Представители всех инопланетных видов тоже смотрели на рингизм как на поразившую галактику чуму. Многие из них покинули Невернес в знак протеста, а оставшиеся превратили весь Зоосад от Северного Берега до Городской Пущи в особый город, закрытый не только для рингистов, но и для всех прочих людей. Для эльфоподобных, с золотыми крыльями элиди действовать заодно со скутарийскими сенешалями было чем-то неслыханным, однако они это делали. Это было время странных союзов, подпольных собраний, заговоров и террористических убийств.
   Далеко не все сопротивление Хануману и Пути Рингесса сосредоточивалось в этих отдаленных кварталах. Самая занозистая для Ханумана (не считая войны) проблема гнездилась в домах вокруг самого собора, чуть ли не в самих рядах рингнетов. Проблема эта проистекала из самых ранних времен основанной Бардо церкви. Бардо, чтобы привлечь к себе членов Ордена, отказался от употребления каллы, священного наркотика мнемоников. Первоначально калла помогла кое-кому — в том числе Данло и самому Бардо — вспомнить Старшую Эдду. Однако этот способ был трудным и опасным, поэтому Бардо с помощью Ханумана учредил новую мнемоническую церемонию. Хануман скопировал собственную память о Старшей Эдде и внес ее в компьютер — наряду с памятью таких видных деятелей, как Бардо, Томас Ран и дива Нирвелли. С тех пор другим рингистам приходилось довольствоваться шлемами — они надевали их, и чужая память проигрывалась у них в головах, как анималистические фильмы.
   Данло с самого начала отзывался об этой разбавленной водицей церемонии как о подделке настоящего вспоминания Старшей Эдды. В этом его поддерживали другие. Еще во времена Огненной Проповеди Ханумана братья Джонатан и Бенджамин Гур со своими сторонниками образовали внутри одного культа другой — культ питья каллы. Они так и назвали свое сообщество — Каллия — и не отреклись от своего священного напитка, даже когда Хануман начал отлучать от церкви за его употребление. Каллисты видели в себе истинных рингистов, практикующих истинный Путь Рингесса, а калла-церемонии давно уже стали тайными — сначала братья Гур устраивали их в доме Бардо, потом на квартире у Джонатана или у других каллистов в Старом Городе.
   Порой каллисты назло Хануману умудрялись проносить пробирки с каллой даже в собор, и пока Хануман с алтаря руководил обычной компьютерной церемонией, они устраивали свою приватную службу в одном из помещений за пределами нефа. Джонатан Гур в них, конечно, не участвовал, поскольку Хануман давно уже заклеймил его как вождя беспутных. Но многие из друзей Джонатана пробирались в собор каждый вечер, не будучи разоблаченными как каллисты.
   Хануман так и не смог определить в точности, многие ли из его рингистов втайне пьют каллу. Сурье Сурате Лал он признавался, что их, вероятно, не меньше тысячи — и что эта тысяча представляет для рингизма угрозу, непропорциональную своей малочисленности. Они как черви у него в животе, говорил Хануман, как вирусы в огневитах, портящие самые лучшие образцы этих природных компьютеров. Будь у него время и возможности, он отлучил бы их от церкви, выселил из жилищ по соседству и вовсе изгнал бы из Невернеса как беспутных мятежников, предавших истины рингизма.
   Каллия могла бы составить Хануману серьезную оппозицию, если бы не раскол в ее собственных рядах. За год до возвращения Данло в Невернес, когда власть Ханумана над лордом Паллом стала очевидной для всех, между братьями Гур случился раздор. Джонатан, красавец с ясными глазами, полагал, что каллисты должны заниматься только исследованиями Старшей Эдды и добиваться воскрешения Единой Памяти в каждом человеке. Мы — пилоты души и разума, говорил он, и наш путь пролегает среди мерцающих огней души человеческой; оспаривать ложные доктрины Ханумана на улицах вокруг собора не наше дело. Бенджамин Гур, чьи свободолюбие и воинственность не уступали одухотворенности брата, утверждал, что подобные прекраснодушные идеи бесполезны в оторванности от реального мира с его соборами, легкими кораблями и людьми, готовыми убивать. Его намерения были просты: сражаться с Хануманом всеми доступными средствами. Видя в рингизме движущую силу человеческой эволюции, он стремился воссоздать его в первоначальном виде. Если эта борьба требует внедрения в церковь Ханумана и переманивания божков к истокам истинного рингизма — он организует целую сеть подпольных калла-ячеек и будет подрывать авторитет Ханумана. Если судьба потребует от него более решительных мер, он начнет террористическую войну и заставит Ханумана дрожать от страха.
