отклонениям Хугюнау, которые, собственно говоря, и отклонениями-то не были,
поскольку он тихо-мирно поживал себе между мешками с кофе и тюками с
текстилем, сном и едой, делами и карточной игрой. Он стал главой семейства,
его эластичная округлость раздалась еще больше, и он стал со временем
немного рыхловатым, его бодрая походка тоже со временем превратилась в
походку вразвалку; со своими клиентами он был вежлив, для своих подчиненных
он был строгим начальником, образцово старательным на работе; рано утром он
уже на ногах, отпуск себе не позволял, эстетических наклонностей у него
вообще не было или он пренебрегал ими; изредка его обязанности оставляли ему
время всего лишь на то, чтобы выйти погулять с женой и детьми; о том, чтобы
посетить музей, не могло быть и речи - картины и без того вызывали у него
отвращение. Он вошел в круг уважаемых лиц в своем городе, он снова шествовал
по тропе долга. Его жизнь была жизнью, которую уже двести лет вели его
кровные предки, и его лицо было их лицом. Они ведь и выглядели все
одинаково, эти Хугюнау, толстые и сытые с серьезными физиономиями, а чтобы у
кого-то из них появилось саркастически-ироническое выражение на лице, об
этом невозможно было даже и помыслить. То ли это было обусловлено смешением
крови, или просто игрой природы, или чем-то, что свидетельствует о
совершенстве внука и отделяет его от всех его предков, сложно сказать, да и
было это деталью, которой никто, и уж меньше всего сам Хугюнау, не придавал
совершенно никакого значения. Многое стало ему безразличным, и когда он
вспоминал о событиях войны, то они все больше и больше сличались в один
клубок, и в итоге не осталось ничего более, кроме одной-единственной цифры
8000 франков, в которой они нашли свое отражение и в которой содержалось их
итоговое выражение, и все, что он пережил тогда, постепенно приобрело для
делового человека Хугюнау очертания и мягкие тона французских банкнот, с
которыми он с тех пор имел дело. На то, что произошло, опустился приятный
серый туман наполненного сновидениями серебристого сна, очертания для него
становились все более размытыми, они все больше погружались во мрак, словно
бы перед ним опускалось покрытое гарью и копотью стекло, в конце концов он
уже и не знал, жил ли он той жизнью, или ему о ней просто рассказали.
Можно, наверное, сказать, что все это забывание и погружение во тьму
представляло собой всего лишь безропотную покорность судьбе, едва ли
обусловленную той общественной системой ценностей, которая снова была
установлена в Эльзасе, а значит, и в Кольмаре, под защитой победоносных
французских штыков, тогда как сами эти края, помня о столетних
несправедливостях, которым они подвергались как справа, так и слева,
являлись настоящей приграничной зоной, наполненной революционным духом, да и
в самом Хугюнау бурлили всевозможные бунтарские мысли. Все-таки надо было бы
сказать, что освободившиеся иррациональные силы не хотят больше подчиняться
старой системе ценностей и что они, находясь под давлением, вынуждены
вызывать состояние умирания как для общества, так и для индивидуума. А
поэтому возникает вопрос о судьбе освободившихся в процессе распада
ценностей иррациональных сил: действительно ли они всего лишь только
средства борьбы в споре отдельных областей ценностей? Действительно ли они
всего лишь средства взаимного разделения? Действительно ли они всего лишь
убийство? Должны ли они, когда распад ценностей дойдет до последней единицы
распада, стать борьбой индивидуума против индивидуума, должны ли они
привести к борьбе всех против всех? Или, если ограни-
370
I
читься делом Хугюнау, может ли фрагментарная система ценностей, вроде
коммерческой, куда вернулся Хугюнау, обладать достаточной способностью
удерживать все вместе, чтобы и без поддержки штыков и полицейских дубинок
снова объединить в единый Органон иррациональные устремления?
