если это должно быть не более чем опьянение и чувство единства, то для этого
есть одно очень простое средство, Ярецки: влюбитесь".
"По приказу врача: есть,,. А вы, сестра, уже тоже влюбились по
приказу?"
Сестра Матильда покраснела; на ее веснушчатой шее выступили два красных
пятна,
Ярецки даже не взглянул на нее: "Неважное время для того, чтобы
влюбиться... Мне кажется, мы все переживаем сейчас неважный период... любви
тоже пришел конец...-- он пощупал суставы протеза и продолжил: - Честно
говоря, неплохо было бы прилагать инструкцию по эксплуатации.., должен же
где-то здесь быть сустав для объятий".
Флуршютц почему-то обиделся. Может, потому, что это было сказано в
присутствии сестры Матильды, Сестра Матильда покраснела еще сильнее: "И что
за фантазии у вас, господин Ярецки".
"Отчего же? Более чем хорошая мысль... протезы для любви... это вообще
была бы просто прелестная штука, специальная модель для штабных офицеров от
полковников и выше... я бы организовал целую фабрику",
"Вы всегда прикидываетесь таким enfant terrible (ужасный ребенок (фр.),
т.е. человек, смущающий всех неуместной откровенностью)?" -- поинтересовался
Флуршютц.
"Нет, просто у меня идея для военной промышленности... А сейчас давайте
снимем". Ярецки начал расстегивать ремни. Сестра Матильда помогала ему. Он
выпрямил суставы металлических пальцев: "Так, а сейчас он получит свою
перчаточку... безымянный палец, указательный палец, а вот и большой, который
стряхивает сливы".
Флуршютц осмотрел шрамы на обнаженной культяшке руки: "Думаю, что сидит
очень хорошо, просто следите за тем, чтобы вначале не натирал до крови".
"Натирают шустрые уборщицы... этот стряхивает сливы".
"Ну, Ярецки, с вами и вправду невозможно разговаривать".

    75


То, что Хугюнау спрятался тогда во время обеда от Эша, действительно
оказалось совершенно ненужным, поскольку в тот же вечер произошла ужасная
стычка. Впрочем, Эш был довольно быстро обезоружен, так как Хугюнау не
только с кичливым видом сослался на зафиксированное в договоре издательское
право, которое позволяло ему безо всяких ограничений вмешиваться в
публикуемые статьи, но и высказал Эшу свои собственные аргументы, "Дорогой
друг,-- издевательски начал он,-- вы достаточно часто плакались, что вам
ставят палки в колеса, когда вы хотите изобличать общественные недостатки...
Теперь же, когда другой человек набирается смелости действительно сделать
это, вы поджимаете хвост... ну конечно, не хочется лишиться протекции
некоего господина коменданта города... всего лишь, как всегда, держите нос
по ветру, не так ли?" Да, Эшу пришлось выслушать эту речь, и хотя это был
подлый и предательский удар, нанесенный в спину, он не нашелся, что на это
ответить, кроме как застыть истуканом и молчать.
Хугюнау же, сделав искусный маневр, отправился после .'-' этого к
госпоже Эш, чтобы со всей горечью пожаловаться на человека, который грубо
обращался с одним добросовестным сотрудником, и почему? Просто потому, что
тот добросовестно и самоотверженно выполнял свой долг. Это не осталось без
последствий, и когда на следующий день Эш пришел на обед, то обнаружил
дующегося Хугюнау, а также его супругу, которая с примирительными словами
взяла под защиту невиновность господина Хугюнау, так что не прошло и пяти
минут, как они снова дружно хлебали ложками суп к большому удовольствию
госпожи Эш, которая уже начала побаиваться, что потеряет квартиранта,
никогда не скупившегося на комплименты.
