судьбы легко можно обеспечить логическую мотивировку. Может, мы безумны,
поскольку и с ума то не сходили?
Больной вопрос: как может индивидуум, идеология которого в
действительности направлена на иные вещи, осознать и смириться с идеологией
и реальностью умирания? Любят отвечать, что основной массе эти чувства в
любом случае неведомы, она просто вынуждена принять сей факт- это правильно,
может быть, сейчас, когда налицо усталость от войны, но ведь было время и
даже сегодня можно наблюдать, как некоторые восхищаются войной и стрельбой!
Любят отвечать, что обычный средний человек, жизнь которого проходит между
кормушкой и кроватью, не имеет вообще никакой идеологии, и поэтому его безо
всякого труда можно использовать, насаждая идеологию ненависти - ослепляющую
независимо от того, национальная это ненависть или классовая; так что и
такая ничтожная жизнь ставится на службу какому-нибудь сверхиндивидуальному
делу, будь оно даже гибельно, но пусть сохраняет видимость социальной
ценности жизни; но если даже некоторые и принимают такую мотивировку, тем не
менее кое-где в этой жизни встречаются другие и более высокие ценности,
причастность к которым имеет вопреки всему отдельный индивидуум со всей
своей жалкой посредственностью. Этому индивидууму в чем-то свойственно
истинное стремление к познанию, какая-то чистая тяга к искусству, для него
все-таки характерно точное чутье социальности; как может человек, создатель
всех этих ценностей и участвующий в них, как может он "осознать" идеологию
войны, безропотно воспринять ее и одобрить? Как может он взять в руки ружье,
залезть в окопы, чтобы погибнуть там или снова вернуться оттуда к своей
обычной работе, и не сойти при этом с ума? Как возможна такая метаморфоза?
Как вообще может поселиться в этих людях идеология войны, как вообще могут
эти люди осознать такую идеологию и сферу ее реальности, не говоря уже о
более чем возможном ее восторженном признании! Они безумцы, потому что не
сходили с ума?
Чужие песни оставляют равнодушными! Равнодушие, которое позволяет
гражданам спокойно спать, когда во дворе расположенной неподалеку тюрьмы
кто-то лежит под ножом гильотины или висит на виселице! Равнодушие, которое
нужно только растиражировать, чтобы в стране никому дела не было до того,
что тысячи висят на заборах из колючей проволоки! Конечно, это именно то
равнодушие, и тем не менее все выплескивается наружу, поскольку речь здесь
идет уже не о том, что сфера реальности чуждо и безучастно отделяется от
какой-то иной сферы, а о том, что есть отдельный индивидуум, в котором слиты
воедино палач и жертва, то есть речь идет о том, что одна сфера может
соединять в себе гетерогенные элементы, и что вопреки этому индивидуум
вращается в ней, является носителем этой реальности, совершенно естественно,
как нечто абсолютно само собой разумеющееся. Он не сторонник войны и не ее
противник, которые противостоят друг другу, это не перемена внутри
индивидуума, который вследствие четырехлетней нехватки продуктов питания
"изменился", стал другим типом и теперь противостоит, так сказать, сам себе;
это раскол всей жизни, достигающий больших глубин, чем разделение по*'
отдельным индивидуумам, раскол, проникающий внутрь отдельного индивидуума и
его единой реальности.
Ах, мы знаем о нашем собственном расколе и не в силах его объяснить,
нам хочется сделаться ответственными за время, в котором мы живем, но время
могущественно, и мы не можем его осознать, а только называем его безумным
или великим. Мы сами, мы считаем нормальным, что, вопреки расколу наших душ,
все в нас протекает по логическим мотивам. Был бы человек, в котором все
события этого времени представлялись бы очевидными, чье собственное
логическое действие являлось бы событием этого времени, тогда, да, тогда это
время не было бы больше безумным. Наверное, поэтому мы испытываем такую
тоску по предводителю, дабы он обеспечил нас мотивацией события, которое нам
кажется просто безумным.