Познавательно-теоретически, впрочем, такой вопрос недопустим, поскольку
он провоцирует рассуждения о сути иррационального, уже самим только термином
"силы" провоцирует механическое изложение, антропоморфную и волюнтаристскую
метафизику, короче говоря, толкование, которому иррациональное противится по
самой своей идее, поскольку это безмолвная и именно иррациональная жизнь,
которая хотя и дает материал для рационального "формирования ценностей", но
тем не менее в исходном состоянии несформировавшейся иррациональности не
допускает просто лишь констатацию своего анонимного бытия и, более того,
никакого теоретизирования. Господствующая тотальная система, то есть
религиозная система, целиком и полностью осознает это. Церковь признает
только одну систему ценностей, свою собственную, поскольку, исходя из ее
платонических истоков, ей известна только одна истина, только один логос:
имея более чем рациональную ориентацию, она не может терпеть внелогическое,
она изначально настроена отказать иррациональному и его гипотетическим
"свойствам" не только в познавательно-теоретическом, но и в этическом праве
на существование; иррациональное стало просто животным, и все, что может
быть им произнесено, ограничивается констатацией, что оно существует и
должно быть сведено в категорию зла. Если иррациональное вообще возникает
как проблема под этим углом зрения, то только в вопросе о возможном
существовании зла внутри сотворенного Богом мира, и если вообще должно
обсуждать системообразующие способности иррационального, то только с учетом
возможных форм проявления зла. Конечно, это вопросы, которые церковь
никогда не игнорировала, которые она никогда не могла игнорировать;
существование зла всегда относилось к предпосылкам ecclesia militans
(Воинственное собрание), и если процесс распада ценностей ведет такое
существование к продолжающемуся проявлению, то церковь снова и снова
вынуждена возлагать ответственность за этот распад на зло. Говоря иными
словами, сверхрациональное, где берет свое начало распад, выводится за
пределы его собственного существования и отсылается в категорию зла, то есть
иррационального. Но поскольку церкви, с одной стороны, так же как и
отдельному человеку, слишком уж свойственно знание "определения
определения", поскольку она, наверное, отчетливее любого отдельного человека
знает, что условие возможного опыта для всех форм проявления определяется
категорией "ценности", поскольку она, с другой стороны, вынуждена
рассматривать свою собственную структуру ценностей единственно правильной,
то она приписывает системообразующую силу скорее не иррациональному злу, а
форме проявления подделывания, видит в зле всегда только подделывание своей
собственной формы проявления, она едва ли приписывает злу рациональное
мышление, скорее пустую подделанную форму мышления, мышление с "выхолощенной
истиной" (зло как privattf (Отрицание, отсутствие) добра), пустая
сверхрациональная и догматическая игра условностей, введенное иррациональным
в заблуждение "умничание", которое, служа только иррациональному, превращает
этическую волю в пустую трескотню о морали, в последнем же проявлении,
расширившись до тотальной системы, оно поднимет зло обывательства до
гигантского масштаба антихриста: чем лучше зло устраивается в мире, тем
совершеннее становится имитация, которую познает Христос посредством
антихриста, тем страшнее становится система ценностей антихриста, которая
может быть только тотальной системой, хотя система церкви тоже является
тотальной системой, само зло неделимо и гомогенно, так же неделимо и
гомогенно, как и ему противопоставляемая и им имитируемая истина. То, что
рядом с этой тотальной системой бледнеют фрагментарные системы, что
католицизм придает протестантской мысли, этому лучше всего видимому
выражению распада ценностей, особое значение среди феноменов процесса
распада и возводит ее в статус доминирующей, даже главной идеи
относительного и иррационального развития, то, что церковь в ней, равно как
и во всех фрагментарных системах, видит только искаженное изображение
истинной системы ценностей, преддверие для грозящей тотальной системы
антихриста, эта оценка не только соответствует особой церковной точке
зрения, но имеет также надежную опору в объективном положении вещей,
например в характерном сходстве, которое имеет протестантизм по отношению к
любой другой фрагментарной системе: будь то капиталистическая, будь то
националистическая или любая другая фрагментарная система, ее всегда можно
привести к одному общему "революционному" антицерковному знаменателю с
протестантизмом, т.е. с церковной точки зрения, к знаменателю преступного, в
котором просматриваются все иррациональные враждебные ценностям силы
еретичества. И если церковь также частенько идет на уступки и, предпочитая
большим бедам маленькие, терпимо относится к тем или иным ответвлениям, хотя
бы к тем же националистическим, которые рассматривает в качестве движений,
сохраняющих позиции по отношению к более радикальным, чисто революционным
расколам, то она будет решать основной вопрос о судьбе иррациональных сил
всегда только в самом непримиримом аспекте: Христос или антихрист - или
возвращение в лоно церкви или гибель мира в свершившемся расколе ценностей в
ходе борьбы друг с другом.
Независимо от того, зеркальное это или искаженное отражение, каждая
фрагментарная система имитирует в качестве системы ценностей структуру
тотальной системы, а поскольку ее знания являются формальными и
принципиальными, то они должны быть повторены и подкреплены в более мелких
структурах; содержательные отклонения, напротив, должны, поскольку ни одна
система не может обозначить сама себя "злой", содержаться в оценке
иррационального. Каждая фрагментарная система революционна по своему
логическому возникновению, своему логическому обоснованию; если, например,
националистическая фрагментарная система, следуя собственной логической
абсолютизации, создает Органон, в центре которого находится вознесенное к
Богу национальное государство, то этим привлечением всех ценностей
государственного мышления, этим подчинением индивидуума и его духовной
свободы государственному насилию не только занимается
революционноантикапиталистическая позиция, но и с еще большей
убедительностью прокладывается путь антирелигиозному, антицерковному
направлению, которое строго и однозначно приводит к абсолютно революционному
распаду ценностей, а следовательно, и к ликвидации собственной системы.