Не исключено, что и самому Эшу было совершенно очевидно, что надо было
бы избежать окончательного разрыва, влекущего за собой вышвыривание Хугюнау
из этого дома; неизвестно, какие еще выпады против майора замышляет этот
парень... В любом случае хорошо будет держать его в поле зрения, Таким
образом Хугюнау остался в этом доме, хотя обеды обычно и проходили в не
очень уютной атмосфере, в частности потому, что Эш взял привычку,
наклонившись к тарелке, кидать в сторону соседей по столу изучающие
недоверчивые взгляды,
Хугюнау, надо отдать ему должное, старался изо всех сил разрядить
обстановку, но особого успеха он не имел. Вот и сегодня, хотя с того события
прошло уже более восьми дней, Эш снова показал себя со своей невыносимой
стороны. И на нерешительный вопрос жены он только буркнул себе под нос:
"Уехать в Америку..."
Далее они ели молча.
Наконец, насытившись, Хугюнау откинулся на спинку стула и прервал
неприятное молчание многообещающими словами. "Матушка Эш,-- произнес он и
поднял палец,-- матушка Эш, я нашел одного крестьянина, который будет
поставлять нам муку, иногда, может быть, и ветчину".
"Даже так? -- недоверчиво сказал Эш.-- И где же вы его тут подцепили?"
Естественно, никакого крестьянина и в помине не было, но то, чего нет,
вполне может быть, и Хугюнау рассердился, что его добрая воля никем не была
оценена. Но он вовсе не хотел снова ругаться с Эшем, а наоборот, хотел
сказать ему что-нибудь любезное. "Нужно ведь хоть немножечко помочь матушке
Эш... четыре рта... я удивляюсь, что она вообще справляется со всем этим,.,
сюда ведь следует отнести еще и малышку".
Эш усмехнулся: "Да, малышку",
Хугюнау, упреждая его, сказал: "А где же она сейчас прячется?"
Госпожа Эш вздохнула: "Вы правы, сегодня это непросто -- прокормить
четыре рта.,. Было бы лучше, если бы мой муж не вешал на свою шею заботу об
этой малышке".
"Тут бесполезно меня уговаривать",-- вскинулся Эш. Он сердито посмотрел
на жену, которая сидела со странно застывшей на лице улыбкой, как будто
осознавала свою вину. Эш немного успокоился: "Если нет новой жизни, то все
мертво".
"Да, да",-- согласилась госпожа Эш.
Хугюнау сказал: "Но она целый день шляется по улице... с мальчишками;
смотрите, а то она еще удерет от вас".
"Ну, ей вполне нравится у нас",-- сказала госпожа Эш. А Эш с
осторожностью, словно он имеет дело с беременной, взял жену за полное
предплечье левой руки: "Хотелось бы думать, что ей у нас хорошо, не так ли?"
Эта супружеская пара разозлила Хугюнау. Он сказал: "Мне тоже хорошо у
вас, матушка Эш, не хотите ли усыновить и меня?" Он охотно бы добавил, что
тогда у Эша был бы сын, о котором он постоянно болтает и который должен
построить дом, но по какой-то ему самому непонятной причине испытал глубокое
недовольство и все сказанное уже не воспринимал как шутку, И когда Эш
внезапно вскочил, наклонившись к нему с угрожающим видом, то Хугюнау это не
удивило. Вне всякого сомнения, было бы лучше выбраться на улицу и поискать
Маргерите: она наверняка где-то там внизу, на улице. Лучше всего было бы
пойти прогуляться с Маргерите.
Казалось, что госпожа Эш тоже напугана наглым заявлением, предъявленным
ей Хугюнау. Она почувствовала, как в ее руку впились костлявые пальцы Эша;
открыв рот, она уставилась на Хугюнау, который между тем поднялся из-за
стола; лишь когда он оказался у двери, она пролепетала: "А почему нет,
господин Хугюнау..,"
Хугюнау еще потоптался у двери, но его озлобленное недовольство Эшем не
ослабевало. Внизу он встретил Маргерите и подарил ей целую марку. "На
дорогу,-- сказал он ей,-- но для этого ты должна хорошо одеться... теплые
штанишки... дай-ка я посмотрю.,, мне кажется, что ты совсем раздета.., а
осенью будет холодно".
