— Сударь! Сударь! Матушка на меня смотрит, но не отвечает!
   — Она, должно быть, лишилась чувств от слабости, — предположил молодой человек: он тоже не хотел верить в худшее.
   И он вошел в спальню.
   Он вздрогнул, увидев тело, постепенно принимавшее облик трупа: лицо напоминало маску Гиппократа; члены окоченели; рука, которую он взял, чтобы пощупать пульс, была холодна как мрамор.
   Он вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком смотрел на свою мать, благородную графиню де Пангоэль, лежавшую на смертном одре. Вот и теперь он видел, что на лбу у г-жи Жерве залегли такие же, как тогда у покойной матери, сиреневатые тени.
   — Ну что, сударь?.. Что?.. — спрашивала, рыдая, Кармелита.
   Молодой человек не стал разуверять девушку в том, что это обморок, надеясь постепенно приготовить ее к удару.
   — О, ваша мать очень плоха, бедное дитя!
   — Но почему она не отвечает мне, сударь? Почему она мне не отвечает?
   — Подойдите, мадемуазель, — предложил Коломбан.
   — Я не смею… Не смею… Почему она на меня так смотрит? О чем она хочет спросить?.. Зачем она так на меня смотрит?
   — Она просит, чтобы вы закрыли ей глаза, мадемуазель! Она просит, чтобы мы помолились о ее душе!
   — Но она ведь не умерла, правда? — вскричала девушка.
   — Опуститесь на колени, мадемуазель! — подавая ей пример, сказал Коломбан.
   — Что вы говорите, сударь?..
   — Я говорю, мадемуазель, что Господь, дарующий нам жизнь, имеет право взять ее, когда пожелает.
   — О! — вскрикнула девушка, словно громом пораженная. — О, я вижу, вижу!.. Моя матушка умерла!
   Она откинулась назад, словно тоже умирая.
   Молодой человек подхватил ее, лишившуюся чувств, на руки и перенес на кровать, стоявшую в алькове соседней комнаты.
   На крики девушки, на шум только что описанной нами сцены поднялась жена мастерового со второго этажа вместе с подругой, зашедшей к ней в это время.
   Все двери квартиры были распахнуты настежь; женщины вошли и увидели, как Коломбан пытается привести девушку в чувство, похлопывая ее по рукам.
   Средство это не помогало. Тогда одна из женщин взяла с туалетного столика графин и брызнула водой в лицо несчастной сироте.
   Кармелита пришла в себя; ее бил озноб. Женщины хотели было раздеть ее и уложить в постель.
   Но она сделала над собой усилие, поднялась на ноги и обернулась к Коломбану.
   — Сударь! Вы сказали, что моя мать просит закрыть ей глаза… Проводите меня к ней… проводите, прошу вас!.. Иначе, — прибавила она, со страхом приближая губы к уху Коломбана, — иначе она будет так на меня смотреть до конца моих дней!
   — Идемте, — кивнул молодой человек, полагавший, что девушка бредит.
   Она прошла через всю комнату, опираясь на руку Коломбана, вошла в спальню матери, чей взгляд хотя и замутился, но еще сохранял свою пугающую неподвижность, медленными, твердыми, торжественными шагами приблизилась к кровати и, наклонившись над покойницей, благоговейно закрыла одно за другим ее веки.
   Тут силы оставили ее, Кармелита рухнула на тело матери и снова лишилась чувств.

XXXVII. ФРАДОМИНИКО САРРАНТИ

   Молодой человек поднял Кармелиту на руки и как ребенка перенес в соседнюю комнату, где их ожидали две женщины.
   Пора было ее раздеть и уложить в постель.
   Коломбан удалился к себе, попросив одну из соседок зайти за ним, как только девушка будет в постели.
   Через десять минут соседка была у него.
   — Ну как? — спросил Коломбан.
   — Она пришла в себя, — сказала соседка, — но держится за голову и говорит что-то бессвязное, вроде как бредит.
   — У нее есть родственники? — спросил молодой человек.
   — Мы не знаем.
   — А подруги в квартале?
   — Ни одной. Это тихие, порядочные женщины, они жили очень уединенно, ни с кем не встречались.
   — Что же вы намерены делать? Ее нельзя оставлять в этой квартире с покойницей! Ее надо бы поместить в другое место.
