сбалансирован: этнографический бонус не заслоняет собою собственно художество. Мы ни на минуту не забываем, что перед нами не аналитика правозащитников, не хвастливое журналистское «где я был и что я видел», не мемуар вроде впечатляющих «Невольных записок» Леонида Амстиславского, а именно что роман.
Примерно так же, если помните, поступила Оксана Робски в своей первой вещи, превратив клишированные и картонно-глянцевые фигуры светской хроники во вполне кондиционных литературных персонажей (я сейчас говорю только о сходстве стратегий Рубанова и Робски: им, конечно, стоять на библиотечной полке рядом, но разница дарований, по-моему, очевидна).
Современная, вот-буквально-вчерашняя, криминально-тюремная фабула технично, грамотно выкроена — во многом по лекалам первого тома «Графа Монте-Кристо»; (чего автор и не скрывает, hommage этой истории в тексте Рубанова встречается). При том что напряжение не слабеет, читатель всю книгу пребывает в ожидании вполне сериального happy end’а: герой (во всех смыслах), догадываемся мы, спасется, а иначе как бы он рассказал нам все это?
Вообще, образ рассказчика — главная удача Рубанова. Читатель охотно и без труда идентифицирует себя с героем, сочувствует ему, беспокоится, переживает за него (без чего хорошая беллетристика вообще немыслима). И дело не только в таком простом, сегодня уже почти жульническом приеме, как ich-erzahlung. При всей экзотике фактуры банкир и нувориш, а позднее арестант Андрюха — обычный парень, как вы, да я, да целый свет, знаком он вам? Заносчив, «понтит», «много о себе понимает» — но хороший товарищ; жулик — но не душегуб; преступник — но не лущит старушек по подъездам; семьянин так себе — но, сев, в первую очередь волнуется о неработающей жене и годовалом ребенке; тюрьмы и уркаганов боится, но подельников своих не сдает и в шестерках не ходит — в общем, все его пороки в наших глазах извинительны, а достоинства привлекательны.
При этом рассказчик (само)ироничен, и даже не на уровне словоупотребления — это-то как раз не фокус, что мы, «Ъ» не читали, что ли? — а на уровне сюжетном. «Рубанов выстраивает свой роман как роман обломов, — подмечает А. Гаррос, — Весь текст — череда ситуаций, когда сильный, энергичный, целенаправленный, даже любующийся собой герой пытается взять верх над утаптывающим его тюремным миром. Каждый раз ему кажется, что у него это получилось. И тут — щелк! — незаметный, как жест матерого фокусника, фабульный поворот опускает его еще на один уровень — и герой становится отчетливо смешным и нелепым в своей позе».
Эта вот самоирония особенно симпатична по сравнению, с, допустим, героем-автором тюремных тетрадей стилистически близкого автору Лимонова: у Рубанова никаких сверхчеловеческих амбиций, никакого кокетства и хвастовства, никаких иллюзий относительно людской природы: да, он все выдержал, он стал лучше, он из «банкира Андрюхи» превратился в человека, но ему на следствии не ломали лицевые кости деревянной палкой, а конечности — огнетушителем, не грозили изнасиловать резиновым дрыном, не душили полиэтиленовым пакетом, не протыкали легкое «розочкой» от бутылки, не лупили со всей дури в живот, отбивая ливер, не шантажировали здоровьем и жизнью близких и т. д. (см. роман «Санькя» соседа Рубанова по шорт-листу Нацбеста-2005 Захара Прилепина), в узилище он пробыл относительно недолго (недаром рефреном звучит в романе: «— Сколько сидишь? — Три (пять, десять) месяцев. — Не срок»), ему повезло с сокамерниками, да и вообще — повезло.