    13


С внешней стороны жизнь Ханны Вендлинг можно было бы охарактеризовать
как безделье по заведенному порядку. С внутренней стороны впечатление
странным образом возникало то же самое. Не исключено, что сама она
обозначала свою жизнь точно так же, Это была жизнь, трепещущаяся между
вставанием утром и укладыванием в постель вечером подобно шелковой нити,
свободно висящей и качающейся в разные стороны из-за отсутствия натяжения. В
таком многообразии измерений жизнь теряла одно измерение за другим, да,
пространство тут едва ли уже имело три измерения: вполне обоснованно можно
было сказать, что сны Ханны Вендлинг были более пластичными и живыми, чем ее
бодрствование. Но будь это даже целиком и полностью мнением самой Ханны
Вендлинг, оно, это мнение, сути дела все-таки не отражало, поскольку
освещало только макроскопические стороны бытия этой молодой дамы, тогда как
о микроскопических сторонах, в которых-то все и дело, она едва ли имела
представление: ни один человек не знает ничего о микроскопической структуре
своей души, и, вне всякого сомнения, знать он об этом не должен. Здесь же
было так, что под видимой вялостью образа жизни таилось постоянное
напряжение отдельных элементов. Если возникало желание просто вырезать из
кажущейся ослабленной нити достаточно маленький кусочек, то в ней
обнаруживалось неимоверное скручивающее напряжение, спазм молекул, так
сказать, То, что проявляется внешне, можно было бы обозвать словом
нервозность, поскольку под ним понимают волнующую партизанскую войну,
которую даже в самые ничтожные мгновения ведет "Я" против тех крошечных
частиц эмпирического, в соприкосновение с которыми вступает его поверхность.
Но если даже это во многом и соответствовало Ханне, то странная
напряженность ее существа заключалась не в нервно нетерпимом отношении к
случайностям жизни, находящим свое проявление в пыли на ее лакированной
обуви, или в неудобстве колец на ее пальчиках, или даже в недоваренной
картофелине, нет, дело было не в этом, хотя все это и трогало ее
переменчивую натуру, похожую на мерцание легкоподвижного водяного зеркала на
солнце, и она не могла обходиться без этого, это хоть как-то спасало от
скуки, нет, дело не в этом, а скорее в несоответствии между такой
многоцветной поверхностью и невозмутимо неподвижным дном ее души, которое
распростерлось подо всем этим так глубоко, что его невозможно было увидеть,
да никогда и не видно было это расхождение между видимой поверхностью и
невидимой, которая не ведает больше границ, это было то расхождение, в
бесконечности которого развертывается самая захватывающая игра души, это
была неизмеримость расстояния между лицевой и тыльной стороной сумерек,
напряжение без равновесия, наверное, можно было бы даже сказать,
пульсирующее напряжение, поскольку на одной стороне находится жизнь, а на
другой вечность -- дно души и жизни.
Это была жизнь, во многом лишенная сути, и может, по этой причине--
незначительная жизнь, То, что это была жизнь незначительной супруги
незначительного провинциального адвоката, не очень много значило на тарелке
весов. Потому что вообще-то на значимости человеческой судьбы очень уж
далеко не уедешь. И пусть даже нравственный вес какой-то бездельницы во
времена безграничного военного ужаса может быть оценен как предельно
ничтожный, но не следует все же забывать и то, что из всех тех, кто
добровольно или по принуждению героически взвалил на себя выполнение
военного долга, едва ли не каждый охотно поменял бы свою нравственную судьбу
на безнравственную этой бездельницы. И может, безучастие, с которым Ханна
Вендлинг воспринимала продолжающуюся и разгорающуюся и дальше войну, было не
чем иным, как выражением в высшей степени нравственного возмущения тем
ужасом, в созерцание которого погрузилось человечество. И может, это
возмущение достигло в ней уже таких масштабов, что сама Ханна Вендлинг
ничего больше узнавать обо всем этом не Решалась.

    14


В один из последующих дней пополудни Хугюнау снова оказался у господина
Эша.
"Ну, господин Эш, что скажете, дело движется!" Эш, вносивший
исправления в отпечатанный лист, поднял голову: "Какое дело?"
Ох и тупой, подумал Хугюнау, но вслух сказал: "Ну, с газетой",
"Поинтересовались бы вначале, участвую ли я в этом".
Хугюнау настороженно уставился на него: "Эй, послушайте,
скомпрометировать меня вам не удастся,., или, может быть, вы уже ведете
переговоры где-то в другом месте?"
Затем он заметил ребенка, которого видел прошлый раз перед типографией:
"Ваша дочь?"
"Нет".
"Так.,, скажите, господин Эш, если я должен продавать вашу газету, то
вам, наверное, следовало бы показать мне свое предприятие..."