   Данло не знал, что двумя сутками ожидания обязан именно Бенджамину Гуру и его каллистам. Когда-то Данло с Бенджамином дружили и вместе исследовали Старшую Эдду.
   Позднее Данло отказался пить каллу, но Бенджамин (и его брат) по-прежнему видели в нем одного из своих. Но если Джонатан ограничивался жалобами на то, что человека столь великой души, как Данло, держат в заточении, протест Бенджамина принял более активную форму. В тот самый день, когда Хануман угощал Данло курмашом и пирожными, одного из приближенных к Хануману божков, бывшего горолога Галено Астареи, нашли мертвым в коридоре собора. Утром следующего дня на одной из оранжевых ледянок, отходящих от Старгородской глиссады, убили двух воинов-поэтов из охраны Ханумана.
   Убийство даже одного воина-поэта — событие экстраординарное. Но то, что сразу две эти убойные машины были убиты среди бела дня, говорило о силе и ловкости, почти выходящей за пределы возможного. И когда за убийствами последовало требование Бенджамина освободить Данло, Ханумана действительно бросило в дрожь. В ближайшие дни он удвоил стражу у алтаря и других стратегических пунктов собора, а четверых оставшихся воинов-поэтов отправил на охоту за террористами, убившими их друзей; он лично допрашивал рингистов сомнительной лояльности и угрожал отдать их в руки акашиков.
   В своем стремлении искоренить измену он провел бы чистку всей своей церкви, если бы само время не надвигалось на него, как смертоносная туча в открытом море. Флот Ордена ждал его приказаний, чтобы выступить в космос, судьба ждала, чтобы он достроил Вселенский Компьютер. И Данло, самый близкий его друг, ждал в тишине своей камеры, считая удары сердца.
   К нему пришли поздней ночью, на четвертый день зимы.
   Данло, лежа без сна на своей койке, услышал в коридоре топот трех пар сапог. За стенами собора дул ветер, в груди глухо отстукивало — этим почти и ограничивались его ощущения. Окно над кроватью оставалось черным, как обсидиан. Стальная дверь скрипнула, отворяясь, и в камеру проник слабый свет. Данло почувствовал резкий запах масла каны и увидел в адском свечении дверного проема двух воинов-поэтов. Один из них, Ярослав Бульба, велел Данло сесть на стул, другой зажег в камере световой шар. Внезапный свет, играющий оттенками меди, кирпича и ржавчины, резанул Данло глаза, и он на миг подивился двойственной природе света, способного и радовать, и жечь отвыкшие от него зрачки.
   Когда он выбрался из теплого спальника и встал с постели, в камеру вошел Хануман. Тот тихо закрыл за собой дверь и, глядя на голого Данло со своим непроницаемым лицом цефика, сказал:
   — Не трудись одеваться, Данло. Нынче ночью одежда тебе ни к чему.
   Воины-поэты, как прежде в башне Ханумана, примотали Данло к стулу блестящим жгучим волокном, наказав ему не шевелиться во избежание болевых ощущений. На этот раз Данло не стал сопротивляться. Он сидел голый в серебристом коконе, ощущая ногами и спиной ледяной холод стула, и его пробирала дрожь. Когда Хануман устремил на него свои бледные льдистые глаза, Данло стало еще холоднее, и он затрясся, обливаясь потом.
   — Ты сам вынудил меня к этому, — сказал Хануман. — Ты и твоя проклятая воля.
   Данло ответил на эту постоянную жалобу только странным взглядом и улыбкой.
   — Я требую, чтобы ты сообщил мне маршрут Зондерваля.
   — Скажу, когда все звезды свалятся с неба.
   — Я требую, чтобы ты сказал это сейчас.
   — Раньше я умру.
   — О нет. Этого мы не допустим. А вот ты через несколько мгновений пожалеешь, что не умер. Этой ночью я принес тебе в дар две вещи, близкие моей душе. Первая — это, конечно, боль.
   — А вторая? — спросил Данло, предугадывая ответ.
   — Вечность, Данло. Вечность и боль, боль и вечность — вот две единственные составные части вселенной.
   Хануман кивнул Ярославу Бульбе, и его лицо отвердело.