Отсюда следует, что если фрагментарная система желает сохранить в процессе
расщепления ценностей свое собственное содержание, если она хочет защититься
от своего собственного протискивающегося к этой цели логического мышления,
то она должна найти прибежище у иррациональных средств, а из этого возникает
своеобразная двузначность, если рассуждать познавательно-теоретически, даже
нечистоплотность, присущая каждой фрагментарной системе: беря на себя в
противовес происходящему распаду ценностей роль тотальной системы, оценивая
иррациональное в качестве чего-то бунтовщицкого и преступного, фрагментарная
система вынуждена выделять из гомогенной массы иррационального и его
анонимного зла группу "хороших" иррациональных сил, чтобы с их помощью
сдержать пугающий дальнейший распад и обеспечить легитимацию собственного
содержания; каждая "частичная революция", а в этом значении каждая
фрагментарная система является "частичной революцией", обращается к
иррациональным приоритетам, к весомости чувственных ценностей, к достоинству
"иррационального духа", который уравнивается с радикальным разумом полной
революции; для того чтобы зафиксировать себя точкой покоя в процессе распада
ценностей, каждая фрагментарная система должна четко признать
"несформировавшийся" иррациональный остаток, в качестве, так сказать,
резервата в потоке разума.
Поскольку революции - это неповиновение зла злу, неповиновение
иррационального рациональному, неповиновение иррационального под маской
освободившегося разума рациональным институциям, которые для сохранения
своего содержания самоуспокоенно апеллируют к находящимся в них самих
иррациональным чувственным ценностям, поскольку революции - это борьба между
нереальностью и реальностью, между насилием и насилием, то им приходится
рождаться, когда освобождение сверхрационального влечет за собой
освобождение иррационального, когда разрушение системы ценностей доходит до
последней и индивидуальной частички ценностей и в абсолютной свободе
ценностей ставшего автономным и одиноким индивидуума наружу прорывается все
иррациональное. Это прорыв иррационального, прорыв автономного, прорыв
жизни, и одинокий свободный от ценностей человек становится его
инструментом; и если весь земной страх и одиночество вначале должны охватить
земных покинутых, то есть пролетариат, который подвержен голоду, солдаты в
окопах, которые подвержены ураганному огню, если эти, в истинном значении
слова, "отверженные" должны быть первыми, кто достиг свободы ценностей, то
они являются также первыми, кто воспринимает призыв к убийству, заглушающий
с грохотом, подобно разваливающему куску железа, немоту иррационального. И
всегда выходит так, что человек более мелкого союза ценностей уничтожает
человека более крупного распадающегося союза, он, самый несчастный, всегда
берет на себя роль палача в процессе распада ценностей, и в день, когда
начинают звучать фанфары суда, палачом мира, который следует самому себе,
становится свободный от ценностей человек.