   — Я бы предложила свою квартиру, — сказала соседка, — но у нас одна кровать… Хотя… — прибавила славная женщина, размышляя вслух, — отошлю-ка я мужа спать на чердак, а сама посижу ночь на стуле.
   На такой самоотверженный поступок ради незнакомых людей способны лишь немногие женщины, чаще всего простолюдинки: они предлагают свой стол, свою комнату и свою постель так же бескорыстно, как лавочник подает стакан воды. Если душевное или физическое страдание взывает к ее помощи, будь то умирающий или отчаявшийся человек, простолюдинка будет выхаживать, утешать, помогать от всего сердца, щедро и самозабвенно; это, несомненно, заслуживает восхищения философа и наблюдателя.
   — Нет, — возразил Коломбан. — Поступим иначе. Принесем сюда ее кровать, а мою отнесем к ней в альков. Потом сходите за священником, пусть отслужит у постели усопшей. А я пойду за доктором для девушки.
   Соседка замерла в нерешительности.
   — В чем дело? — спросил Коломбан.
   — Лучше я схожу за доктором, а вы позовите священника.
   — Почему?
   — Потому что несчастная женщина скончалась внезапно…
   — Увы, да, внезапно.
   — И, стало быть, умерла… ну, вы понимаете?
   — Нет, не понимаю.
   — Умерла, не успев исповедаться.
   — Но вы же сами говорите, что она святая.
   — Да, но священник… священник может не согласиться.
   — Как?! Священник откажется отслужить у гроба покойной?
   — У умершей без покаяния, могу побиться об заклад, он откажется.
   — Ну, хорошо. Приведите доктора, я беру священника на себя.
   — О, я мигом: доктор живет почти напротив.
   — А кого можно попросить отнести письмо на улицу Железной Кружки?
   — Давайте мне, я пошлю кого-нибудь. Коломбан сел за стол и написал:
   «Приходите, друг мой! В Вас нуждаются мертвец и живой».
   Сложив письмо, он надписал адрес:
   «Брату Доминику Сарранти, монаху-доминиканцу, улица Железной Кружки, №11».
   — Возьмите, — протянул он письмо соседке.
   Та пошла вниз.
   Пока она спускалась, Коломбан взялся за перестановку: свою кровать перенес в спальню девушки, а ее кровать — в свою квартиру.
   Подруга соседки вызвалась посидеть с Кармелитой до прихода доктора, а если будет нужно, то подежурить всю ночь.
   Бред девушки все усиливался.
   Женщина села у нее в изголовье. Коломбан сходил к бакалейщику, купил свечу, поставил ее в изголовье усопшей.
   Пока Коломбана не было, вернулась с доктором другая соседка. Проводив ученого человека к больной, она сама отдала покойнице последний долг, сложив ей на груди руки и вложив в них распятие.
   Коломбан зажег свечу, опустился на колени и стал читать заупокойные молитвы.
   Женщинам у постели Кармелиты хватало дел: доктор заметил первые признаки менингита. Он оставил рецепт и велел точно следовать его указаниям, не став скрывать, что болезнь серьезная — она могла перейти в острую форму.
   А мать, сказал доктор, скончалась от разрыва одного из крупных сердечных сосудов.
   Многие вольнодумцы посмеялись бы, увидев красивого двадцатидвухлетнего юношу на коленях у постели незнакомой женщины, читавшего молитвы по часослову, украшенному семейным гербом.
   Но Коломбан был набожным бретонцем прежних времен: подобно своим предкам, он был готов, продав земли и замки, следовать за Готье Нищим в Иерусалим со словами: «Так хочет Бог!»
   Итак, он молился с неподдельным рвением, стараясь изгнать из своей молитвы всякие земные помыслы. Вдруг у него за спиной послышался скрип входной двери.
   Он обернулся.
   Пришел тот, кого он вызывал: брат Доминик, в красивой черно-белой одежде, стоял на пороге.
   Молодому монаху было не больше двадцати семи — двадцати восьми лет; он был едва ли не единственным другом Коломбана, не считая школьных приятелей, которых принято называть друзьями, хотя они представляют собой особую породу. А вот монах, как мы сказали, был, пожалуй, его единственным другом в Париже.
   Однажды Коломбан проходил мимо церкви святого Иакова-Высокий порог и увидел, что в дверях толпятся жители предместья. Он спросил, что там такое, и ему сказали, что молодой монах в длинном белом одеянии произносит проповедь.
   Коломбан вошел.