   Ярослав с быстротой атакующей кобры зажал в пальцах блестящую иглу и воткнул ее в шею Данло. Инъекция экканы заняла всего один момент. Данло, почти не ощутив боли от укола, ждал, обливаясь потом, — ждал чего-то большего, чем этот ничтожный мушиный укус. Его сердце отстучало один, два, три, четыре раза — а затем эккана, как ракета в холодном ночном воздухе, взорвалась в его нервной системе. Пятый удар сердца упал в грудь, словно камень, и Данло задохнулся от внезапной боли.
   Боль накатывала волнами в такт быстрым сокращениям сердца, разгоняющего кровь по артериям; она пульсировала в руках, ногах, торсе, поднималась по шее в мозг. Сердцебиение участилось, и болевой шок пронизывал тело вместе с толчками крови. Самой страшной была боль в голове: Данло казалось, что в глаз ему вбивают раскаленное железо, и он едва удерживался от крика. К этому примешивались жгучий холод стула, опаляющая кожу веревка, ломота в обмороженных когда-то пальцах ног. Мускулы, кожа, нервы, кровь, кости — все клетки его тела вопили от боли.
   — Можешь кричать, если хочешь, — сказал Хануман. — Здесь тебя никто не услышит, кроме Малаклипса, а для воина-поэта, как тебе известно, чьи-то крики — небесная музыка.
   Не стану кричать, подумал Данло и стиснул челюсти так, что мускулы затвердели, как дерево, и зубная боль пронзила десны тридцатью двумя копьями.
   — Такой стойкий, да? Но вспомни, пожалуйста: нужно четыреста секунд, чтобы эккана достигла полного эффекта, и ее действие нарастает очень постепенно. То, что ты испытываешь сейчас, — это спичка по сравнению со звездой.
   Слова Ханумана усугубили мучения Данло — но не своим содержанием. Звуковые колебания сотрясали сырой воздух камеры, и каждая ревущая гласная и взрывчатая согласная разбивалась волной о барабанные перепонки Данло. Когда-то голос Ханумана казался Данло сладким, как мед, и красивым, как полированное серебро, — теперь он наполнял голову, как рев десяти тысяч тигров. Таков эффект экканы, превращающей приятные прежде ощущения в адские муки. Так легкое царапанье коготков любовницы по спине становится невыносимым после солнечного ожога.
   — Отсчитываешь время? — Хануман, стоя перед Данло, смотрел на него странно, почти с состраданием, и свет, отражаясь от его бледного страдальческого лица, резал Данло глаза. — Мы не начнем по-настоящему, пока эккана не возымеет полного действия. А затем у нас будет не меньше шести часов до того, как оно ослабнет. Шесть часов! Можешь ты себе это представить? Во вселенной, воспринимаемой через эккану, даже шесть секунд — вечность.
   Данло втянул в себя воздух, надеясь ослабить терзающую его боль, но этот холодный глоток только обжег ему легкие, точно огонь, и Данло улыбнулся от внезапно пришедшей ему в голову мысли: “Нервы — вот что мешает человеку возомнить себя богом”.
   — Я вижу, тебе пока еще весело, — сказал Хануман. — Радуйся, что еще можешь улыбаться, — это ненадолго.
   Данло попытался открыть рот и сказать Хануману, что воля его всегда останется свободной, как талло в небе, — лишь бы у него достало мужества следовать ей. Но шевелить челюстями, языком и губами было так больно, что он замкнулся в молчании.
   — Тебе становится хуже, верно? Чувствуешь ты это нутром? Чувствуешь своими клетками?
   Пока Данло заставлял себя не кричать и не биться в путах, чтобы не причинять себе лишних страданий, боль действительно пронзила ему нутро. Последний раз он ел много часов назад, но перистальтические сокращения мышц живота выжимали из внутренностей уже переваренную пишу. Желудочный сок обжигал, как горячая кислота, и даже усвоение клетками белков и жиров сделалось болезненным; казалось, что одна клетка за другой раздуваются от питательных веществ до отказа, а потом лопаются. Процессы во всех системах организма, от пищеварительной до кровеносной и мозга, заметно ускорились. Все они пребывали в постоянном движении, и чем быстрее они двигались, тем больше болели.
   Через боль человек сознает жизнь, вспомнил Данло.
   Жизнь, было его последней ясной мыслью до того, как боль захлестнула его, жизнь по сути своей есть движение материи по строго организованным образцам. Это движение в чистом виде, постоянный переход из одного состояния в другое — и в этом движении заключается изначальный источник всякой боли. Чем больше движение — например, когда мужчину кромсают ножом или женщина рожает, — тем сильнее боль. Странно, что раньше он никогда не понимал этого до конца. Странно, что движение само по себе есть боль, ведь вселенная — это не что иное, как движущаяся материя, от атома углерода в крови Данло, где вращаются электроны, до потока фотонов, исходящих из сердца далекой звезды.