Эш сделал круговое движение рукой, показывая комнату, Хугюнау попытался
его немного развеселить: "Маленькая фрейлейн, значит, относится тоже
сюда..."
"Нет",-- кратко ответил Эш.
Хугюнау не сдавался; ему, собственно, было непонятно, зачем он этим
интересуется: "А типография, она ведь тоже сюда входит... я должен
посмотреть и ее.,."
"Как вам будет угодно,-- Эш поднялся и взял ребенка за руку,-- пойдемте
в типографию".
"А как тебя зовут?" -- поинтересовался Хугюнау.
"Маргерите",-- ответил ребенок.
"Маленькая француженка",-- заметил Хугюнау по-французски,
"Нет,-- ответил Эш,-- просто отец был французом..." "Интересно,--
продолжал разговор Хугюнау,-- а мать?" Они спустились по куриной лестнице
вниз, Эш тихим голосом ответил: "Матери уже нет в живых.,, отец был
электриком, здесь, на бумажной фабрике, сейчас его интернировали".
Хугюнау покачал головой: "Печальная история, очень печальная.., и вы
взяли ребенка к себе?"
Эш спросил: "Вам что, необходимо все это разузнать?"
"Мне? Нет,., но девочке же где-то нужно жить..."
Эш неприветливым тоном объяснил: "Она живет у сестры матери.,, а сюда
иногда приходит пообедать.,, это бедные люди".
Хугюнау был доволен, что теперь ему все известно: "Alors tu es une
petite Francaise, Marguerite?" (Ты, значит, маленькая француженка,
Маргерите? (фр,))
Девочка посмотрела на него снизу вверх, по ее лицу проскользнула тень
воспоминания, она отпустила Эша, ухватилась за палец Хугюнау, но ничего не
ответила,
"Она не знает ни слова по-французски... Прошло ведь уже? четыре года,
как отца интернировали..."
"Сколько ей лет сейчас?"
"Восемь",-- ответила девочка.
Они вошли в типографию.
"Вот типография,-- сказал Эш,-- печатные машины и наборный стол уже
потянут на свои две тысячи".
"Устаревшая конструкция",-- отреагировал Хугюнау, который еще никогда в
жизни не видел печатную машину. Справа стоял наборный стол; посеревшие от
времени наборные кассы Хугюнау не заинтересовали, но печатная машина ему
понравилась. Кирпичный пол вокруг машины, во многих местах укрепленный
бетонными пятнами, был пропитан маслом и имел коричневый цвет. Тут
располагались машины, они стояли прочно и уверенно, чугунные части были
покрыты черным лаком, тускло поблескивали тяги из ковкого железа, а на
сочленениях и подшипниках сидели желтые латунные кольца. Пожилой рабочий в
синей спецовке протирал паклей тусклые тяги, не заботясь о посетителях..
"Так, это все, пойдемте...-- сказал Эш,-- пошли, Маргерите". Не
попрощавшись, он ушел, оставив своего гостя. Хугюнау посмотрел вслед этому
хаму, ему, собственно, было на руку, что тот удалился -- теперь можно
рассмотреть все не спеша. Это была приятная атмосфера покоя и прочности. Он
достал свой портсигар, вынул сигару, верхний слой которой был немножко
поврежден, и протянул ее мужчине у печатной машины.
Печатник вопросительно уставился на него, ведь табак был редкостью, и
сигара по-прежнему считалась дорогим подарком. Он вытер руку о синюю
спецовку, взял сигару, и поскольку не знал, как ему правильно следовало бы
поблагодарить, произнес: "Большая редкость". "Так точно,-- ответил
Хугюнау,-- с табаком дела идут неважно". "Да сейчас везде дела идут
неважно",-- добавил печатник. Хугюнау навострил уши: "Приблизительно так же
высказался и ваш уважаемый шеф". "Так скажет любой".
Это был не тот ответ, который хотелось бы услышать Хугюнау: "Курите
же",-- скомандовал он. Мужчина, словно щелкунчик, откусил крепкими с
коричневым налетом зубами кончик сигары и прикурил. Его рабочая спецовка и
рубашка были расстегнуты, и на груди можно было увидеть белые густые волосы,
Хугюнау охотно получил бы за свою сигарету определенную ответную услугу;
мужчине следовало бы что-нибудь рассказать. Хугюнау приободрил его: "Хорошая
машинка, не так ли?" "Ничего",-- последовал скупой ответ. Хугюнау, симпатии
которого были на стороне печатной машины, где-то даже оскорбила столь
скудная похвала. А поскольку ему не оставалось ничего другого, как прервать
молчание, он поинтересовался: "Как вас зовут?" "Линднер". Затем снова
наступила тишина, и Хугюнау стал подумывать, не пора ли ему уже уходить,
вдруг он почувствовал, что за палец опять ухватилась детская рука: Маргарите
подкралась незаметно, бесшумно ступая босыми ногами. "Tiens,-- произнес
он,-- tu lui as echappe" (Держи, ты ему еще покажешь (фр.).).