Хугюнау совершил убийство. После он о нем сразу же забыл, он больше не
думал о нем, тогда как каждую коммерческую сделку, которая ему впоследствии
удавалась (письмо госпоже Эш!), он надежно хранил в памяти. И это было само
собой разумеющимся: оставались жить только те дела, которые вписывались в
соответствующую систему ценностей, а Хугюнау снова оказался в коммерческой
системе. Как раз поэтому можно утверждать, что он, хотя и был наследником
процветающего отцовского дела, при соответствующих обстоятельствах точно так
же мог бы стать пламенным революционером, как он стал старательным купцом,
поскольку пролетарий в качестве движущей силы революции не является
"революционером", как он это думает, поскольку никакого "революционера"
вообще нет -нет и никакого различия между народом, ликовавшим на
четвертовании покушавшегося на короля Дамиана, и народом, который 35 лет
спустя толпился вокруг гильотины Людовика XVI,- он просто представитель
большого события, он просто представитель европейского духа: пусть даже
отдельный человек со своей обывательской жизнью все еще прозябает в старой
фрагментарной системе, пусть даже он, подобно Хугюнау, оказывается в
коммерческой системе, пусть даже он присоединяется к предреволюции или
окончательной революции, то есть духу позитивистского разложения ценностей,
что простирается над всем западным миром, и его видимое выражение ни в коей
мере не ограничивается пролетарско-русским материализмом, более того, он
просто своего рода игра позитивистского мышления, в котором подверглась
разложению вся западная философия, если она вообще так может называться. Да,
даже проблемы распределения благ отходят на задний план, хотя все больше
исчезает различие между американскими и коммунистическими методами работы,
они отходят на задний план перед единством идеологии, которая все
однозначнее стремится к общей точке, к цели, для которой не имеет значения,
обозначена ли она этой или той политической сигнатурой, поскольку вся ее
значимость - исходя из основного вопроса -- состоит единственно и
исключительно в том, что она может быть тотальной системой, способной снова
объединить освободившиеся потоки иррационального. И поэтому так же неважно,
жизнеспособна или нет какая-то там "иррациональная" предреволюция, ибо она
остается без какого бы то ни было влияния на "рациональную" завершившуюся
революцию, с которой она в итоге должна слиться; более того, она способна -
выходя за пределы любого механистического толкования - как фрагментарное
образование показать, что внутри тотальных образований должно оставаться
непознанным, что имеются иррациональные силы, что они эффективны и что они,
по существу, стремятся к слиянию внутри нового Органона ценностей, к
тотальной системе, являющейся, с точки зрения церкви, не чем иным, как
системой антихриста. При этом речь идет даже не о подчиненных симптомах,
таких как антиплатонический пыл коммунистов или разъяснительная пропаганда
марксистских или мещанских объединений вольнодумцев, то есть атеизме,
который при всей греховности является для церкви слишком незначительным,
даже достойным сожаления, чтобы можно было поставить его в один ряд со злом
антихриста, поскольку речь здесь идет о европейском духе, о "еретическом"
духе непосредственности и позитивизма, так что в этом самом общем смысле
даже безразлично, проникла ли протестантская идеология через Фихте в
националистическую революцию или (что, впрочем, более однозначно) через
Гегеля в марксистский коммунизм, а если и церковь непогрешимым инстинктом
ненависти против еретиков выслеживает протестантизм еще в самых отдаленных
производных проявлениях и именно поэтому преследует коммунизм, чьи исходно
христианские принципы она могла бы без особых проблем принять, то конкретная
форма проявления коммунизма еще не является конкретизацией антихриста, а
всего лишь предварительной ступенью. И пусть даже та протестантская теология
кантиантства разворачивается здесь в настоящую "марксистскую" теологию,
снабженную жестким изложением законов, с четкой онтологией и бесспорной
этикой, снабженную, таким образом, всеми компонентами настоящей теологии,
представляющей в своей общности видимую церковь, и пусть даже эта церковь
совершенно осознанно начнет свою деятельность как антицерковь, преподнося
машины в качестве своих культовых предметов, используя инженеров и демагогов
в качестве своих пасторов, то это еще не тотальная система как таковая, это
еще не антихрист, но это путь и это указание на распад
христианско-платонической картины мира! И четко, ни для кого столь четко,
как для католицизма, уже во всей этой догматике, в построении этой
марксистской антицеркви и ее аскетического и жесткого государственного
мышления вырисовывается мощный контур духа, который выходит далеко за
пределы марксизма, далеко за пределы обожествления государства, и все
революционное, какие бы формы оно ни принимало, оставляет так далеко позади
себя, что даже марксистский путь кажется обходной дорогой: это контур
бесцерковной "церкви в себе", свободная от субстанций онтология
"естествознания в себе", свободная от догм "этика в себе", короче, Органон
той последней логической и трезвой абстракции, которая должна достигаться
бесконечным отодвиганием точки приемлемости и в которой проявляется вся
радикальность протестантского духа,- это то позитивистское двойное
подтверждение земной данности и суровой аскетичности долга, которое было
свойственно уже Лютеру и всему Возрождению и которое, реализовывая теперь
свойственные ему и необходимые идеи, стремится к новому единству мышления и
бытия, к новому единству этической и материальной бесконечности. Это то
единство, которое составляет суть любой теологии и которое должно
существовать даже в том случае, если предпринимаются попытки отвергнуть
мышление в мире, и которое может существовать и тогда, когда точка
приемлемости "проистинной позиции" совпадает с точкой приемлемости "веры", а
двойная истина снова становится однозначной истиной, ибо в конце этой
бесконечной цепочки вопросов, ведущей к такой приемлемости, стоит чистое
дело, стоит идея чистейшего Органона долга, идея рациональной, свободной от
Бога веры, стоит в окаменевшей правомерности лишенная содержания форма
"религии в себе", возможно даже рациональная непосредственность "мистики в
себе", чья безмолвно-аскетическая и безорнаментная религиозность,
подчиненная строгости и только строгости, указывает на последнюю цель этой
истинно протестантской революции, на безмолвный вакуум ужасной абсолютности,
в которой господствует дух Божий, Божий дух, не Бог сам, тем не менее Он
сам, исполненный печали, господствует в страхе нерушимого, лишенного
сновидений молчания, которое: является чистым логосом.