   Боль есть жизнь, а жизнь есть боль, боль, боль, боль…
   Ирония в том, что воины-поэты изобрели свою эккану не просто для того, чтобы вызывать боль, а для того, чтобы освобождать свои жертвы для их величайших возможностей. Ведь боль — это дверь, ведущая из темной пещеры собственного существования к бесконечным огням вселенной. Но открыть эту дверь дано немногим. Немногие способны достичь своего момента возможного и пройти сквозь боль в золотую страну, где твоя воля струится свободно и дико, как водопад. Чем сильнее боль, говорят воины-поэты, тем больше у воли возможностей преодолеть ее и приблизиться к истинной человечности. Ибо настоящий человек — это тот, кто, несмотря на всю боль, терзающую его тело и душу, способен улыбнуться бесконечно большей боли вселенной.
   Больно, больно, больно.
   — Больно, Данло, правда?
   Голос Ханумана грянул, как взрыв, из ослепительного света, опалив Данло нестерпимым жаром.
   — Ужасно больно, да?
   Да, сказал про себя Данло. Да, да, да, да.
   — Данло!
   Звук собственного имени обжег мозг и вызвал обильный пот. .
   — Ты ни о чем не хочешь меня спросить?
   Да, подумал Данло. Да, да, да, да.
   — Спрашивай, если хочешь.
   — Сколько… — выговорил наконец Данло. Это единственное слово далось ему такой ценой, словно он вырвал из ноги засевший там гарпун.
   — Сколько боли ты сможешь вытерпеть? — Голубые глаза Ханумана сверкали, как лед, одежда окружала его золотым пламенем. — Ты это хотел узнать? Сколько боли ты сможешь вытерпеть, прежде чем начнешь кричать и грызть себе язык? Порой мне кажется, что это единственный стоящий вопрос: сколько боли мы способны вытерпеть, прежде чем обезуметь заодно со всей вселенной?
   — Нет, — выдохнул Данло. — Сколько… времени?
   Он давно уже потерял счет ударам своего сердца. Ему казалось, что прошли целые дни и даже годы, но при этом он понимал, что ночь еще не прошла, потому что окошко оставалось темным. Возможно, прошло только два или три часа с тех пор, как Ярослав впрыснул ему эккану. Он определенно давно уже достиг момента, когда огонь экканы разгорается жарче всего.
   — Всего двести секунд. — Хануман закрыл глаза, и шапочка у него на голове засветилась пурпурными червячками. — Двести десять — чуть больше половины того срока, когда мы сможем начать по-настоящему. И только сотая часть боли, как тебе должно быть известно. Действие экканы нарастает по экспоненте. То, что ты чувствуешь сейчас, вряд ли можно назвать настоящей болью.
   Ненастоящая… двести секунд… быть не может, нет, нет, нет…
   Данло тратил всю силу воли только на то, чтобы не кричать.
   Он не понимал, как может боль быть сильнее, — но она неизбежно стала сильнее, бесконечно сильнее. Проходили секунды, дни, века, и его сердце бесконечно долго завершало один удар и наполнялось кипящей кровью для следующего. Уйти бы, уйти — лучше уж оказаться голым в метели, или пусть бы его резали каменным ножом, или пусть бы самое мучительное, что он испытал в жизни, повторялось снова и снова.
   Данло, к стыду своему, закричал, как ребенок, попавший в лапы тигру; он кричал так, что легкие, казалось, вот-вот оторвутся от ребер и сердце лопнет. Потом он осознал, что единственные звуки в камере — это дыхание Ханумана, воинов-поэтов и его собственное, похожее на выхлопы ракет. Крик звучал у него внутри, в его голове. Челюсти оставались сомкнутыми, и он не смог бы разлепить губы.
   — Прошло больше пятисот секунд. — Голос Ярослава разрезал воздух, как кнут. — Ничего не понимаю.
   Другой воин-поэт, быстрый молодой Аррио Келл, сказал: — Может быть, эккана устарела и утратила силу.
   — Нет. Я приготовил свежий раствор всего три дня назад.
   — Тогда он должен был достичь своего момента.
   — И давно уже. Ничего не понимаю.
   Хануман подошел поближе и потрогал потный лоб Данло.
