московских пределах "царевича", давно похороненного, а теперь чудом
небывалым словно воскресшего из мертвых.
"Как день за днем будто дождь бежит..." - казалось, вызвякивал
колоколец у церквушки, и то же по прелым осенним листьям, устлавшим
дорогу, мягко выстукивали конские копыта. "Будто дождь бежит..." По
лицу Димитрия пробежала тень: много было дней - бездольных, как
осенний дождь... Месяцы, годы скитаний из монастыря в монастырь, в
дремучих лесах, в медвежьей глуши... И всюду с ним этот дьякон
Григорий - книгописец, обжора и бражник.
Теперь это все позади. Но почему он так угрюм, почему грусть
обволакивет его теперь?
Закружили его паны в Гоще, в Кракове, в Самборе; вымучили для
адовой своей корысти и то и се. Уж и насулил же он им! Да платить
придется чем? А тут еще, как буря, клокочет вокруг него беспрестанно:
- Царевич! Димитрий Иванович! Солнышко наше!
- Вор! Самозванец! Чародейством бесовским, ложью и хитростью
затеял захватить престол московский!
"Так... - завертелось у Димитрия в голове. - Затеял... Может, и
впрямь затеял? А ходу теперь ни в какую сторону уж нет. К Москве
только и дорога легла. Эвон трезвону сколько! А повороти обратно -
поднимут ляхи на копья; обманувшись в тебе, разнесут они тебя в куски
либо в Самборе перед замком посадят на кол. И будешь ты тогда подлинно
вор! И станет площадная чернь ругаться над тобой, в мертвое лицо твое
плевать!"
- Ну, да все равно! - прошептал он, до крови прикусив губу. - Все
равно... - заскрежетал он судорожно стиснутыми зубами. - Все... - и
качнулся в седле.
Отрепьев сразу поднял голову и глянул Димитрию в запрокинутое
лицо, серое и влажное от проступившей на нем испарины. А Димитрий
снова заскрипел зубами и сжал посиневшими пальцами золотую рукоять
своего полевого меча.
Дьякон, как ни был во хмелю, но понял, что у Димитрия опять
начинается припадок. Привычными и сильными руками снял Отрепьев
Димитрия с седла и внес его в первую же приворотную избушку. Он
положил его на земляной пол, прикрыл с головою снятой с себя черной
манатейкой* и выгнал хозяев на улицу. Хлебнув воды из стоявшей в углу
кади, Отрепьев сед на лавку и стал ждать, пока лежавший под его
манатьею хрипел и бился об пол всем своим туловищем, с размаху. (*
Манатья - монашеская мантия.)

    III. ТАТАРКА



После Моровска сдался Чернигов, и лишь с Новгород-Северска стало
изменять Димитрию счастье. Ни осада, ни приступ, ни попытка поджечь
деревянные стены городка не дали ничего, и годуновское войско,
запершееся в крепости, посылало со стен ругательства и проклятия вору,
который назвался Димитрием Ивановичем, московским царевичем.
Только вчера умолкла и под Добрыничами злая сеча. Служившие
Димитрию запорожцы всею массою своею бежали с поля битвы, а сам
Димитрий едва не попал в плен к годуновцам. И вот сидит он уже под
Рыльском в полевом шатре и слушает, как бьет в шатер снежная крупа,
смотрит, как синие уголья гаснут в жаровне, как факел смоляной трещит
и коптит. Вдруг за шатром шорох: комнатный служитель Димитрия Хвалибог
пришел, должно быть, стлать постель. И впрямь Хвалибог, да не один...
Держит за руку кого-то в желтых шароварах, в красных сафьяновых
чеботках*. (* Чеботки - башмачки.)
- Вылез, государь, я в степь из табора с молодыми ребятами по
следу, по волчьему порыскать, да вот... - Хвалибог улыбнулся, - не с
мертвой волчихой - приехал обратно с кралей живой. Татарина мы из
мушкетонов* кувыркнули, а ее привез я сюда. (* Мушкетон - старинное
короткоствольное ружье с расширенным дулом, для того чтобы заряд из
нескольких пуль расходился в разные стороны.)