   Монах, юный годами, но до времени состарившийся то ли из-за строгих постов, то ли от страданий, стоял на кафедре и проповедовал.
   Темой его проповеди было смирение.
   В смирении он как бы видел две четко различающиеся стороны.
   В горе, посылаемом Господом, то есть в случае смерти, непоправимых несчастий, неизлечимых болезней он советовал уповать на Господа.
   «Смиритесь, братья! — говорил он. — Преклоните голову перед карающей десницей! Молитесь и любите! Смирение есть добродетель!»
   Но всем несчастьям, исходящим от людей, таким, как обманутое честолюбие, пущенные по ветру состояния, сорванные планы, он учил не поддаваться и призывал:
   «Надо противостоять невезению, братья! Поднимитесь, сильные верой в Господа, в свою правоту и в себя самих. Бейтесь и не сдавайтесь! Смирение — трусость!»
   Коломбан дождался окончания проповеди и при выходе из церкви подошел пожать монаху руку, как пожал бы не только духовному лицу, но любому человеку, в котором видел три добродетели, более других им почитаемые: простоту, честность, силу.
   С этого дня молодые люди — монах был лет на пять старше Коломбана — подружились, обнаружив редкостное совпадение своих принципов и взглядов.
   За редким исключением, они виделись раз или два в неделю и проводили вместе по два-три часа.
   Бросим взгляд назад и посмотрим, какой суровый путь проделал этот строгий и задумчивый молодой монах, прежде чем появиться перед нами.
   Звали его Доминик Сарранти; помимо имени, у него было немало общего с мрачным святым, которого случай сделал покровителем нашего юноши.
   Он родился в Викдесо, маленьком городке департамента Арьеж, расположенном на краю леса в шести льё от Фуа, в нескольких шагах от испанской границы.
   Отец его был корсиканец, мать — каталонка. Сын был похож на обоих родителей: он унаследовал от отца редкую памятливость, а от матери — необычайную стойкость. Видя его властные жесты на кафедре, слыша эти строгие и суровые проповеди, можно было сразу принять его за испанского монаха, прибывшего миссионером во Францию.
   Его отец родился в Аяччо в один год с Бонапартом и связал свою судьбу со знаменитым земляком, разделив все ее превратности: он сопровождал поверженного императора на остров Эльбу, он же последовал за покинутым Наполеоном на остров Святой Елены.
   В 1816 году он возвратился во Францию. Почему он так скоро оставил прославленного пленника? Гаэтано Сарранти уверял, что сделал это из-за вредного климата, невыносимой жары.
   Люди, хорошо знавшие его, не верили этому и видели в Сарранти одного из тайных агентов, рассылаемых, как поговаривали, императором по всей Франции, чтобы подготовить возвращение его со Святой Елены или, если это окажется невозможно, хотя бы защитить интересы его сына.
   Гаэтано поступил воспитателем детей к одному очень богатому человеку, которого звали г-н Жерар.
   Это были не родные дети г-на Жерара, а племянник и племянница.
   Внезапно в 1820 году во время заговора Нантеса и Берара Гаэтано Сарранти исчез. Говорили, что он отправился в Индию, дабы присоединиться там к бывшему генералу Наполеона, поступившему в 1813 году на службу к князю Лахора.
   Мы уже упомянули мельком об этом бегстве Гаэтано Сарранти, когда рассказывали об исчезновении каретника с улицы Сен-Жак, брата мамаши Буавен, — происшествии, которое закрыло перед маленькой Миной дверь, куда ей предстояло постучаться, и девочку приютила семья школьного учителя.
   Мы также упомянули о сыне этого беглого корсиканца, учившемся в семинарии Сен-Сюльпис.
   Этим сыном и был человек, портрет которого мы пытаемся нарисовать; это был брат Доминик Сарранти, которого за сходство с испанцем чаще звали фра Доминико.
   Молодой человек с детства решил стать служителем Церкви; мать его умерла, отец уехал на остров Святой Елены, и мальчика отдали в семинарию.
   Когда в 1816 году отец вернулся, он был неприятно удивлен этим странным призванием: по его мнению, сын мог стать кем угодно, только не священником. Отец предпринял последнюю попытку возвратить сына к мирской жизни. Он привез с собой значительную сумму, желая обеспечить сыну независимое существование, однако тот наотрез отказался.
   В 1820 году, когда Гаэтано Сарранти исчез, его сына, учившегося тогда, как мы уже рассказывали, в семинарии Сен-Сюльпис, не раз вызывали в полицию.
