— Черт побери! Ну еще бы! — воскликнул бретонец, обрадованный неожиданным возвращением молодого человека.
   Потом он спохватился: если его дорогой Камилл приезжает, ему же нужны стол, кровать, туалетный столик и в особенности диван, где ленивец-креол мог бы валяться, покуривая великолепные сигары, которые, несомненно, он привезет с берегов Мексиканского залива. И Коломбан, взяв все свои сбережения — триста франков, — побежал покупать все необходимое.
   На лестнице он столкнулся с Кармелитой.
   — Ах, Боже мой! Какой у вас довольный вид сегодня, господин Коломбан! — заметила Кармелита при виде сияющего соседа.
   — Да, мадемуазель, я счастлив, очень счастлив, — отвечал Коломбан. — Ко мне едет друг из Америки, из Мексики, из Луизианы! Школьный друг, самый близкий!
   — Тем лучше! — проговорила девушка. — А когда он приезжает?
   — Не могу сказать точно, но я бы хотел, чтобы это произошло сию минуту!
   Кармелита улыбнулась.
   — Да, я бы хотел, повторяю, чтобы он уже был здесь, потому что вам было бы приятно увидеть и услышать его. Он воплощение красоты и веселья. Я никогда не видел даже на полотнах мастеров такого красивого лица… Оно, пожалуй, немного женственно, но и только… — прибавил он, ничуть не желая умалить достоинств друга, которого только что описал с такой искренностью; Коломбан лишь хотел оставаться в рамках достоверности. — Да, лицо немного женственное, но оно прекрасно гармонирует со всем его обликом! Ни у одного принца из волшебных сказок не бывало такого изящного поворота головы, ни один выпускник Саламанки не умеет так молодцевато держаться, как он, ни один парижский студент не сможет с ним сравниться в беззаботной легкости! И потом… Говорю это нарочно для вас, ведь вы любите музыку: у него восхитительный тенор, и он прекрасно поет! О, вы услышите старинные дуэты, которые мы распевали в коллеже… Кстати, о музыке: когда мы расстались сегодня ночью, я решил вот что вам предложить… Вы ведь мне говорили, что изучали в Сен-Дени музыку?
   — Да, я прилично пела сольфеджио, и мое контральто хвалили. Уезжая из Сен-Дени, я больше всего жалела о трех своих подругах — мы дружили так же, как вы с Камиллом Розаном, — и об уроках музыки, которые не смогла продолжать; думаю, что, если бы я немного поработала над голосом, то могла бы кое-чего добиться.
   — Если пожелаете… — продолжал Коломбан, — я не говорю, что буду давать вам уроки, я не настолько сведущ, но все-таки смог бы с вами заниматься; я не Бог весть какой певец, но в коллеже у меня был отличный старый преподаватель-немец, господин Мюллер; с тех пор я много работал сам и охотно с вами поделюсь своими знаниями.
   Коломбан сам испугался: как это он мог столько наговорить? Однако всколыхнувшее тихую жизнь бретонца известие о том, что приезжает Камилл, вывело его из равновесия; от радости он потерял голову — вот чем объяснялась его смелость и многословие.
   Кармелита с благодарностью приняла предложение соседа. Она обрадовалась больше, чем если бы получила наследство. Она раскрыла было рот, чтобы поблагодарить, как вдруг заметила внизу у лестницы монаха-доминиканца, того самого, что читал молитвы над ее усопшей матерью. С того рокового дня она не раз его видела, когда он навещал друга.
   Она покраснела и ушла к себе.
   Коломбан тоже смутился.
   Монах с удивлением и упреком взирал на Коломбана. Он словно хотел сказать: «Я думал, что знаю все ваши тайны, потому что раскрыл перед вами душу, а оказывается, есть нечто такое, что вы мне не доверили!»
   Коломбан покраснел как девушка и, отложив покупку мебели на другое время, пригласил монаха к себе.
   За пять минут Доминик сумел разглядеть в душе друга такое, о чем тот не подозревал и сам.
   И Коломбан рассказал ему все-все, вплоть до событий последней ночи, со всеми милыми подробностями, воспоминания о которых до сих пор опьяняли его сердце.