Девочка непонимающе уставилась на него.
"Ах да, ты же не понимаешь по-французски... стыдись, ты должна выучить
этот язык".
Девочка пренебрежительно повела рукой, такое же движение Хугюнау уже
заметил у Эша: "Тот наверху тоже может по-французски..."
Она повторила: "Тот наверху".
Хугюнау остался доволен и тихо спросил: "Ты его не любишь?"
Лицо девочки помрачнело, она выпятила нижнюю губу, но, заметив, что
Линднер курит, сообщила: "Господин Линднер курит!"
Хугюнау засмеялся и открыл портсигар: "А ты не хочешь сигару?"
Девочка отвела руку с портсигаром и медленно произнесла: "Подари
денежку".
"Что? Ты хочешь деньги? Зачем они тебе?"
Вместо девочки ответил Линднер: "Теперь они начинают очень даже рано".
Хугюнау пододвинул к себе стул; Маргерите оказалась зажатой между его
колен: "Знаешь, деньги мне самому нужны". Девочка медленно и зло повторила:
"Подари мне денежку".
"Лучше я подарю тебе конфеты".
Девочка молчала.
"Зачем тебе деньги?"
И хотя Хугюнау знал, что "деньги" -- это очень важное слово, и хотя он
был в плену у них, вдруг случилось так, что он никак не мог представить себе
это и напряженно задумался над вопросом "Зачем нужны деньги?"
Маргерите уперлась руками в его колени, и все ее тельце, зажатое между
колен, напряглось.
Линднер.буркнул: "Ах, отпустите вы ее,-- и обратился к Маргерите: --
Ну, давай, иди на улицу, типография не место Для детей".
Взгляд Маргарите стал злым и колючим. Она снова ухватилась за палец
Хугюнау и начала тянуть его к двери,
"Тише едешь -- дальше будешь -- произнес Хугюнау, поднявшись,-- все,
что нужно, так это покой, не так ли, господин Линднер?"
Линднер снова, не говоря ни слова, принялся вытирать печатную машину, и
тут на какое-то мгновение у Хугюнау возникло ощущение необъяснимого родства
между девочкой и машиной, в определенной степени какая-то родственная связь,
И словно таким образом можно было утешить машину, он быстро, пока они еще
были у двери, сказал девочке: "Я дам тебе двадцать пфеннигов".
А когда девочка протянула руку, его снова охватило странное сомнение
относительно денег, и осторожно, словно речь шла о какой-то тайне, которая
касается только их двоих и никто больше, даже машина, не должен был ничего
услышать, он подтянул девочку к себе и наклонился к самому ее уху: "Зачем
тебе деньги?"
Малышка стояла на своем: "Дай".
Но поскольку Хугюнау не поддавался, она напряженно соображала, затем
выдала: "Я скажу тебе",
Вдруг, вырвавшись из объятий Хугюнау, она потянула его к двери. Когда
они оказались во дворе, стало заметно холоднее. Хугюнау охотно взял бы
маленькое создание, тепло которого он только что ощущал, на руки; Эш был
неправ, что в такое время года отпустил ребенка бегать босиком по улице, Он
немного смутился и прочистил стекла очков. Лишь когда ребенок снова протянул
руку и сказал "дай", он вспомнил о двадцати пфеннигах. Но на сей раз он
забыл спросить о цели, открыл кошелек и достал две железные монетки,
Маргерите взяла их и убежала, а Хугюнау, брошенный, не придумал ничего
лучшего, как еще раз осмотреть двор и строения. Затем ушел и он.