   Однажды его товарищи увидели, что он возвратился еще печальнее и взволнованнее, чем обыкновенно.
   Против его отца было выдвинуто обвинение куда более страшное, чем заговор против государственной безопасности. Его обвиняли не только в намерении свергнуть существующее правительство: против него велось следствие по обвинению в краже трехсот тысяч франков у г-на Жерара, у которого он служил воспитателем детей. Но и это еще не все. Ему вменялось в вину сначала исчезновение, а потом даже убийство племянников г-на Жерара.
   Правда, расследование зашло в тупик, но страшное обвинение по-прежнему тяготело над изгнанником.
   Эти события омрачали жизнь Доминика и превращали его в еще более непримиримого проповедника.
   При произнесении обета он выразил желание вступить в самый строгий монашеский орден и выбрал орден доминиканцев, который во Франции существовал под названием ордена якобинцев, потому что первый доминиканский монастырь был когда-то построен на улице Сен-Жак, иначе — святого Иакова.
   Он дал обет и был назначен священником на следующий же день после своего совершеннолетия, то есть 7 марта 1821 года.
   Итак, в описываемое нами время брат Доминик уже около двух лет был священником.
   Теперь это был мужчина лет двадцати семи-двадцати восьми, с проникающим в душу живым, ясным, глубоким взглядом больших черных глаз, с бледным, суровым, сосредоточенным лицом, с гордой, энергичной и решительной манерой держаться; он был высок, сдержан в жестах, немногословен; походка его была величественной, неторопливой, степенной, размеренной. Кто видел, как он идет по улице в тени домов, кто видел его задумчивое лицо, неизменно хранящее след мрачной печали, тот решил бы, что один из красивых монахов с полотен Сурбарана вышел из склепа и, возвратясь на землю, размеренным и гулким шагом Каменного гостя направляется на встречу с Дон Жуаном.
   Впрочем, несгибаемая воля и исключительная сила духа, угадывавшиеся в этом угрюмом лице, свидетельствовали скорее о непоколебимости строгих принципов, чем о борьбе честолюбивых страстей.
   Кроме того, он как никто в мире отличался прямотой суждений, здравым умом и щедростью сердца.
   Единственный непростительный грех, по его мнению, заключался в равнодушном отношении к людям, ибо любовь к ним он считал основой жизни народов. Восхитительные порывы воодушевления охватывали его, когда он представлял себе будущее — каким бы отдаленным оно ни было — как всеобщую гармонию, основанную на братстве народов, которая будет соответствовать гармонии миров во Вселенной.
   Когда он с увлекательным красноречием говорил о будущей независимости наций, слушателей неудержимо влекло к нему; в словах монаха словно отражалась его душа, его речь воодушевляла! Его зажигательная сила освещала все вокруг; слышавший Доминика был готов взяться за подол его сутаны со словами: «Ступай вперед, пророк, я иду за тобой!»
   Но страшный червь подтачивал этот сочный плод изнутри — то было обвинение в краже и убийстве, тяготевшее над его отсутствовавшим отцом.

XXXVIII. СИМФОНИЯ ВЕСНЫ И РОЗ

   Таков был молодой монах, появившийся на пороге.
   Он замер, пораженный зрелищем, открывшимся его взору.
   — Друг мой, — проговорил он печальным голосом, которому умел в случае необходимости придать утешительные интонации, — надеюсь, женщина, лежащая здесь, не ваша мать и не ваша сестра?
   — Нет, — отвечал Коломбан. — Мне было пятнадцать лет, когда я потерял мать, а сестры у меня никогда не было.
   — Да хранит вас Господь, Коломбан, для утешения вашего отца в старости!
   И он хотел было опуститься перед покойницей на колени.
   — Погодите, Доминик, — остановил его Коломбан, — я посылал за вами…
   Доминик его перебил:
   — Вы посылали за мной, потому что я понадобился вам. И вот я пришел.
   — Я посылал за вами, друг мой, потому что женщина, лежащая перед вами, умерла внезапно от разрыва сердца. Она была истинной христианкой, святой женщиной, но умерла без исповеди.
   — Одному Господу, а не людям, дано судить, в каком расположении духа она умерла, — заметил монах. — Помолимся!
   Он опустился на колени у изголовья кровати. Коломбан, зная, что за девушкой присматривают, а рядом с покойницей теперь священник, мог заняться похоронами.