Сказал Хвалибог, поклонился и вышел. В шатре остались только
Димитрий с татаркой, маленькой, дикой, почти совсем ребенком. Сушеной
полынью пахло от нее и дымом. Турецкие монетки, нашитые у нее повсюду,
позванивали на ней жалобно, как льдинки в ледоход. Она сбросила с ног
чеботки, подошла к Димитрию, потрогала золотую кисть, свисавшую у него
с нашейной цепи, и улыбнулась. Димитрий дал ей пышку медовую с изюмом,
и татарка принялась жевать, усевшись у ног Димитрия, на рысьей шкуре.
Потом взяла его руку, повернула ее ладонью кверху и стала вглядываться
в ее бугорки и впадины и в спутанный узор пересекающих одна другую
линий. Она начала рассказывать что-то Димитрию на непонятном своем
языке, и постепенно голос ее перешел не то в пение, не то в
причитанье. Димитрий выдернул у нее свою руку, и татарка приникла к
его рукаву мокрым от слез лицом.
"Дурка, блажная..." - подумал Димитрий, и ему стало не по себе.
- Ну, чего ты, чего? - молвил он недовольно, но плечики татарки
не переставали содрогаться, и она задыхалась в придушенном плаче.
Димитрий протянул к ней руки и, подняв ее легко, усадил возле
себя.
- Ну, будет, малое, плакать что!
Он снял у себя с мизинца колечко с жемчужиной, окруженной
алмазами, и надел его татарке на коричневый пальчик. Та улыбнулась
сквозь слезы и снова овладела Димитриевой рукой. Татарка водила
ноготком по Димитриевой ладони, уверенная, что по линиям его руки
может прочитать его судьбу, и опять рассказывала ему что-то долго,
вполголоса, как великую тайну. А когда добралась наконец до линии,
ближайшей к большому пальцу, линия короткой и прерывистой, то снова
заплакала и, выронив из своих рук белую руку Димитрия, стала выть и
рвать волосы у себя на голове.
- Олю-ум!.. - причитала она, заламывая руки. - Олю-ум!.. О-о-о!..
"Олюм!.." С этим криком налетали татары на пограничные наши
городки, швыряя на всем скаку горящие головни в лохматые стрехи и
поражая всякого не успевшего ухорониться коваными булавами и копытами
коней. "Олюм!.." - что значило: "Смерть!"
Димитрий понял предсказание татарки. Он наотмашь ударил ее в
грудь и схватил лежавшую подле пищаль.
- Ведьма! - крикнул он, вскинув самопал* к плечу. (* Самопал -
ружье.)
Грохнул выстрел, но татарка была уже за шатром. Улюлюканье
поднялось по всему лагерю вслед маленькой чернавке в желтых шароварах,
которая во всю прыть неслась прочь по обмерзлым горбам.
В шатер к Димитрию ворвалась перепуганная стража. Димитрий сидел
бледный, с рыжеватыми волосами дыбом. А на разостланной по земле
шкуре, возле стоптанных чеботков, обнизанных мелким серебром, дымилась
нарядная пищаль, выложенная черепахой и насеченная золотом.
День пришел зимний, хмурый, обездоленный, неполадливый. Весь этот
день кипело вокруг Димитриева шатра тысячеголосое человеческое море.
Весь день толпились в шатре казачьи сотники и польские коменданты.
Рыцари польские винили сотников в измене; сотники всячески ругали
рыцарей; и все они вместе - и рыцари и сотники - кричали на Димитрия,
торговались с ним, выскакивали вон и тотчас же с мятежом и криком
лезли обратно к нему в шатер.
- Обещал ты нам легкий поход и зимние квартиры в Москве! -
кричали поляки, наступая на Димитрия. - Московское золото обещал и
рыцарскую славу! Обещал поместья и замки, раздолье и честь. Погибель
нам с тобою, обманщик!
- Бродяга ты, а не царь! - ляпнул вертлявый, весь обглоданный
какой-то поляк. - Насидишься еще на колу!