   Даже это легкое прикосновение причиняло невыносимую боль.
   Данло заставил себя смотреть прямо на Ханумана, пока тот ощупывал окаменевшие мускулы его лица и шеи. Хануман заглянул ему в глаза и сказал:
   — Он достиг своего момента — я уверен, что эккана подействовала полностью.
   — Никто еще не подходил к своему моменту без крика, — возразил Ярослав.
   — Данло не такой, как все люди.
   — Вы говорите так, точно он бог.
   — Почти, — тихо и странно произнес Хануман. — Его отец как-никак Мэллори Рингесс, который хоть и был человеком, но тоже не таким, как все.
   — Даже воины-поэты кричат под действием экканы, — сказал Ярослав. — Нервов у него нет, что ли? Или с мозгом что-то не в порядке?
   — Нервы у него есть. Смотри. — Хануман провел ногтем по шраму у Данло на лбу, и Данло подскочил на стуле: ему показалось, будто его старую рану вскрыли раскаленным ножом. — Видишь его глаза? Он кричит, только внутри.
   — Лучше бы он кричал вслух, пока стены не затряслись и не порвались голосовые связки.
   — Однако надо начинать, — сказал Хануман.
   — Давно пора. — Ярослав достал свой длинный нож.
   — Один момент. — Хануман обратился к Данло: — Назови мне координаты звезд вдоль пути Зондерваля.
   Сердце Данло ударило три раза с силой волн, бьющих в скалистый берег, и он сказал: — Нет.
   — Нет?
   — Нет.
   Односложное слово ранило грудь и горло, но не выбросить его железный груз из себя было бы еще больнее. Вся воля Данло уходила на то, чтобы произносить это просто, спокойно, без примеси боли или ненависти.
   — Будь ты проклят, Данло! — Челюсть, руки, все тело Ханумана тряслись от ярости, и он не мог отвести от Данло бледных, готовых расплакаться глаз. — Если есть Бог в этой вселенной, он должен предать проклятию такое жестокое существо, как ты. Но его нет, поэтому это должен сделать я, понимаешь? Я должен. — И Хануман, кивнув Ярославу, приказал: — Начни с пальцев.
   Хануман, должно быть, запланировал порядок пыток заранее и обговорил его с воинами-поэтами, поскольку Ярослав и Аррио Келл знали, что им нужно делать. Руки Данло были прикручены к подлокотникам стула, но кисти оставались свободными. Когда эккана начала действовать, Данло стиснул пальцы в кулаки. Теперь Аррио разжал их своими жесткими пальцами, распрямил мизинец с черным пилотским кольцом и придавил его к подлокотнику. На черном осколочнике палец казался особенно бельм, и ноготь при свете радужного шара переливался, как бриллиант.
   Не стану кричать, пообещал себе Данло. Умру, а кричать не стану.
   Он приказал себе смотреть, когда Ярослав приставил нож к кончику его пальца. Острие вошло под ноготь. Ярослав водил им вправо и влево, загоняя поглубже, стараясь подковырнуть весь ноготь до конца, как скорлупу ореха. Брызнула кровь, и невыносимое желание закричать свело судорогой горло и живот Данло. Он пытался отдернуть руку, но жгучая веревка, впиваясь в предплечье, не пускала его. Он не мог уйти от этого ножа, от крови, от боли.
   О Боже, Боже, Боже. Умереть бы.
   Ярослав наконец сорвал ноготь и с торжеством поднял его вверх, как найденный рубин. Данло, скрипя зубами, напрягся в своих путах. Все его мускулы сокращались одновременно, позвоночник трещал, желудок выворачивался наизнанку. В этот момент Данло стал думать о смерти. Никакого порядка и ясности в этих мыслях не было. Из-за боли Данло перестал постигать истины вселенной в словах, концепциях и рассуждениях. Он сознавал только боль, огонь и нескончаемость боли. И страшную логику, говорящую ему, что боль кончится только вместе с его жизнью. Если боль — это жизнь, а жизнь — только движение крови, бегущей из вскрытых сосудиков его пальца, и нервных сигналов, бегущих по руке в мозг, все это можно очень легко прекратить. Остановить движение клеток — и он умрет. Душа не отделится от тела, и никто не закодирует его “я” в виде компьютерной программы — ничего такого. Не будет ничего, кроме остановки движения, угасания сознания и жизни. Покой, тишина, и боль пройдет.