   По дороге он зашел узнать, как чувствует себя Кармелита.
   Обессиленная девушка уснула под влиянием опийной микстуры, прописанной доктором.
   Коломбан забрал с собой все свои деньги до последнего су; он уладил дела с церковью, с похоронами, с кладбищенским сторожем и подготовил все необходимое для последнего, пятого акта жизни.
   В семь часов вечера он вернулся.
   Он застал Доминика если и не за молитвой, то глубоко задумавшимся у изголовья усопшей.
   Служитель Божий ни на мгновение не оставлял комнату г-жи Жерве.
   Коломбан настоятельно просил его сходить поесть. Монаху, казалось, были неведомы человеческие потребности. Все же он внял просьбам друга, но через десять минут вернулся и занял свое место у изголовья покойной.
   Кармелита проснулась; ее бред усилился.
   Хорошо еще, что, находясь в беспамятстве, несчастная девушка не понимала, что готовилось в ее доме.
   В сущности говоря, для нее легче было пережить физические мучения, чем глубокие душевные потрясения.
   Соседи взялись приготовить покойную в последний путь; столяр принес гроб; его не стали забивать гвоздями, а скрепили винтами, чтобы Кармелита в бреду не услышала молотка, стучащего по гробу матери.
   Поскольку смерть наступила внезапно, гроб перенесли в церковь святого Иакова-Высокий порог только на третий день.
   Брат Доминик отслужил мессу в отдельной часовне.
   Потом гроб отнесли на Западное кладбище.
   Коломбан проводил г-жу Жерве в последний путь вместе с двумя ремесленниками, согласившимися потерять дневной заработок ради того, чтобы исполнить христианский долг.
   Болезнь Кармелиты благодаря правильному лечению шаг за шагом отступала перед могуществом науки.
   Через неделю девушка пришла в себя. Через десять дней доктор уже мог поручиться за благополучный исход. Спустя две недели она встала с постели.
   Слезы хлынули у нее из глаз — она была спасена!
   Однако бедняжка была на первых порах так слаба, что едва могла вымолвить слово.
   Она снова открыла глаза: у изголовья был верный Коломбан — человек, которого она видела последним перед тем, как лишилась чувств, и первым — после того как пришла в себя.
   В знак благодарности Кармелита едва заметно кивнула головой, потом вынула из-под одеяла исхудавшую руку и протянула ее молодому человеку. Вместо того чтобы ее пожать, тот почтительно коснулся ее губами, будто печать страдания на челе девушки в глазах благородного бретонца требовала не меньшего уважения, чем королевская корона.
   Выздоровление Кармелиты длилось целый месяц. Только в начале марта она вернулась в свою комнату, а молодой человек — в свою.
   С этого дня отношения, установившиеся было между ними, прекратились.
   Коломбан в одном из уголков памяти сохранил воспоминание о красоте и доброте девушки.
   Кармелита в одном из уголков сердца хранила безграничную признательность и искреннюю привязанность к Коломбану.
   Но они виделись теперь очень редко, как соседи, живущие на одной площадке, и только.
   Встречаясь, они перебрасывались несколькими словами, но никогда не заходили друг к другу.
   Наступил май. Садики Коломбана и Кармелиты находились по соседству, разгороженные лишь сиреневыми кустами, а ведь изгородь из кустов — это даже не стена, разделявшая когда-то влюбленных Пирама и Тисбу.
   Молодые люди находились, можно сказать, в одном саду; когда ветер пригибал кусты, изгородь словно раздвигалась, приглашая юношу и девушку поговорить, а ее цветы осыпались то по одну, то по другую сторону.
   Однажды вечером молодой человек по просьбе Кармелиты открыл фортепьяно и стал извлекать из инструмента, долго запертого, долго молчавшего, как и сердце Коломбана, тысячи мелодичных звуков; они вырывались из окон его комнаты и звучали в неподвижном вечернем воздухе, а потом влетали в окна Кармелиты и, словно свежий весенний ветерок, ласкали девушку.
   Так она наслаждалась не только музыкой, но и весенними ароматами.
   Но какая глубокая печаль омрачала ее душу!
   Бедняжка Кармелита! Она была менее всего или, напротив, больше всего расположена полюбить, в зависимости от того, дорогой читатель, что вы склонны видеть в любви: страдание или радость, невезение или счастье.
   Теперь посмотрим, к чему приведет это болезненное состояние души.