Отечественная проза, как известно, традиционно предлагает два взаимоисключающих отношения к тюрьме как факту биографии. По Шаламову, ни тюрьма, ни лагерь ничему хорошему научить не могут, любой подобный опыт — отрицательный. Рубанов, вслед за Солженицыным, утверждает: то, что тебя не убьет и не сломает, сделает сильнее (см. название книги). Герой (во всех смыслах), отсидев без малого три года, выходит без денег и нескольких зубов, но с чрезвычайно четким и трезвым пониманием того, что такое хорошо и что такое плохо, что не в дензнаках счастье, что настоящая, внутренняя свобода приобретается непрерывной работой над собой. Ну, и т. д.
Не могу судить, что в результате коллизии, описанной в романе, потеряла наша банковская система, но то, что литературе повезло обрести превосходного писателя, — факт.
Мускулистый — ни жиринки — слог, когда все слова на своем месте — ни сдвинуть, а метафоры, фигуры речи и прочие приметы так называемой литературы — функциональны, это на самом деле несущие конструкции фразы, без которых не обойтись.
«Кожаный человек молча пронаблюдал за тем, как я сделал несколько шагов вперед и сел на табурет. Затем он вынул руки из карманов. В его правой ладони я увидел красную книжечку. Приблизившись ко мне сбоку, он раскрыл ее и поднес к моему лицу, словно собираясь придушить меня тряпкой с хлороформом. Кисть поразила меня — огромная, багровая, с прочными пальцами и желтыми мужицкими ногтями. Крепко сжатая, эта исполинская кисть, вероятно, превращалась в кулак значительных размеров и твердости. Такой кувалдой мою жалкую грудную клетку можно проломить без особых усилий, быстро подумал я, пошарив глазами по внутренностям красной книжечки — фотография, печать, фамилия, должность, название организации из множества длинных слов, все — с большой буквы; интересно, способен ли рядовой гражданин в момент предъявления ему милицейского удостоверения прочитать в нем хоть одно слово?»
Или:
«Каждый год в самые жаркие летние недели, особенно после ливня, когда горячий асфальт дымится, когда воздух можно брать в руки и выжимать, словно банное полотенце, я вспоминаю общую камеру „Матросской тишины“. Это помогает мне понять, где на самом деле тюрьма, а где свобода».
При всей лапидарности стиля, равно любезного и широкой публике, и литкритикам, композиция изощреннейшая: хронология повествования дискретна и нелинейна, с обилием flashback’ов и flashforward’ов. Все связано со всем, всякое ружье стреляет, а реплики отзываются эхом — то в следующей строке, то через триста страниц. Каждый из персонажей, даже самый незначительный, обладает собственной физиономией, биографией, манерой шутить, наконец, лексикой и синтаксисом. Речевые характеристики индивидуальны, диалоги превосходно выстроены.
Вообще роман настолько вкусно и увлекательно написан, что логические и сюжетные несообразности с ходу не замечаешь, а обнаружив при перечитывании — легко прощаешь (как, извините за сравнение, не придираешься к таким мелочам, как быстрое и слабо мотивированное превращение недоросля Петруши Гринева в образцового офицера и джентльмена или к тому, что письмо Онегина Татьяне хранится одновременно в двух местах); ну вот, например, Рубанов, откинувшись, ведет первое время жизнь безнадежного должника и законченного люмпена: пьет и врет, целыми днями курит дурь, сидит на шее у жены, — а вот спустя две страницы он уже образцовый работяга на стройке и приятный во всех отношениях мужчина, провозглашающий: «Алкоголь, никотин, кофеин — не употребляю». Как произошел, спрашивается, перелом, вследствие чего приключилась такая метаморфоза? Неясно.
Полагаю, «Сажайте, и вырастет» — вообще лучшая книга о российских девяностых, литературным качеством ни в чем не уступающая «Голодному времени», «Самим по себе», Generation ‘П’. Но если, читая Болмата, Носова, Пелевина, ни на секунду не забываешь, что перед тобою не более чем искусство слова — остроумные, изобретательно написанные, прихотливо выстроенные и все же выдуманные истории о выдуманных людях, то текст Рубанова при всех своих композиционных изысках заставляет вспомнить исцитированное, затасканное, как арестантская роба, но оттого не переставшее быть точным: тут кончается искусство и дышат почва и судьба.