Было уже за девять, когда у доктора Кесселя раздался звонок. На углу
дивана сидел Куленбек с сигарой: "Ну что, Кессель, еще один пациент?" "А что
же еще,-- ответил Кессель, автоматически поднявшись,-- что же еще... ни
одной ночи, чтобы можно было отоспаться". Уставшими шагами он направился в
соседнюю комнату, чтобы принести сумку.
Между тем наверх поднялась служанка: "Господин доктор, господин доктор,
там внизу господин майор", "Кто?" -- крикнул Кессель из соседней комнаты.
"Господин майор". "Это за мной",-- сказал Куленбек. "Бегу",-- крикнул
Кессель и, все еще держа в руках черную сумку, поспешил встречать гостя.
В дверях стоял майор; на его лице играла немного смущенная улыбка.
"Мне стало известно, что господа вместе... и поскольку вы, господин
доктор Кессель, были столь любезны и приглашали меня... я подумал, что
господа, может быть, музицируют".
"Ну, слава Богу, а я уж подумал, что опять что-то случилось,-- вздохнул
Куленбек,-- ну, тем лучше",
"Нет, ничего не случилось",-- сказал майор.
"Никакого, значит, мятежа? -- выдал с обычной бесцеремонностью Куленбек
и добавил: -- Кто, собственно, написал эту идиотскую статью в "Вестнике"? Эш
или этот придурок с французской фамилией?"
Майор не ответил; вопрос Куленбека оказал на него неприятное
воздействие. Он пожалел, что пришел. Но Куленбек не успокаивался: "Ну, особо
уж хорошо тем господам в тюрьме быть не может... но они же не на фронте, и
одно только это дает им все основания вести себя спокойно. Как будто не
знают, какая милость дарована им -- жить, просто жить, пусть даже столь
убого... У людей плохая память".
"Газетчики",-- сказал майор, хотя это было уже не совсем по теме.
"А я испугался, что опять вызывают,-- вставил свое слово Кессель- Будем
надеяться, что сегодня уже больше никто не потревожит".
Куленбек продолжал: "Неслыханный шик со стороны государства в такое
время продолжать содержать тюрьмы... К тому же излишне все это... Весь мир и
так тюрьма.., впрочем, заведение уже давно надо было эвакуировать. Что будем
делать с заключенными, если придется переселяться?"
"До этого дело пока еще не дошло,-- сказал майор,-- а с Божьей помощью
и не дойдет". Он сказал то, во что сам не верил. Буквально сегодня после
обеда он получил секретное предписание с указаниями на случай возможной
эвакуации города. Предписания и отменяющие их приказы накладывались друг на
друга, и неизвестно было, что произойдет уже через час. Это было какое-то
болото,
Куленбек посмотрел на свои большие добрые ручищи хирурга: "Если сюда
придут французы, будьте спокойны, мы передавим их собственными руками".
Вмешался Кессель: "Иногда мне кажется счастьем, что моя бедная жена не
дожила до этого времени". Он посмотрел на фотографию, которая висела над
пианино, украшенную венком из сухих цветов и траурной повязкой.
Майор тоже поднял взгляд на фотографию. "Ваша покойная супруга умела
музицировать?" -- спросил он наконец. Рядом с пианино стояла виолончель в
сером полотняном футляре, на котором были вышиты красная лира и две
перекрещивающиеся флейты. Зачем он пришел сюда? Зачем он пришел к этим
врачам? Плохо себя чувствовал? Он ведь терпеть не мог врачей, они же все
вольнодумцы и ненадежные люди. Не знающие, что такое честь. Вот на углу
дивана сидит старший врач с запрокинутой назад головой и, выставив свою
бородку, пускает к потолку кольца дыма. Все это было несолидно. Зачем он
пришел сюда? Но лучше уж быть здесь, чем в одиноком гостиничном номере или в
обеденном зале, где в любую минуту может всплыть этот Хугюнау. Кессель
принес еще одну бутылочку "Бернкастельского", и майор торопливо выпил один
бокал, затем произнес: "Я думал, что господа сыграют".