Атаман Корела, случившийся тут, весь затрясся от ярости,
побледнело иссеченное рубцами лицо у преданного Димитрию казака. Он
рванулся к обглоданному, стукнул его в ухо, даже язык у поляка наружу
выскочил. Забряцала шляхта саблями, кинулись казаки на панов, натиском
дружным выбили поляков вон.
Так прошел этот день. Димитрий и думать забыл о татарке и
вспомнил о ней только к вечеру, когда, после ярмарки этой целодневной,
остался наконец один.
"Татарка-чертовка, - завертелось у него в голове, - взялась
пророчить, ну и напророчит беду". И то: ляхи без денег не хотят
воевать; бегут и казаки; пагуба, могила, злочестье!.. Вчера называли
царем, Александром Македонским, а сегодня, говорят, только и крику в
лагере: "Самозванец, вор, Гришка Отрепьев!.." Ах ты, треклятье! Пусть
уж кто - да не Гришка! И с чего они взяли, что Гришка? Дался ж он им,
Гришка! Вот же он тут, дьякон Григорий, кому он не ведом! Ку-да там!..
Не верят, смеются... "Пусть, - кричат из-за саней, - поморочит
нахально свою бабку козу!"
Димитрий вскипел, топнул ногой, заметался по шатру... "Значит, и
впрямь беда?.. Олюм, как сказала татарка... татарка... Ах!.."
И он высунулся за шатер в ночь, во мрак:
- Гей, Хвалибог! Беги, сыщи мне ее! Где-нибудь она тут. Ко мне ее
приведи!
Хвалибог долго слонялся по лагерю среди палаток и саней, потом
бритая голова его проглянула в шатер, в щель меж тяжелых бахромчатых
полотнищ.
- Пошаловали ратные, государь, - молвил он растерянно. -
Пристрелили из мушкетов... Лежит теперь за последними санями... в
окопе... мертвая...

Угли в жаровне почернели, погасли. Холод полз из степи по
сыро-матерой земле, подползал под шатер, тянулся по рысьей шкуре, на
которой валялись чеботки из красного сафьяна, так и не убранные с утра
Хвалибогом. Димитрий толкнул их носком сапога; звякнули на них
турецкие монетки, отдались в ушах Димитрия бездольем и волчьей тоской.
- "Привез не волчиху - кралю живую", - молвил он еле слышно,
вспомнив слова Хвалибога, и велел седлать лошадей.
В ту же ночь он с небольшой казачьей станицей отъехал от Добрынич
к Путивлю.

    IV. ПО РУКАМ



В Путивль к Димитрию без всякого его зова, сам собою, стал
сбегаться из соседних волостей голодный народ, ощетинившийся
бердышами, рогатинами, косами, а то и просто дрекольем. И пока
Димитрий там наверху, в Городке, пировал либо шептался о чем-то со
своими казаками и поляками, у люда, набежавшего к городовым кирпичным
стенам, уже объявился свой воевода-атаман. Высокий, широкоплечий
молодчик, холоп Новоуспенского монастыря, по имени Бажен, по прозвищу
Елка, он привел с собою целую рать монастырских работников,
разместившихся со своими секирами и квасоварными котлами на лугу под
Тайнинской башней. Посконная эта рать еще не видела государевых очей,
но Баженка успел пробраться наверх и ударил Димитрию челом двумя
живыми лебедями. Хвалибог принял из рук Бажена подарок, а щедрый царь
отдарил молодого атамана золотою деньгой. Баженка положил деньгу за
щеку и сбежал с крутой насыпи обратно вниз.
В воскресенье после обедни выехал Димитрий со своими
приближенными в поле, которое разостлалось перед ним, как безмерное
белое, чисто выстиранное полотнище. Рядом с Димитрием ехал на соловом
жеребце путивльский воевода Масальский-Рубец, а под Димитрием легко
выступал гнедой турецкий конь, украшенный бубенчатыми запястьями и
золотыми гремячими цепями. Собравшиеся под Путивлем мужики всем станом
бросились к новоявленному царевичу и окружили его плотною стеною. У
некоторых в руках были жалобы, писанные на чем пришлось - на лубе и
бересте, и челобитчики совали их Димитрию с великим криком.
- Пожалуй нас, государь, помилуй! Дерут с нас и на монастырское
строение, и на свечи, и на ладан...