    15


В тот момент, когда ополченец Людвиг Гедике собрал в свое "Я" самые
необходимые частицы своей души, он прекратил этот болезненный процесс. К
этому можно добавить только, что мужичок Гедике всю свою жизнь был
примитивным человеком и что дальнейшие поиски вряд ли приумножили бы его
душевное богатство, поскольку никогда, даже в кульминационные моменты жизни
в его распоряжении не было большего количества частичек для формирования
своего "Я". Но нельзя доказать, что мужичок Гедике был примитивным
существом, и в менее всего можно представить себе мир и душу примитивного
существа в определенной степени пустыми и словно обрубленными топором.
Следует просто задуматься над тем, насколько сложно сконструированы языки
примитивных существ по сравнению с языками цивилизованных народов, и тогда
до сознания доходит абсурдность такого предположения. Так что совершенно не
представляется возможным определить, узкий ли, широкий ли выбор сделал
ополченец Гедике среди составных частичек своей души, какое их количество он
допустил для восстановления своего "Я", а какое отмел в сторону; можно
только сказать, что он не мог отделаться от ощущения, что ему недостает
чего-то, что некогда принадлежало ему, чего-то, в чем он не очень-то и
нуждается, чего он лишен и от чего, вопреки доступности, он должен был
отказаться, поскольку в противном случае оно его убило бы.
К выводу о том, что здесь действительно чего-то не хватает, легко было
прийти, наблюдая за скупостью его жизненных проявлений. Он мог ходить, хотя
и с большими трудностями, мог есть, хотя и без радости, и само пищеварение,
как и все, что было взаимосвязано с его искалеченным телом, доставляло ему
множество проблем. К этому, наверное, можно было отнести и трудности с
речью, поскольку часто он ощущал давление на грудь, причем такое же сильное,
как и на внутренности, ему казалось, словно железная шина, охватывавшая его
живот, наложена также и на грудь и не дает ему говорить. Правда,
невозможность и неспособность выдавить из себя самое крошечное словечко
наверняка можно было обосновать как раз той экономностью, с которой он
создал теперь свое "Я", которая позволяла скудный и самый ограниченный обмен
веществ, для которой каждый последующий расход, будь он даже ограничен
простым выдохом одного-единственного слова, означал бы невосполнимую потерю.
Он обычно бродил по саду, опираясь на две палки, коричневая борода
загибалась на грудь, карие глаза над глубокими, поросшими черноватыми
волосами впадинами щек смотрели в пустоту; на нем были или госпитальная
куртка, или форменная шинель, в зависимости от того, какую одежду
подготовила сестра, и он, конечно, не понимал, что находится в лазарете, что
перед ним раскинулся город, названия которого он не знал, Каменщик Людвиг
Гедике возвел для дома своей души, так сказать, каркас, и когда он бродил,
опираясь на свои две палки, он, конечно же, воспринимал себя словно каркас
со всяческими подпорками и распорками; между тем, он никак не мог решиться
(вернее, это было для него невозможно) сам принести кирпич и камни для дома,
во многом все, что он делал, или, выражаясь точнее, все, что он думал --
поскольку он ведь не делал ничего,-- было связано со строительством каркаса
как такового, с оформлением этого каркаса, в котором имелось множество
лестниц и связей, и который с каждым днем становился все более запутанным и
в прочности которого приходилось сомневаться; самоцель каркаса тем не менее
-- истинная цель; невидимо то, что внутри каркаса, но все-таки на каждой из
несущих частей висело "Я" строителя дома Людвига Гедике, и его необходимо
было оберегать от головокружения.
Доктор Флуршютц часто задумывался над тем, не перевести ли этого
человека в больницу для умалишенных. Но старший полковой врач Куленбек
полагал, что шок является просто следствием сотрясения, то есть не
обусловлен органическими изменениями, и что пациент со временем преодолеет
его. А
поскольку это был спокойный пациент, уход за которым не представлял
совершенно никаких трудностей, то врачи пришли к общему мнению: держать
ополченца здесь до тех пор, пока полностью не будут устранены его физические
недостатки.

    16


История девушки из Армии спасения в Берлине (2)
Есть многое в жизни такого, что можно выразить только
стихами;
и пусть смеется тот, кто только прозой говорить способен; стихи
приносят избавленье от некоторых тягостных долгов, и их певучий голос дает
возможность самовыраженья,
пожаловаться
можно лишь на страданье, что в угарные и сумрачные дни подобно
призракам дневным нам сердце рвет, как песнопенье Армии спасенья: никто не
улыбнется, когда колотят все они и в тамбурины, и в барабаны. Презрев
насмешки, по переулкам держала путь Мари, и пролегал маршрут ее по кабакам
берлинским; смех вызывала форма - соломенная шляпка вроде ни к чему,
прелестной девушкой она была и отцвела; и голос тонкий в песнопеньях звучал
нелепо и так дрожал. И имя было ей - Мари, жила она в приютах, где кисло
пахнет в серых коридорах капусты гниль и копоть труб печных везде заметна,
где чистотою прет из каждой щели, где даже летом просится на плечи теплая
шаль,
и старики сидят в приемной, вонь изо рта и запах пота от немытых ног...