Кессель с отсутствующим взглядом улыбнулся: "Да, моя супруга была очень
музыкальным человеком".
Куленбек сказал: "А как насчет того, Кессель, чтобы вы достали все-таки
свою виолончель? Мы все получили бы удовольствие",
Майор почувствовал, что Куленбек хочет оказать ему таким образом
любезность, даже если это и было в чем-то очень уж фамильярно. Поэтому он
просто сказал: "Да, это было бы прекрасно".
Кессель подошел к виолончели и, взглянув на фотографию, расстегнул
футляр инструмента. Но затем остановился: "Да, но с кем прикажете мне
играть, кому аккомпанировать?"
"Да вы и сами справитесь, Кессель,-- сказал Куленбек,-- только смелее".
Кессель помедлил немного: "Хорошо, что прикажете сыграть?" "Что-нибудь для
настроения",-- сказал Куленбек, и Кессель, подтянув к себе стул, сел рядом с
пианино, как будто там кто-то сидел, кому нужно было аккомпанировать; он
прикоснулся к одной клавише, прошелся по струнам, настраивая инструмент.
Затем закрыл глаза.
Он играл сонату для виолончели Брамса. Его лицо с мягкими чертами
странным образом замкнулось в себе, седые усы над сжатой губой были уже
больше не усами, а серой тенью, изменились складки на щеках, это было уже не
лицо, оно стало почти невидимым, может -- серым осенним ландшафтом в
ожидании снега. И когда по носу вниз скатилась слезинка, то это была уже
вовсе не слезинка. Только рука оставалась еще рукой, казалось, что движение
смычка собрало под ее власть всю жизнь, поднимаемую и опускаемую волнами
смутного мягкого потока звуков, который становился все шире и обволакивал
его, играющего, делая его очень одиноким и отрешенным. Он играл. Наверное,
это был просто дилетант, но для него, для майора и для Куленбека это тоже не
имело никакого значения: отменена была отвратительная немота времени, время
само было отменено и приняло форму пространства, обволакивающего их всех,
пока раздавались звуки виолончели Кесселя, создавая пространство, наполняя
пространство, наполняя их самих.
Когда отзвучали последние аккорды музыки, и доктор Кессель снова стал
доктором Кесселем, майор взял себя в руки, дабы за невозмутимой уставной
манерой держать себя скрыть то, как он растроган. Он ждал, что теперь доктор
Кессель скажет что-нибудь утешительное -- должно же быть сейчас что-то
сказано! Но доктор Кессель просто наклонил голову, и стали видны его жидкие
волосы -- не жесткая седая шевелюра, как у Эша,-- слабо закрывавшие лысину.
Чуть ли не стесняясь, он убрал инструмент, застегнул полотняный футляр, что
произвело какое-то даже неприличное впечатление, а Куленбек на своей софе не
нашелся что сказать, кроме: "Н-да". Наверное, все трое чувствовали себя
неловко,
Наконец Куленбек произнес: "Н-да, врачи народ музыкальный".
Майор пытался вспомнить: в молодости у него был друг, друг ли это был?
Он играл на скрипке, это был не врач, хотя он... может быть, он был врачом
или хотел им быть. Но память изменила ему, память застыла, застыло движение,
и майор просто сидел, положив руку на черное сукно форменных брюк, И вопреки
его воле, губы шептали: "Выставлено нагим и обнаженным..."
"Господин майор!" -- окликнул его Куленбек.