- Погинули, государь, сироты твои вконец с женишками и детишками
от взяток, налогов и обид...
- Плати им с пашни и луга, с огорода и леса, с квасоварни и
солодовни...
- Пожалована от тебя, великого государя, на Стародубье деревня
Ковалева пану Мошницкому в поместье. И тот Мошницкий пан приезжает на
мое дворишко и меня из дворишка выбивает, и грабит, и бесчестит, и от
того неправедного ляха я, государь, вконец погиб...
- Взял у меня тот боярин сынишка моего Петруньку в годуновский
стан неволею...
- И с голодной поры хлебенка ржаного не ели, и хлебенка не дают;
отощали мы, государь, до полусмерти...
- Кто не говеет, того они плетьми, а которые не причащаются, тех
они розгами тысячи раз...
Под Димитрием дрожал его конь, оседая на задние ноги и неистово
поглядывая на толпу, нараставшую с каждым мигом.
- Покажи милость!.. - неслись к Димитрию хоры голосов, иззябших и
протяжных от неизбывной беды.
- Пожалуй нас, сирот!..
- Пити и ести...
- От стужи и голоду...
- Жжены и мучены...
- Потому что бьет нас не про дело, а без вины, занапрасно; и
многих нас изувечил и глаза подбил, у иных скулу переломил, на работу
берет до свету, а с работы спускает после свету.
- Ох, и кнутья сыромятные, батоги неисчислимые!..
Но голоса эти все больше покрывались другими - зычными глотками
горлопанов, которые не плакались на беду свою, а кричали о ней перед
государем и сбежавшимся народом.
- Хватают нас годуновцы на пытку и мучат, и грабят, и
бесчестят...
- Приезжают к нам в Комаринскую волость великими полками, нагло.
И за крестьянами с ножами гоняются и замахиваются.
- Взыскивают с нас людодерцы всякие дани басурманским обычаем
немилосердно.
Толпа уже приходила в исступление от боли и ярости. Задние
напирали на передних. Кулаки, узловатые и бурые, раздутые, как печные
горшки, поднимались над обнаженными головами, черными, серыми,
плешивыми, колыхавшимися в непрерывном движении.
- Тут тебе и оброк и переоброк! - зло выкрикивал худой
человечишко, ухватившийся рукою за плетенную жемчугом кисть на шее
Димитриева коня. - Тут тебе и пошлины всякие! Тут тебе и государева
подать!
- Эй вы, голь! - попробовал было перекричать уже ревевшую толпу
воевода Рубец, но Димитрий остановил его и поднял вверх руку.
Толпа покричала еще и понемногу смолкла.
- Плоховато дело, - сказал Димитрий улыбнувшись, - а чем помочь?
Верно: бедные люди беспрестанно трудятся, а хлеб свой и без соли едят
от последней нищеты. Монахам же только о пище своей сладкой забота.
Пьяное житье их мерзко и незаконно; обычай их неприятен. Борис
Годунов, безвременный царь, нажаловал сытому монашеству волостей с
крестьянами, и чернецы купаются теперь в крестьянских слезах. Но не
будет больше так! - выкрикнул Димитрий с силой. - Дадим мужику
выход!.. Монастырские грамоты кабальные повелим в огонь метать!
Толпа завыла, охваченная небывалым восторгом.
- Го-гой!.. Гой-гой-гой!.. - заклокотало сотнями глоток и
понеслось по полю к нарытым на лугу землянкам и к котлам, брошенным на
догоравших без призору поленьях. Полушубки нагольные, однорядки,
сермяжные армяки, все латанные в латку и дранные в дыру, задвигались,
заколыхались, заходили ходуном: - Гой-гой-го-о-ой!..
И из этого всколыхнувшегося, зажившего моря вдруг вынырнул чуть
ли не под брюхом Димитриева коня Баженка-атаман и с ним стариковатый
человек в железной шапке, скрюченный в дугу и с двумя клюшками в обеих
руках.
- Говори, Акилла, - дернул Баженка старца за охабень.
- Грамливал я Казань, - крикнул Димитрию старик, потрясши клюкой.