Вот здесь жила она, тут в дверь входила, и здесь в чуланчике угрюмом была ее
кровать, а над кроватью - Христос распятый, молилась здесь она,
благодарность вознося за муки, воздев глаза, ждала упорно и смиренно участи
своей, которую на небесах Сын Божий уготовил ей. Тут сон ее одолевал, и
колокольным звоном ночь ее была полна.
А утром - к лицу прикосновенье воды холодной, горячая ведь здесь была
табу; тускло-серым светом отливали небеса,
и ветер в ожиданьи свое дыханье затаил, он часто был подобен влажной
и безжизненно висящей парусине с внезапным всплеском
жизни напряженной.
И время это - надежд крушенья час, забыть тебя нет мочи: и в силах ль
кто на радости надежды возлагать в попытке день сей увековечить и прелести
его воспеть? Что в этот день, пришедший одиноко, нашелся друг, по ком душа
истосковалась? Мари неведомо все это было, горячий кофе ждал ее, порядок
наведя, умывшись и подойдя к окну, взгляд робкий бросила во двор: все
хорошо, должно быть, ведь благодать струится отовсюду.

    17


Такое случалось достаточно редко, чтобы Ханна Вендлинг выезжала в
город. Она терпеть не могла эту дорогу, и не только пыльную проселочную
дорогу, что в конечном итоге было бы вполне понятным делом, но и тропинку
вдоль речки тоже. При этом поездка в город не забирала и 25 минут. В
принципе, поездки были ей всегда в тягость, особенно с того времени, когда
она каждый день забирала Хайнриха из канцелярии. Позже у них была машина, но
всего лишь два месяца, поскольку началась война. А сегодня ее повез в город
на своем одноконном экипаже доктор Кессель.
Она прошлась по магазинам. Новое платье доставало ей лишь до щиколоток,
и она ощущала, как ее ноги привлекают взгляды прохожих. Она всегда хорошо
чувствовала моду, чувствовала так, как кто-то способен просыпаться в нужное
время, совершенно не нуждаясь при этом в часах. Журналы мод для нее были
всего лишь постоянным подтверждением ее ощущения. И то, что прохожие
пялились на ее ноги, тоже смахивало на некое подтверждение. Так что Ханна
Вендлинг испытывала сейчас определенную гордость, если же у нее и мелькала
мысль о том, что оснований для этой гордости не так уж много, то давали
знать о себе угрызения совести перед лицом всех женщин измученного вида,
которые стояли у булочной ''Полонез", при одной мысли о том, что
какая-нибудь из них могла бы укоротить себе юбку, что к тому же практически
не связано с расходами -- служанка справилась бы с этим за час, невзирая на
новизну фасона,--так что как ни крути, а основание для гopдости все-таки
имелось, а чувство гордости, как известно, повышает настроение, поэтому у
Ханны Вендлинг не вызывали отрицательных эмоций ни грязь под ногтями у
торговца свежей зеленью, ни мухи, роившиеся в магазинчике, в данный момент
ее не раздражало даже то, что ее туфли покрылись пылью. То, как она шла по
улице, останавливаясь то возле одной, то возле другой витрины, придавало ей,
без сомнения, тот девический или монашеский вид, который характерен-- во
время войны такое часто бросается в глаза --для женщин, длительное время
живущих в разлуке со своими мужьями и хранящих им верность. И поскольку
Ханна Вендлинг испытывала определенное чувство гордости, то с ее лица словно
бы спала вуаль; милая, почти неуловимая вуаль, которая может покрывать такие
лица подобно предвестнику робко проступающего возраста, была приподнята
невидимой рукой: лицо ее светилось, как первый весенний день, пришедший
после такой долгой зимы.
Доктор Кессель нанес визиты в городе и собирался уже возвращаться в
лазарет; он должен был доставить ее обратно домой; они договорились
встретиться возле аптеки. Подходя к аптеке, она увидела, что повозка уже