   Если бы монах стал осуждать Коломбана за эту чистую первую любовь, он впал бы в противоречие с собственными теориями всеобщей любви, ведь он называл любовь во всех ее проявлениях «узлом жизни», сравнивая таким образом жизнь с деревом, любовь — с узелком, где зарождается листва, а человечество — с плодами, венчающими это дерево.
   И потому брат Доминик узрел в этой зарождавшейся страсти, неведомой дотоле молодому человеку, животворное возбуждение, признаки которого скорее радовали, нежели настораживали.
   С другой стороны, он прощал Коломбану, что тот не рассказал ему ранее о своей любви: монах понимал, что Коломбан сам не знал, что творится у него в душе.
   Поняв, что он влюблен, юный бретонец готов был ужаснуться.
   Монах улыбнулся и взял его за руку.
   — Вы нуждаетесь в этой любви, друг мой, — сказал он, — иначе ваша молодость так и пройдет в вялом безразличии. Благородная страсть, а именно такая и должна была зародиться в вашем благородном сердце, придаст вам сил и послужит вашему обновлению. Выгляните в этот сад, — прибавил монах и указал на питомник, — еще вчера в это время земля была сухая, растения зачахли, рост их прекратился. Но вот прошел дождь, и из земли проклюнулись ростки, корни дали побеги, почки превратились в листья, а бутоны — в цветы! Люби, юноша! Цвети и плодоноси, молодое дерево! Где же, как не на этом юном и мощном стволе, рождаться ярким цветам и зреть плодам!
   — Значит, — сказал Коломбан, — вы не осуждаете меня и советуете прислушаться к тому, что мне подсказывает сердце?
   — Я одобряю вас, Коломбан! Я мог бы вас осудить только за то, что вы пытались утаить от меня свою любовь, ведь обыкновенно скрывают любовь порочную. Что может быть прекраснее в свободном человеке, чем зависимость от своего сердца; насколько страсть, зародившаяся в низменной душе, может опорочить и унизить человека, настолько она возвышает и освящает благородное сердце. Оглянитесь, друг мой! Вы увидите, что именно живительные силы страсти, даже в большей степени, чем человеческий гений, двигали империями, потрясали мир или делали его сильнее. Как бы всемогущ ни был разум, он робок, беспокоен, он дремлет и в любую минуту готов отступить перед препятствием на своем пути; сердце, напротив, находится в постоянном волнении, быстро принимает решения, твердо стоит на своем, и никакая преграда не может противостоять его стремительному натиску. Разум — это отдохновение, а сердце — сама жизнь. Но отдохновение в вашем возрасте, Коломбан, было бы опасным бездельем; чем накапливать силы в праздности, чем хранить в себе эту драгоценную активность, бурлящую во мне, я скорее расшатал бы, как Самсон, колонны храма, даже если бы мне было суждено погибнуть под его развалинами!
   — Но ведь вы, брат мой, не можете любить, — возразил Коломбан.
   Молодой монах печально улыбнулся.
   — Нет, — сказал он, — я не могу любить вашей земной, плотской любовью, потому что служу Господу. Но, лишив меня возможности любить женщину, Бог наделил меня способностью любить всех! Вы горячо любите женщину, а я, друг мой, страстно люблю человечество! Чтобы вы влюбились, вам необходимо иметь перед глазами юную и богатую девушку, которая платила бы вам взаимностью. Я же, напротив, прежде всего, люблю бедных, немощных, страждущих. И если я не нахожу в себе сил любить ненавидящих меня, то могу их, по крайней мере, пожалеть… О, вы не правы, Коломбан, когда говорите, что мне запрещено любить. Господь, которому я себя посвятил, является источником всякой любви. Бывают минуты, когда я, подобно святой Терезе, готов оплакивать Сатану, потому что он единственное существо, кому не позволено любить!
   Долгим был разговор на эту неисчерпаемую тему, предложенную братом Домиником. Они перебирали достижения, которыми человек был обязан благородным страстям своего сердца. И Коломбан подумал, что монах пришел в этот час нарочно для того, чтобы приподнять перед ним краешек завесы, скрывающей жизнь; слова монаха были благодатны, как крупные капли летнего дождя: они омыли душу юноши и он почувствовал себя более достойным любви. Мысль о том, что девушка, может быть, не отвечает ему взаимностью, даже не пришла Коломбану в голову.