Майор повернулся к нему: "Ах, ничего... плохие времена.,, мы вам очень
признательны, господин доктор Кессель".
Тут дар речи вернулся и к Кесселю: "Да, музыка является утешением в это
время... Нам не так уж много осталось".
Куленбек стукнул кулаком по столу: "Давайте-ка не будем здесь ныть... И
если даже мир наполнен злом, тот, кто жив еще, не должен предаваться
унынию... Пусть только наступит мир, и мы уж снова очухаемся!"
294
Майор покачал головой: "Против низкого предательства мы бессильны".
Перед его глазами стояло лицо Эша, это желтовато-смуглое лицо с вызывающей
усмешкой, да, вызывающей, это было подходящим словом, это лицо, которое тем
не менее как будто просило прощения, и на нем было выражение, которое бывает
в глазах упавшей лошади.
"Нас, немцев, всегда предавали,-- сказал Куленбек,-- и тем не менее мы
живем". Он поднял бокал: "Да здравствует Германия!" Майор тоже поднял бокал,
он подумал: "Германия", подумал о хорошем порядке и об ощущении
безопасности, которым до сих пор для него была Германия. Он не видел больше
Германии. Почему-то он считал Хугюнау виновным в несчастьях отчизны, в
перемещениях войск, в противоречивых распоряжениях армейского командования,
в нерыцарском оружии газовой войны, во всеобщем растущем беспорядке. У него
в душе даже шевельнулось желание, чтобы лицо Эша слилось с лицом Хугюнау в
один цельный образ, доказывая, что они оба были наместниками зла, оба
авантюристы, поднявшиеся из крайне запутанной сутолоки дел и лиц, которые не
поддаются пониманию, оба ненадежны и достойны презрения, эти двое, несущие
на себе вину, несущие на себе дьявольскую вину в непоправимом исходе войны.
Кессель сказал: "Я закончил со всем этим... Я выполнил свой долг, и я
закончил".
Страшно запутанной была жизнь, сплетение зла нависало над миром, и
снова поднимался немой сильнейший вопль. Тот, кто отклоняется от тропы
евангелического долга, тот грешен, и грешна была надежда на то, что милость
будет исполнена уже в земном, провозглашенная дружеским голосом, разбивающим
молчание и застылость танковой брони и превращающим одиночество в сладостный
поток. И майор сказал: "Мы отклонились от пути долга и должны понести
наказание".
"Да ну, господин майор,-- Куленбек засмеялся-- Я не чувствую себя
обязанным, разве только чувствую, что должен топать домой, дабы наш уставший
Кессель наконец-то мог лечь в кроватку". Он поднялся, форменный китель сидел
несколько мешковато на его массивной фигуре. Одетый в форму гражданский
тип,-- невольно подумал майор,-- какой это солдат? Майор фон Пазенов тоже
поднялся. Зачем он сюда приходил, он, тот, кто тянет лямку военной службы?
Земной долг -- это отражение Божьей заповеди, а служение чему-то большему,
чем ты сам, обязывает человека подчиниться более высокой идее, требует от
него отказаться даже от последнего маленького кусочка личной свободы, если в
этом возникает необходимость, Добровольное послушание, да, именно это
является определенной Богом позицией, все остальное можно считать
несуществующим. Майор одернул китель, коснулся ленты Железного Креста, и
благодаря уставной строгой манере держать себя, в которой он попрощался, ему
удалось вернуться к тому ощущению ясности и безопасности, которое дают
человеку долг и военная форма.
Доктор Кессель проводил их по лестнице. У двери майор с некоторой
церемонностью сказал: "Благодарю вас, господин доктор Кессель, за то
удовольствие, которое вы нам доставили". Кессель немного повременил с
ответом, затем тихо произнес: "Я вас должен благодарить, господин майор...