Добавьте сюда внятную этическую позицию, выстраданную жизненную философию, наконец, прелюбопытные социально-философские рассуждения о том, кто мы такие, что с нами произошло за последние лет пятнадцать, что с людьми делает эпоха перемен — это лучший литературный дебют за эти пятнадцать лет, безусловно.
Покончив с поздравлениями, перейду к пожеланиям. В последние годы мы неоднократно имели несчастье наблюдать, как настоящий писатель, вкусив успеха, превращается в лучшем случае в издательский проект (случай Б. Акунина, например), а построение текста подменяется его продвижением. Рубанов, как видим, опытный литмаркетолог, но хочется верить, что в его бизнес-планы такое не входит.
Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов.Дмитрий Иванов
Гуманитарные науки и революция понятий. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 264 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Научная библиотека», вып. LIV)
Социальные науки переживают сейчас не лучшие времена, и вряд ли они вообще переживут их. Эти диагноз и прогноз, данные Диной Хапаевой в ее книге «Герцоги республики в эпоху переводов», едва ли являются сенсацией для тех, кто профессионально занимается философией, историей, социологией. Дискурсу о кризисе социальных наук уже лет тридцать. Но представляемая книга не очередной алармистский манифест, а оригинальное науковедческое исследование, в котором дискурс о кризисе открывается читателю как доминанта профессиональной идентичности и методологических исканий нынешнего сообщества интеллектуалов. Автор книги не столько обращается с речью к профессиональному сообществу или к публике, сколько обращает к читателю речь самого сообщества. Эта речь о кризисе и судьбах гуманитарного знания отчетливо звучит в анализируемых в книге научных публикациях и, особенно, в собранных автором интервью с заметными представителями французского и российского научных сообществ. Именно эмпирически фиксируемая автором регулярность кризисной самоинтерпретации гуманитариев вызывает желание обсудить поднятые в книге проблемы.
Главная проблема — научный статус гуманитарного знания, а точнее, его легитимность в качестве знания научного. Лейтмотив публикаций и высказываний членов научного сообщества — удручающее отсутствие парадигмы, то есть объединяющей и мобилизующей научное сообщество концепции исследовательской деятельности. Отсутствию единого подхода к работе и единых критериев оценки результатов работы сопутствует упадок общественного влияния интеллектуалов. Как вернуть научность (читай: теоретическое единство) гуманитарному знанию и тем самым оправдать в глазах общественности его существование? Простое решение вопроса: импортировать парадигму из более развитых зарубежных научных сообществ. В книге период конца 1980 — конца 1990-х описывается как «эпоха переводов». Автор констатирует, что парадоксальным образом во Франции и России пафос деятельности переводчиков и издателей был одним и тем же: заменить «нашу идеологию» на «их науку». Этот, по выражению автора, «посттоталитарный сценарий» развития социальных наук оказался не слишком удачным. Переводы не решили проблему. Они не принесли с собой ничего, что стало бы заменой диамата и истмата в качестве парадигмы в России или, соответственно, заменой структурализма, марксизма, фрейдизма во Франции. Надежды на замещение доморощенного догматизма импортным объективным знанием не оправдались. В результате такого разочарования интерес к стратегии импорта социальных наук снизился, о чем свидетельствует, по мнению автора, динамика доли переводов в общем объеме издаваемой литературы.
Как социолог, не могу удержаться от придирок к этому выводу. Приведенная в книге статистика по социологической литературе (8% переводов в 1989, 24% в 1990, 18% в 1992, 7,5% в 1994) без указания базы, от которой проценты высчитывались, создает впечатление подъема энтузиазма, а затем разочарования в переводной литературе и в самой затее реконструкции отечественной социологии на подлинно научной основе. На самом деле поток переводов в социологии не убывает, просто объем изданий русскоязычной литературы по сему предмету вырос в разы. А это можно интерпретировать как свидетельство не пессимизма и растерянности накануне заката, а активных теоретических и методологических исканий в пору подъема социальных наук. Впрочем, можно не углубляться в эту тему, поскольку тезис о разброде и шатаниях в рядах гуманитариев автор предпочитает аргументировать прямой речью членов научного ообщества, а не корреляционным и регрессионным анализом, и начатый было анализ «странностей эпохи переводов» бросает, едва начав книгу. Анализ состояния книжных полок плавно переводится в анализ состояния умов.