Это положение европейского духа мало волновало Хугюнау, его трогала
разве что господствующая ненадежность, поскольку иррациональное в человеке
ощущает иррациональное мира, и если также ненадежность мира является, так
сказать, рациональной ненадежностью, часто даже деловой, то она все же,
возникает посредством освобождения разума, который в любой] области
ценностей стремится к бесконечности и, поднимая самого себя на этой границе
бесконечности, превращается в иррациональное и неуловимое. Стали
неуправляемыми деньги и техника, колеблются валюты, и, вопреки всем
объяснениям, которые есть у человека для иррационального, конечное не
способно поспеть за бесконечным, и никакое разумное средство не способно
вернуть иррациональную ненадежность бесконечного обратно в границы разумного
и управляемого. Возникает впечатление, будто бы бесконечное пробудилось к
самостоятельной и конкретной жизни, его несет и принимает абсолютное,
вспыхивающее у бесконечно далекого горизонта в час падения и взлета, в этот
магический час смерти и зарождения. И пусть даже Хугюнау отводит взгляд от
сияния распростершегося неба, пусть он вообще ничего не желает знать о
такого рода возможностях, он все-таки ощущает леденящее дыхание,
которое, проносясь над миром, повергая его в оцепенение, лишает вещи в
мире их смысла. И когда Хугюнау по утрам следит в газете за событиями в
мире, то это происходит с тем недовольством читателей газет, с которым все
они жадно бросаются на статьи, переполняемые голодом на факты, особенно на
украшенные иллюстрациями факты, и которые день за днем снова и снова
надеются, что масса фактов окажется в состоянии заполнить пустоту онемевшего
мира и онемевшей души. Они читают свои газеты, и в них кроется страх
человека, который каждое утро просыпается для одиночества, поскольку язык
старого общества от них скрыт, а новый - неслышим. Пусть даже они имитируют
понимание и ясный взгляд, когда они придираются к политическим и
общественным институтам или к правовым проблемам, пусть даже они
обмениваются в течение дня своими мнениями, они стоят без языка между еще-не
и уже больше-не, они не верят ни одному слову, они хотят увидеть визуальное
подтверждение, они даже не могут больше верить сообразности собственной
речи, и, поставленные между концом и началом, они просто знают, что логика
фактов остается неуловимой, Закон неприкосновенен: никакая душа, будь она
даже такой порочной, будь она даже такой злой, будь она даже такой мещанской
и подверженной влиянию дешевых догм, не может избавиться от этого взгляда и
от этого страха, подобно ребенку, который внезапно попадает во власть
одиночества, охваченный ужасом умирающего животного; человек должен искать
конечный брод, который станет его жизнью и его безопасностью. Нигде не
находит он помощи. И не помогает то, что он снова и снова стремится к
спасению в какой-то фрагментарной системе, и делает ли он это потому, что
ожидает получить, придерживаясь всех романтических форм, защиту от
ненадежности, или потому, что он надеется на то, что в ходе фрагментарной
революции известное и родное очень медленно, в определенной степени
безболезненно перейдет в безжалостно чужое; он не находит помощи, поскольку
это - опьянение кажущегося общества, в которое он, заблудившись, попал, а
более глубокая и скрытая связь, к которой он стремится, ускользает из рук. И
когда, разочарованный, бежит он в конце концов в денежно-коммерческую
систему, то он не избавляется от разочарования; даже эта самая
непосредственная форма бытия заземленного мещанства, более устойчивая, чем
все другие фрагментарные системы, поскольку она обещает прочное единство в
мире, единство, которое нужно человеку, дабы избежать неопределенности,- две
одномарковые монеты больше чем одна одномарковая монета, а сумма в 8000
франков состоит из многих франков и является все-таки чем-то целым и
выступает в качестве рационального Органона, в котором производятся расчеты
в мире,-даже эта устойчивость, в которую так хочется верить бюргеру, вопреки
всем колебаниям валют, уходит безвозвратно, ничто больше не может сдержать
иррациональное, невозможно больше представить себе мир как сложение
рациональных колонок. И если деловой человек Вильгельм Хугюнау, поднявшийся
до уровня уважаемых лиц города, человек, который привык во всех вещах
интересоваться прежде всего ценой и денежной выгодой, если этот Хугюнау