это было в первый раз после смерти моей бедной супруги, когда я снова
играл". Майор между тем не слушал его, а просто протянул ему с немного
высокомерным видом руку. Вместе с Куленбеком они шли по узким переулкам,
через Рыночную площадь, по их лицам текли тонкие струи осеннего дождя, оба
были одеты в серые офицерские пальто, на обоих были офицерские фуражки, и
тем не менее, они не были товарищами по военной службе. К такому выводу
пришел майор.

    77


История девушки из Армии спасения (14)
Знания, приобретенные вследствие голодания и самоистязания, конечно же,
лишены законченной логической четкости. Думаю, со всей определенностью могу
сказать, что тогда произошло изменение состояния моего сознания. Один лишь я
имел возможность с крайним недоверием наблюдать за этим изменением, а
поскольку оно происходило нога в ногу с продолжающимся недоеданием, да, я
был почти готов явиться пред очи доктора Литвака и сказать, что заболел, тем
более, что говорить можно было намного скорее о светлом телесном ощущении,
чем о каком-то обострении моего миропознания. Задавай я, например, старый
вопрос, имеет ли еще моя жизнь смысловую реальность, это было бы телесное
ощущение, дававшее мне ответ и дарившее определенность в том, что живу я в
своего рода реальности второй степени, что возникла своего рода нереальная
реальность, реальная нереальность, и что она пронизывает меня насквозь
странной радостью. Это было своего, рода состояние колебания между
еще-не-знанием и уже-знанием, это был символ, который еще раз приобретал
свое символическое значение, лунатизм, ведущий к свету, страх, исчезающий и
снова рождающийся сам по себе, это было словно покачивание над морем смерти,
стремительное скольжение вверх и вниз над волнами, не прикасаясь к ним,
настолько легким я стал, это было едва ли не телесное сознание, которым я
воспринимал платоническую реальность мира, и я был абсолютно уверен в том,
что мне достаточно сделать всего лишь один крошечный шаг, чтобы превратить
такое телесное сознание в рациональное.
В этой раскачивающейся реальности на меня струились вещи, они струились
в меня, а я должен был не обращать на них внимания. То, что раньше выглядело
пассивностью, сейчас обрело свой смысл. Если раньше я оставался дома, чтобы
заниматься своими мыслями, произносить философские монологи и записывать их
время от времени в краткой форме, то теперь я оставался в своей конуре как
больной, который слушается врача и прислушивается к болезни. Все было так,
как хотел доктор Литвак. Теперь он регулярно навещал меня, а иногда я его и
сам звал к себе; и если он, внезапно меняя ход своих мыслей, пытался мне
разъяснить, что я не болен: "У вас небольшая анемия, а в остальном вы просто
ненормальный", то это тоже было правильным, поскольку я ощущал себя как
человек, который истек кровью. Я больше не хотел размышлять, не потому, что
не был способен к этому, а потому, что пренебрегал этим. Конечно, я не стал
таким уж умным, конечно же, я не считал, что достиг той последней ступени
знания, которая позволяла бы мне поставить себя над знанием, ах, слишком
низко стоял я под знанием, это был скорее страх потерять то витающее в
воздухе, которое скрывалось за пренебрежением словом. Или это было внезапно
пробудившееся убеждение в том, что единство мышления и бытия может быть
осуществлено только в самых скромных рамках? Как мышление, так и бытие
ограничены до минимума!