- Батюшку твоего, Ивана Васильевича, видывал я не единожды. Что в той
Казани народу легло - сила! Чрево мне изорвали в сече той, хребет
изломали... А он, Грозный царь, проплыл мимо на бахматище смуром,
златотканый чепрак, глянул в нашу кучу и повелел водой студеной
отливать. Ну, чрево я залепил, хребет так ли, сяк ли вычинил, да и
батюшку твоего грозного пережил. Ох, и грозен же был, ох, и крут!
Наплакались при нем бояре и князи от тоски по своей воле. Ну, и ты,
видно, такой: в сокола пошел красным летом. Искореняй и ты их с
корнем, не оставляй на племя. Огнем их надо бы жечи и давать им иные
лютые смерти. А на выходе крестьянском и кабальных грамотах нам с
тобой по рукам бить.
Димитрий засмеялся, сверкнул зубами. Не чаявшая такого исхода
толпа затихла в ожидании.
- Слову нашему царскому не веришь? - спросил уже угрюмо Димитрий.
- И слово твое крепко, - молвил в ответ ему Акилла, - а по рукам
будет еще покрепчае. У тебя пистоли, ан и у нас дубинки Христовы...
Димитрий переглянулся с приближенными своими и, сняв рукавицу,
протянул руку Акилле.
- Коли так, давай по рукам.
Тот выпрямился насколько мог и хлопнул Димитрия по белой,
маленькой, словно не мужской его ладони. Толпа дрогнула было,
зашевелилась, но, оттеснив спиной Акиллу, перед Димитрием стал
Баженка. Он отвел руку и в свой черед ударил Димитрия по руке.
- Так-то вот, - молвил ворчливо Акилла, - покрепче будет.
- Ты б и то, польготил нам, - добавил и Баженка, - чтобы нам под
тобою прожить было в мочи... А мы тебе порадеем, сколько достанет
нашей мочи.
И оба они, Баженка с Акиллой, подались назад и пропали,
подхваченные бурным людским потоком. Он снова взыграл вокруг Димитрия
и воеводы, вокруг цветных всадников, мерно колыхавшихся над толпою на
рослых своих скакунах.

    V. ЧУДОВА МОНАСТЫРЯ ДЬЯКОН ГРИГОРИЙ



На серой кобыле, неведомо чьей, взятой беззазорно с польских
коновязей, выехал Отрепьев из добрынического лагеря, как только узнал
об отъезде "царевича" в Путивль. И дьякон нагнал бы Димитрия еще на
проселках до Бакаева шляха, если бы не гололедица, по которой
некованой лошади пришлось выступать, как гусю на замерзшем пруду.
Кобыла шла больше шагом, поминутно оступаясь, а дьякон вцепился ей в
гриву и, покачиваясь из стороны в сторону, распевал во весь голос
псалмы.
Оголтелый ветер выл в лозняке у дороги и что было мочи сек
чернеца в спину крупитчатым снегом. Но путника не пронять было в
заячьем кожухе, который завелся у него с недавней поры и вместе с
новым монашеским шлыком* предназначен был в наступившую зиму согревать
и покоить бренную дьяконову плоть. Отрепьев упрятал бороду в шлык, а
сам, подбадривая кобылу ударами сапог в ребра, кричал из псалмов на
ветер: (* Шлык - стеганая ушастая шапка, схожая с башлыком.)
- "Кто введет меня в город огражде-енный, кто доведет меня..."
Но до огражденного города было еще далеко, а день заметно стал
никнуть к заходу. Кругом была тощая пустыня, где от холмика к холмику
перекатывалась гонимая ветром снежная крупа. Черноризец оставил псалмы
и высунул из-под шлыка бороду наружу. Он глянул направо, налево,
заставил оборотиться даже кобылу свою и взял наконец в сторону, по
тропе, которая отходила от дороги к горушке. Оттуда несло дымом и
чем-то таким, от чего у дьякона заходил живот ходуном. И только
взъехал Отрепьев на горушку, как очам его предстало нечто, без
сомнения сулившее утоление голода и сладкий отдых.