   Внимая истине, бретонец вздохнул свободнее; вместо задумчивого серьезного молодого человека перед монахом был теперь страстно влюбленный юноша. Он стал похож на поэта или живописца: на поэта — ибо речь его украшали образы, почерпнутые в лучших произведениях мировой поэзии; на живописца — ибо он не столько рассказывал о своей страсти, сколько рисовал ее ярким красками, черпая их в своем пылающем сердце.
   Они, несомненно, провели бы весь день, припав к сосцам этой плодородной Исиды, которую зовут Любовью. Но вдруг с лестницы кто-то дважды громко позвал Коломбана.
   — О! Это голос Камилла! — вскричал восторженный бретонец.
   Он не слышал голоса друга три года, но сразу его узнал.
   — Коломбан! Коломбан! — снова послышался с лестницы веселый голос.
   Коломбан отворил дверь и принял в объятия Камилла. Ни один слепец еще не раскрывал столь братского объятия Несчастью, принимая его за лучшего друга.

XLI. КАМИЛЛ

   Завидев Камилла, с которым он был незнаком, брат Доминик скромно удалился, несмотря на то что Коломбан настойчиво уговаривал его остаться.
   Камилл провожал монаха взглядом до тех пор, пока за ним не захлопнулась дверь, а потом с комической важностью заметил:
   — О! Римлянин счел бы, что получил предупреждение!
   — Что ты хочешь сказать?
   — Помнишь латинскую поговорку: «Если споткнешься, выходя из дома, или увидишь слева ворона, ступай назад!»
   На открытом и радостном лице Коломбана промелькнуло выражение досады, почти страдания.
   — Ты все тот же, милый Камилл, — проговорил он. — Неужели ты хочешь первым же словом разочаровать друга, с которым не виделся три года?
   — Почему это?
   — Потому что этот ворон, как ты выразился…
   — Ты прав, скорее он похож на сороку: у него черно-белое одеяние…
   Второй удар поразил Коломбана в самое сердце.
   — Этот ворон или эта сорока — один из лучших, умнейших, сердечнейших людей, каких я знаю. Когда ты познакомишься с ним поближе, ты сам увидишь, что спутал его со священниками, воюющими с Господом, вместо того чтобы бороться во имя его, и пожалеешь, что в самом начале придумал ему это глупое прозвище.
   — О! Ты как всегда, суров и назидателен, словно миссионер, дорогой мой Коломбан! — рассмеялся Камилл. — Ну ладно, пусть я не прав, но ты же знаешь, у меня такая привычка! Прости, что я обидел твоего друга, ведь этот красавец-монах — твой друг, верно? — прибавил американец, сбавив тон.
   — Да, Камилл, это настоящий, искренний друг, — серьезно ответил бретонец.
   — Мне жаль, что я дал ему прозвище или наградил эпитетом, как тебе будет угодно. Но, понимаешь, когда я уезжал из коллежа, ты не был набожным, вот почему меня несколько удивляет, что я застал тебя за беседой с монахом.
   — Ты перестанешь удивляться, когда познакомишься с братом Домиником. Впрочем, — продолжал Коломбан, и в его голосе зазвучали ласковые нотки, а лицо осветила дружеская улыбка, — речь теперь не о брате Доминике, а о брате Камилле. Один — мой духовный брат, другой — названый. Вот, наконец, и ты! Давай-ка обнимемся еще раз! Не могу тебе сказать, как меня обрадовало твое письмо! А уж как я рад — и еще буду радоваться — твоему приезду! Надеюсь, мы будем жить вместе, как в коллеже?
   — Даже лучше, чем в коллеже! — почти с такой же радостью отозвался Камилл. — В коллеже нам все мешало быть вместе. Здесь, напротив, у нас не будет ни злобных товарищей, ни угрюмых надзирателей, которых надо опасаться, и мы вволю нагуляемся, будем музицировать, ходить в театр, ночами наговоримся досыта. Ведь в коллеже это было строго запрещено!
   — Да, я помню ночные разговоры в дортуаре; как это было чудесно! — мечтательно проговорил Коломбан.
   — Особенно в ночь с воскресенья на понедельник, да?