Социальные науки переживают сейчас не лучшие времена, и вряд ли они вообще переживут их. Эти диагноз и прогноз, данные Диной Хапаевой в ее книге «Герцоги республики в эпоху переводов», едва ли являются сенсацией для тех, кто профессионально занимается философией, историей, социологией. Дискурсу о кризисе социальных наук уже лет тридцать. Но представляемая книга не очередной алармистский манифест, а оригинальное науковедческое исследование, в котором дискурс о кризисе открывается читателю как доминанта профессиональной идентичности и методологических исканий нынешнего сообщества интеллектуалов. Автор книги не столько обращается с речью к профессиональному сообществу или к публике, сколько обращает к читателю речь самого сообщества. Эта речь о кризисе и судьбах гуманитарного знания отчетливо звучит в анализируемых в книге научных публикациях и, особенно, в собранных автором интервью с заметными представителями французского и российского научных сообществ. Именно эмпирически фиксируемая автором регулярность кризисной самоинтерпретации гуманитариев вызывает желание обсудить поднятые в книге проблемы.
Главная проблема — научный статус гуманитарного знания, а точнее, его легитимность в качестве знания научного. Лейтмотив публикаций и высказываний членов научного сообщества — удручающее отсутствие парадигмы, то есть объединяющей и мобилизующей научное сообщество концепции исследовательской деятельности. Отсутствию единого подхода к работе и единых критериев оценки результатов работы сопутствует упадок общественного влияния интеллектуалов. Как вернуть научность (читай: теоретическое единство) гуманитарному знанию и тем самым оправдать в глазах общественности его существование? Простое решение вопроса: импортировать парадигму из более развитых зарубежных научных сообществ. В книге период конца 1980 — конца 1990-х описывается как «эпоха переводов». Автор констатирует, что парадоксальным образом во Франции и России пафос деятельности переводчиков и издателей был одним и тем же: заменить «нашу идеологию» на «их науку». Этот, по выражению автора, «посттоталитарный сценарий» развития социальных наук оказался не слишком удачным. Переводы не решили проблему. Они не принесли с собой ничего, что стало бы заменой диамата и истмата в качестве парадигмы в России или, соответственно, заменой структурализма, марксизма, фрейдизма во Франции. Надежды на замещение доморощенного догматизма импортным объективным знанием не оправдались. В результате такого разочарования интерес к стратегии импорта социальных наук снизился, о чем свидетельствует, по мнению автора, динамика доли переводов в общем объеме издаваемой литературы.
Как социолог, не могу удержаться от придирок к этому выводу. Приведенная в книге статистика по социологической литературе (8% переводов в 1989, 24% в 1990, 18% в 1992, 7,5% в 1994) без указания базы, от которой проценты высчитывались, создает впечатление подъема энтузиазма, а затем разочарования в переводной литературе и в самой затее реконструкции отечественной социологии на подлинно научной основе. На самом деле поток переводов в социологии не убывает, просто объем изданий русскоязычной литературы по сему предмету вырос в разы. А это можно интерпретировать как свидетельство не пессимизма и растерянности накануне заката, а активных теоретических и методологических исканий в пору подъема социальных наук. Впрочем, можно не углубляться в эту тему, поскольку тезис о разброде и шатаниях в рядах гуманитариев автор предпочитает аргументировать прямой речью членов научного ообщества, а не корреляционным и регрессионным анализом, и начатый было анализ «странностей эпохи переводов» бросает, едва начав книгу. Анализ состояния книжных полок плавно переводится в анализ состояния умов.