Кучка пригорюнившихся избенок подмонастырской слободки, темных и
нищих, жалась к бревенчатым стенам какого-то монастыря, но сам
монастырь светился, как паникадило в праздник, всеми окошками своих
поварен и келий. И от всего этого гнало на Отрепьева космы сизого
дыма, который валил из труб едва ли не всех монастырских строений.
На обитых железом воротах чернец разглядел на одной стороне
изображение рая, а на другой - страшные мучения грешников в пылающем
аду. В райских садах толпились какие-то великопостные старцы,
поддерживавшие руками длинные бороды свои, а напротив них, в пределах
ада, резвые черти, рогатые и шерстистые, терзали почем зря злодеев и
пьяниц.
Дьякон плюнул набольшему черту в рыло и хотел даже смазать его
парою добрых пинков, но промахнулся и угодил носком сапога какому-то
щупленькому праведнику в тощий живот. Ворота загудели, а черноризец
стал колотить по ним сапогом, уже и вовсе не отличая чертей от
угодников.
- Благословенно буди имя божие, - протянул он, когда услышал
звяканье ключей в подворотне.
- Аминь! - ответил ему женский голос, и мать-привратница
просунула голову в воротный глазок. - С чем пожаловал к обители нашей?
- Чудова монастыря дьякон Григорий, - ответил Отрепьев. - Бреду в
Путивль. До Путивля далече, до ночи - поближе, открой-кась, мать, мне
вороты.
- Ахти мне! - заохала привратница и зазвякала ключами. - Покою не
имеем ни днем, ни ночью!
Отрепьев въехал на монастырский двор, где от каменной церкви в
разные стороны разбегались избы, погреба, амбары. Черноризец, бросив
поводья, слез наземь, и кобыла сама, по одному ей только свойственному
нюху, сразу двинулась на задворки к конюшням.
Из ближней избы вышла черница. Она с изумлением глянула на
неведомо как очутившегося в эту пору в женском монастыре монаха, на
мужской его кожух и вылезшую из-под шлыка бороду.
- Где, мать, у вас странняя изба тут, кто у вас странноприимцы? -
обратился к ней Отрепьев.
- Да ты - к матери-казначее; вон она, казначея-мать, - показала
черница на просторную избу, обмазанную глиной.
Дьякон поднялся на крыльцо и вошел в темные сени.
- "За молитвы отец наших, господи Исусе Христе, сыне божий..." -
затянул Отрепьев.
- Аминь, аминь! - услышал он за стеной.
Открылась дверь, и представшее взору бродячего черноризца и
впрямь должно было изумить и очаровать Григория до последних пределов.
В горнице было тепло, как среди лета. Распаренная казначея сидела на
лежанке, и около нее хлопотала белобровая послушница*. (* Послушница -
монастырская прислужница, готовящаяся к пострижению в монахини.)
- Христолюбимцы и странноприимцы, - начал Отрепьев, - до Путивля
далече; побреду заутра с богом.
- А отколе, батька, путь твой? - спросила, зевая, казначея. -
Каким угодникам ты молельщик?
Отрепьев поднял голову. В деревянных крашеных подсвечниках ярко
горели восковые свечи; от лежанки густо шел жар; в горнице пахло медом
и тмином. Эх, Григорий, обмолоченные кости, сыромятная душа! Не
уходить бы отсюда вовсе! И черноризец присел на сундук у двери.
- Да путь мой от Добрынич, из государева табора. Бой был великий
и преужасный. Чай, и у вас, мать, здесь в келейках отдает, как
заиграют в пушки?
- Ой, батька!.. Наделали всполоху!.. Такой пальбы, как и
родились, и доныне не слыхали. Последние времена!.. Были уже знамения.
И мне, грешной, было ночью видение.
Послушница сняла пальцами нагар со свеч, и горница сразу
улыбнулась Григорию кумачами полавочников, лазурью подушек, серебром и
бисером на окладах икон, большими на полках бутылями, в которых
бродило и зрело бархатистое питье. Григорий скользнул по всему этому
глазами, расстегнул кожух и стал разматывать шлык.