   — Верно, — вспомнив, подхватил Коломбан с полурадостной, полугрустной улыбкой, — в ночь с воскресенья на понедельник. Я редко выходил: родственников в Париже у меня не было. Весь день я слонялся по двору наедине со своими мыслями, — нет, это слишком громко сказано: со своими мечтами. А ты, беглец, поднимался в этот день, как жаворонок, спозаранку и с веселым щебетом улетал Бог знает в какое прелестное гнездышко! Я всегда провожал тебя без зависти, но с сожалением. А вечером ты возвращался полный новых впечатлений и делился ими со мной: мы разговаривали всю ночь, ты рассказывал, а я слушал о твоих дневных проказах.
   — Мы снова заживем такой жизнью, Коломбан, не беспокойся! Ты рассудителен, а я сумасброд и еще не одну ночь буду забавлять тебя рассказами о дневных приключениях. В Луизиане я жил как настоящий Робинзон и теперь надеюсь наверстать в Париже упущенное.
   — Время тебя не изменило, — с ласковой озабоченностью проговорил степенный бретонец.
   — Да, и прежде всего, сохранило мой хороший аппетит. Скажи-ка, где тут едят, когда голодны?
   — Мы поели бы в столовой нашей квартиры, если бы я знал заранее.
   — Ты что же, не получил моего письма?
   — Получил час назад.
   — Ах да, — вспомнил Камилл, — оно же отправилось на одном со мной пакетботе, прибыло на нем в Гавр одновременно со мной и опередило меня лишь потому, что почтовые кареты ездят быстрее дилижансов. Тем уместнее мой вопрос: где можно поесть?
   — Дорогой мой! — сказал Коломбан. — Я не стану возражать, когда ты сравниваешь себя с Робинзоном Крузо; это означает, что ты привык к лишениям.
   — Ты заставляешь меня трепетать, Коломбан! Оставь эти шутки. Я не герой романа. Я хочу есть! В третий раз спрашиваю, где это можно сделать.
   — Здесь, друг мой, договариваются с привратницей или с какой-нибудь доброй женщиной по соседству, чтобы она вас кормила за определенную плату.
   — А в непредвиденных случаях?..
   — У Фликото!
   — А-а, милейший Фликото с площади Сорбонны! Так он еще существует? Он еще не съел все бифштексы?
   И Камилл закричал:
   — Фликото! Бифштекс и гору картошки! Он схватился за шляпу.
   — Куда ты идешь? — спросил Коломбан.
   — Не иду, а бегу! Бегу к Фликото. Ты со мной?
   — Нет.
   — Почему?
   — Надо купить для тебя кровать, чтобы ты спал, стол, чтобы ты мог работать, диван, чтобы ты мог курить, не так ли?
   — Кстати, о курении: я привез отличные гаванские сигары!.. То есть, они у меня будут, если таможня соблаговолит вернуть их мне. Должно быть, лучшие «пурос» курят господа таможенники!
   — Сочувствую твоему горю не из эгоизма, а по-христиански — сам я не курю.
   — Ты полон пороков, дорогой друг; не знаю, какая женщина могла бы тебя полюбить.
   Коломбан покраснел.
   — Неужели уже нашлась такая? — удивился Камилл. — Ну ладно!
   Он протянул руку со словами:
   — Дорогой друг! Прими мои самые искренние поздравления! Значит, с женщинами дело обстоит лучше, чем с едой? Можно кого-нибудь найти в этом квартале? Коломбан, как только я пообедаю, можешь быть уверен, я немедленно отправлюсь на поиски. Жаль, что я не привез тебе негритянку… О, не вороти нос: среди них встречаются великолепные! Но таможенники отняли бы ее у меня: заграничный товар конфискуется!.. Так ты идешь?
   — Нет, я же сказал.
   — Верно, ты отказался. А почему ты отказался?
   — Пустая твоя голова!
   — Пустая? А вот мой отец придерживается иного мнения: он утверждает, что у меня в голове вместо мозгов — креветка. Так почему ты отказался?
   — Потому что надо купить тебе мебель.
   — Резонно. Беги за моей мебелью, а я побегу набивать свой желудок. Встречаемся здесь через час.
   — Хорошо.
   — Дать тебе денег?
   — Спасибо, у меня есть.
   — Ладно, когда кончатся, возьмешь.
   — Где же? — рассмеялся Коломбан.
   — У меня в кошельке, если там еще что-нибудь останется, дорогой мой. Я теперь богат: Ротшильд и Лаффит в подметки мне не годятся! У меня шесть тысяч ливров годового дохода, то есть пятьсот ливров в месяц, шестнадцать франков тринадцать су и полтора сантима в день. Хочешь, купим Тюильри, Сен-Клу или Рамбуйе? В этом кошельке — за три месяца вперед.