   Данло жаждал этого несуществования все больше с каждым вдохом, царапавшим ему горло, как нож. Приказать сердцу не биться больше, уйти от боли жизни со всей непреклонностью, присущей ему от рождения.
   Умереть, умереть, умереть — о Боже, о Боже, о Боже.
   — Будь ты проклят, Данло!
   Голос Ханумана обрушился откуда-то из слепящего света внутри Данло. Боль так помутила ум, что он показался Данло своим.
   — Будь ты проклят! Почему ты не кричишь?
   Данло услышал это как “почему ты не умираешь?” Разлепить бы кровоточащие губы, чтобы ответить Хануману (и себе самому) на этот вопрос, но если он это сделает, то закричит так, что звуковые волны разорвут ему грудь и сердце перестанет биться.
   О Боже, нет. Нет, нет, нет — я не хочу умирать.
   Ярослав долго — почти вечность — трудился над другими его пальцами. И каждый раз, срывая ноготь или сверля его ножом, проникая в нервы и в кость, воин-поэт все больше досадовал — и любопытствовал, и изощрялся в своем искусстве. Будь его воля, он просверлил бы Данло глаза или вскрыл ему грудь, чтобы убедиться, что сердце у него такое же, как у всякого человека. Но Хануман никогда не допустил бы подобных увечий. Он в самом деле не хотел, чтобы Данло умер, — и посредством жестов и резких взглядов побуждал воина-поэта действовать по плану. Для пытки предназначались самые легкодоступные, близкие к поверхности нервы, и нож Ярослава проникал в локтевой сустав, в тестикулы, в тройничный нерв, пролегающий за скулами.
   Когда все это не принесло желаемого результата, Аррио Келл достал из кармана коричневую палочку Джамбула, раскурил ее и приложил горящий конец к животу Данло. Кожа зашипела, и пот стал испаряться, а клетки Данло выбрасывать из себя новую влагу. К стоящим в камере запахам — масла каны, старого меха, пыли, нездорового дыхания Ханумана — добавилась вонь горелого мяса. Данло задыхался от этого зловония, и давился, и мотал головой, и отказывался кричать.
   — Бесполезно, — сказал Ярослав, весь забрызганный кровью, как и Аррио. — Вы хотите, чтобы ваш друг был жив, но девять человек из десяти уже умерли бы от такой боли — а десятый сошел бы с ума.
   — Возможно, он Одиннадцатый. — Хануман говорил о персонаже из теологии воинов-поэтов, способном превзойти любую боль на пути к бесконечному.
   — Даже Одиннадцатый в конце концов умирает, как всякий человек.
   — Вот именно — человек, — сказал Хануман и добавил: — Надо спросить его еще раз.
   Он снова задал Данло вопрос о маршруте Зондерваля, и Данло, глотая воздух, снова промолчал.
   — Пора привести акашика. Ступай в собор, — приказал Хануман Аррио Келлу, — и скажи Радомилу Корвену, что он мне нужен.
   Аррио вытер кровь с рук белым полотенцем, набросил золотой плащ на окровавленную одежду и с поклоном вышел.
   — Хорошо бы вы позволили мне заняться глазами, — сказал Ярослав. — Манипуляции со зрительным нервом причиняют невероятную боль. А тут еще страх перед слепотой — глядишь, и заговорит.
   — Может быть, позже, — сказал Хануман вдумчиво, как будто они обсуждали меню к обеду. — Подождем акашика.
   Долго ждать не пришлось. Аррио привел морщинистого старца по имени Радомил Морвен. Прежде он был выдающимся мастер-акашиком, но еще на заре рингизма он вышел из Ордена, чтобы служить Хануману — и достигнуть божественного состояния прежде, чем сердечный приступ или еще какое-нибудь несчастье оборвет его дни. Свои инструменты он нес так, словно они были свинцовые. Охая и вздыхая, он установил маленький голографический стенд на шахматном столике рядом с образником и постучал скрюченными пальцами по блестящей поверхности шлема.
   — Я понимаю необходимость подобных мер, — сказал он, косясь на изувеченные пальцы Данло и лохмотья кожи, свисающие с его лица. При этом он зажал рот рукой, словно боясь, что его вырвет. — Но лучше было бы послать за мной сразу после того, как ему ввели эккану. Пытки — это уж чересчур.
   — Не вам об этом судить, — сказал Хануман.
   — Если бы вы больше полагались на мое искусство, — проворчал Радомил, игнорируя холод, которым Хануман его обдавал, — то даже эккана бы не понадобилась.