- Слышала я ночью вокруг обители как бы бесовский плеск и
хлопанье в ладони; в трубы ревут, копытами топочут... Да ты бы,
батька, покушал чего! И я с тобой заодно. День-то ноне скоромный.
- Не оскоромишься со мною, мать, - живо откликнулся Отрепьев, -
человек я такой... Хаживал я не единожды по дальним обителям: и к
Белозерскому Кирилле, и к Зосиму на островах, к Сергию и Герману в
Валаамские дебри, в Пермскую страну к Исааку, Стефану и Герасиму.
Набрался я благодати у чудотворцев печерских и чудотворцев
московских...
- Ну, и господь с тобою! Отведай теперь и нашего хлеба. А
Пелагеица ужо проводит тебя потом в страннюю избу.
Дьякон снял кожух и манатью и остался в черной однорядке,
подпоясанной вишневым пояском, высокий, крепкий сорокалетний человек.
Казначея слезла с лежанки и пошла к столу.
- Может, погреешься с дороги питьем каким, батька? Сегодня не
грех ведь?
- Не грех, мать, не грех... Соком сим и апостолы утешались...
Душе не будет от того порухи... Не грех...
Большая коврига хлеба уже чернела на столе поверх скатерти,
расшитой огненными репейками. Тарелки, чашки, стопки, деревянные,
глиняные, оловянные, выстраивались на ней в ряд, как польская хоругвь
перед жестокой сечей.
- Последние времена, батька, - молвила казначея, направляясь к
столу, - последние времена... Льстивыми речами крестьянишек наших по
деревнишкам перемутили. Работники и кабальные люди с обители сошли,
наделали себе острых копий, в Путивль побежали... Там у них объявился
царь, такой же плут. Сказывали - самозванец, Гришка-расстрижка, и
прозвище ему Отрепьев.
Дьякон хотел было возразить, но бражка уже пенилась перед ним в
высокой чаре. "Чарка добра, человеку испити из нее на здоровье", -
прочитал Григорий надпись, крупно вычерченную по оловянной посудинке.
И он влил в себя чару махом и взял кусок говядины с тарелки.
- Прельстился он, еретик, на славу века сего, - продолжала
казначея, отведав хмельного питья из граненого стакана. - Воровски
подделывается под царского сына. Затеял не по своей мере.
Она подлила себе и дьякону, вздохнула глубоко и молвила
сокрушенно:
- Уж и ты, батька, собрался не ко времени в Путивль. Того гляди,
попадешь к вору на латынскую обедню.
- Не страшны мне латыны, - еле смог вымолвить дьякон, ибо рот его
был туго набит снедью, которую он едва проталкивал в свою безмерно
взалкавшую утробу. Он проглотил наконец застрявший у него в горле кус
и залил его чашею пьяного пива. И, ударив кулаком по столу, крикнул: -
Сотворю чудо - и смолкнут их органы и гусли!
- Ой, батька! - поперхнулась казначея, глотком наливки. - Какое
чудо?..
Но дьякон уже не смог объяснить ей этого. Он все больше входил в
раж, наполняя чрево свое пирогами, ломтями говядины, кусками рыбы и
умащивая к тому же всю эту благодать чашами пива и стопами наливок.
Казначея с изумлением глядела, как одно за другим из расставленного на
столе быстро пропадает, точно в бездонной бочке, в дьяконовой утробе.
- Не зазяб бы ты, батька, ночью в странней, - молвила она
наконец. - Пошлю истопить избу тебе страннюю.
Отрепьев только промычал, продолжая работать за четверых. И
времени продлилось уже немало, а он все еще но умерил усердия, только
расстегнул пуговицу однорядки да незаметным движением ослабил на
портах своих ремешок. Поистине можно было подумать, что человек этот
имеет две утробы - одну для еды, другую же для различного питья. Уже и
послушница, отправившаяся истопить гостю на ночь страннюю избушку,
вернулась обратно в келью, уже и казначею давно тянуло снова на
лежанку, а Отрепьев все еще ел, пил, жевал, глотал.

    VI. СТРАННИКИ



Когда и как добрался Отрепьев до странней избушки, он вспомнить
не мог. Даже звона колокольного не слыхал он на сенном своем тюфяке в