Иногда меня навещала Мари, приносила кое-какие продукты питания, как и
остальным своим больным, и я мирился с этим. Недавно она столкнулась у меня
с Литваком и Нухемом. Следуя своему обыкновению, она приветствовала их
дружеским "Благослови вас Господь", а Литвак не преминул и в этот раз
ответить ей на это: "До ста лет". Мари закашлялась, и его лицо приняло
озабоченное выражение: "Ну что же вы так",- сказал он, при этом осталось
непонятным, то ли он имеет в виду вероятно имеющуюся болезнь легких, то ли
опасность заражения, которой, как он считал, подвергается Нухем. Он
предложил также бесплатно обследовать Мари, а когда она отказалась, сказал:
"По крайней мере, гуляйте много на свежем воздухе... и берите с собой его, у
него склонность к анемии". Нухем стоял рядом и листал мои книги. Впрочем,
Литвак прописывал мне каждый раз новые средства, а когда выдавал рецепты, то
посмеивался: "Принимать это вы все равно не будете, но, как доктор, я должен
что-нибудь прописать". Мы пришли к чему-то вроде хорошего взаимопонимания.
Где находилась точка нашего взаимопонимания? Почему я должен был
оставаться с ними, почему временность этой еврейской квартиры стала для меня
длящейся бесконечно, я даже не мог себе представить, что оставляю ее, почему
я слушаюсь этих евреев? Все является временным, беженцы являются временными,
да и все их существование является таким, само время имеет временный
характер, такой же временный, как и война, которая продлила срок своего
существования далеко за пределы своего собственного конца. Временность стала
окончательностью, она непрерывно сама себя отменяет и продолжает
существовать дальше. Она тянется за нами, и мы уживаемся с ней, в еврейской
квартире, в приюте. Но она приподнимает нас надо всем, что было, она
удерживает нас в счастливом, почти эйфорическом состоянии витания, в котором
все является будущим.
В конце концов я послушался доктора Литвака и стал ходить на прогулки,
если меня сопровождали Нухем или Мари.
Стояли очень красивые осенние дни, и мы присели с Мари под деревьями. А
поскольку все происходило в такой светлой откровенности и поскольку слова
значили мало, я задал ей вопрос: "Ты падшая девушка?"
"Была такой",- ответила она.
"А сейчас ты ведешь праведный образ жизни?
"Да".
"Ты знаешь, что никогда не сможешь спасти Нухема?"
"Я знаю".
"Значит, ты любишь его?"
На ее лице заиграла улыбка.
Зеркало себе самому, символ символа! До какого предела способно довести
нас продолжающееся подобие, если не до смерти!
"Послушай, Мари, я хочу покончить с собой, застрелиться или броситься в
канал... но ты должна меня сопровождать, один я не сделаю ни шагу". Это
звучало смешно, но я говорил вполне серьезно. Она, наверное, это поняла,
потому что вполне серьезно, даже как-то по-деловому сказала: "Нет, я не буду
этого делать, и вы тоже не смеете лишать себя жизни".
"Но ведь твоя любовь к Нухему безнадежна".
Она не смогла сделать из этого выводы, а просто вопросительно
посмотрела на меня, пытаясь понять. Глаза ее были бесцветны.
Это была нехорошая игра, которую я начал с ней, ведь взаимопонимание
между нами возникло уже давно, поскольку она сказала: "Мы в радости. Нухем
не лишит себя жизни, он не имеет права, он должен исполнить долг, мы же в
радости... мы можем сделать это".
Ее, наверное, успокоило то, что Нухем предохранен от любого
самоубийства, поскольку она снова улыбнулась, да, она скрестила ноги, словно
какая-то дама, и на лице этой дамы как будто было написано, что она все
знает: "Но мы тоже должны исполнить долг".
Я не мог воспринимать ее фразы из Армии спасения с обидой, может быть
потому, что внутри временности каждая фраза уже потеряла свой смысл, может
потому, что она изначально уже получила новый смысл и соответствует ему.
Может быть потому, что слова тоже могут витать между прошлым и будущим, что
они тоже витают между Законом и радостью, убежав от пренебрежения, которое
за ними следует, убежав к новому смыслу в подвижности.
Между тем я не хотел ничего слышать о долге, поскольку он опять вернул
бы меня к познанию, я не хотел ничего слышать о долге, я хотел сохранить
состояние своего собственного витания, и я спросил: "Ты счастлива, несмотря