   В одной из предыдущих глав мы рассказывали о том, что все дома, расположенные по правой стороне улиц Валь-де-Грае и Сен-Жак в этой части города, выходили в восхитительные сады.
   В самом деле, из окон молодых людей, откуда лились мелодичные звуки и куда поднимались весенние ароматы, глазам открывался прекрасный вид.
   Справа, на севере, — огромный участок, засаженный тополями и другими высокими деревьями.
   Слева, на юге, — сады, засаженные акациями, сиренью, жасмином и альпийским ракитником с гроздьями желтых цветов.
   Вдали, на западе, словно зеленый гамак, в который укладывалось на покой солнце, — верхушки деревьев Люксембургского сада.
   Наконец, в середине этого треугольника — великолепнейшее зрелище, какое когда-либо открывалось взорам поэта или влюбленного!
   Вообразите целое поле роз площадью в двадцать или двадцать пять арпанов; в центре — небольшое надгробие XVII века, напоминающее очертаниями часовню из тех, что наследники заказывают на Пер-Лашез над склепом почившего родственника.
   Да что там поле — целая равнина роз в окрестностях Персеполя, где, как говорят, родилась королева цветов. И не думайте, что мы хоть сколько-нибудь преувеличиваем; живя в таком городе, как Париж, приятно окружить себя хотя бы несколькими горшками с розами, и когда кто-то имеет перед глазами целое море цветов, это может показаться сказкой. Однако это сущая правда: еще и сегодня, тридцать лет спустя, можно увидеть четыре-пять арпанов, оставшихся от того библейского поля.
   Это были, как мы сказали, не клевер, не люцерна, а настоящие розы, аромат которых распространялся на два льё вокруг.
   Каждая местность словно принесла в этот сад, к могиле, где покоились, может быть, мощи какой-то святой, самые красивые розы.
   Это напоминало цветные вкладыши из «Монографии о розах», опубликованной в те времена англичанином Линдли.
   Каких только роз там не было! Все без исключения виды их росли на этом поле, все пять частей света были представлены своими прекраснейшими цветами. Здесь были розы с Кавказа, с Камчатки, разноцветные китайские, розы турнепс из Каролины, светящиеся розы из Америки, майские розы, шведские, альпийские, сибирские, желтые розы из Леванта, розы из Нанкина, дамасские, бенгальские, розы из Прованса, Шампани, Сен-Клу, Провена (согласно легенде их привез в Провен из Сирии граф Бри по возвращении из крестового похода) — одним словом, это была коллекция уникальная, может быть, потому, что была полной, ведь в ней насчитывалось две или три тысячи видов роз, известных в то время (число это до сих пор постоянно увеличивается, за что мы должны быть чрезвычайно благодарны садоводам).
   «Роза заслуживает звания королевы цветов, но оно стало банальным от частого повторения, — говорится в „Умелом садоводе“. — Роза обладает всеми достоинствами, какие только можно желать: соблазнительное кокетство ее бутонов, изящное расположение приоткрытых лепестков, грациозные очертания распустившегося цветка делают ее форму совершенной; нет более приятного и нежного аромата, чем у нее; изумительный ярко-розовый цвет самых разных оттенков делает ее схожей с румяной вакханкой; ее белизна — символ непорочности и чистоты».
   Это определение розы, красочное, как старинная пастель времен Людовика XV, послужит для нас естественным переходом к описанию юной красоты нашей героини. В самом деле, достаточно прибавить всего несколько слов к описанию владычицы цветов в «Умелом садоводе» — и портрет Кармелиты готов.
   Она была высокой и гибкой; ее красивые темно-каштановые волосы были так густы, что казались жесткими, хотя на ощупь оказывались мягкими как шелк.
   Сапфировые глаза, коралловые губы, жемчужные зубки дополняли портрет этого прекрасного и соблазнительного создания.
   Однажды в конце мая Кармелита и Коломбан сидели каждый у своего окна. У девушки глаза разбегались при виде окружавшей ее красоты; ее дурманили ароматы, поднимающиеся из сада.
   Весь день стояла невыносимая жара, три или четыре часа лил дождь, а к семи часам вечера Кармелита отворила окно и была очарована видом, открывшимся на поле роз, которые еще утром были в бутонах. Она не могла понять, каким образом они так скоро распустились; так же как в скорбный день, память о котором постоянно жила в ней, она не могла понять этого внезапного перехода от жизни к смерти.