   Камилл достал из кармана кошелек, в ячейках которого сверкало золото.
   — Поговорим об этом потом, — предложил Коломбан.
   — До встречи через час!
   — Договорились!
   — В таком случае,
   Умри за короля, я за страну умру! — процитировал Камилл.
   И он скатился по лестнице вниз, но не с намерением умереть «за короля», как призывали стихи Казимира Делавиня, а чтобы пообедать у Фликото.
   Коломбан спустился вслед за ним размеренным шагом, как и подобало человеку его характера.
   Вы видели, дорогие читатели, с каким насмешливым легкомыслием относился Камилл к самым серьезным вещам; он проявил это, едва войдя к Коломбану, в первых же словах по поводу брата Доминика.
   Французов принято обвинять в легкомыслии, беззаботности, насмешливости.
   В данном же случае француз напоминал чопорного англичанина, а американец держал себя с истинно французской легкостью.
   Если бы не его возраст, выражение лица, изысканные манеры, элегантный костюм, его можно было бы принять за парижского гамена — тот же ум, та же живость, тот же громкий смех и та же манера говорить.
   Напрасно собеседник затолкал бы его в угол комнаты, втиснул в оконный проем, зажал между двумя дверьми, чтобы попытаться его урезонить, растолковать ему серьезную мысль — первая же муха отвлекла бы его, и он внял бы увещеваниям не больше, чем любой случайный прохожий.
   Впрочем, у него было одно преимущество — с ним довольно было перемолвиться всего несколькими словами, чтобы постичь его характер. В пять минут, если только у вас был сачок, вы могли поймать ту самую креветку, которая, по меткому выражению папаши Розана, сидела у него в голове вместо мозгов.
   Все говорило об этом: выражение лица, слова, походка, весь его облик.
   Впрочем, он был очаровательным кавалером, как справедливо заметил Коломбан в разговоре с Кармелитой.
   У него была восхитительная посадка головы, он был строен и гибок, хотя его нельзя было назвать ни худым, ни высоким; внешне он казался хрупким и изящным, но это проистекало благодаря гибкости его стана и изысканности манер.
   У него были живые миндалевидные глаза, темно-коричневые, как и положено креолу, бархатистые, опушенные ресницами в шесть линий длиной.
   Красивые иссиня-черные волосы обрамляли его тонкое смуглое лицо.
   Нос у него был прямой, пропорциональный, как у древнегреческой статуи.
   Рот его был маленький, красиво очерченный, свежий, губы — немного вывернутые, в любое мгновение готовые к поцелуям.
   Одним словом, во всем его облике, осанке, манере держаться, даже в одежде (хотя у него — у этой очаровательной тропической птицы, этой великолепной экваториальной бабочки — были, возможно, слишком яркие галстуки и слишком пестрые жилеты) проявлялось столько изысканности, что самые почтенные маркизы приняли бы его за отпрыска древнего рода.
   Его своенравная красота, кокетливая и яркая, странным образом вступала в противоречие со строгой, суровой, я бы сказал, почти мраморной красотой Коломбана.
   Один силой и красотой походил на древнего Геракла; мягкость, юношеская грациозность, morbidezza 18 другого напоминала Кастора, Антиноя и даже Гермафродита.
   Доведись кому-нибудь увидеть их обнимающимися, он бы не понял, что за тайная симпатия, что за таинственная близость толкают друг другу в объятия этого сильного мужчину и слабого юнца. Их нельзя было назвать братьями, потому что природа не терпит несходства, — стало быть, это были друзья.
   Но какие невидимые нити связывали их сердца?
   Мы уже рассказывали об этом в предыдущей главе. Покровительство, каким Коломбан постепенно окружил молодого человека, незаметно переросло в нежную дружбу. Он бережно хранил в душе, не растрачивая направо и налево, сокровища привязанности, которую испытывал в коллеже к Камиллу Розану.
   И вот теперь он принял его как любимого брата. Силу его дружбы доказывает то, что за весь день он ни разу не вспомнил о новом чувстве, на которое только что открыл ему глаза брат Доминик.
   Небольшую гостиную, где Коломбан принимал изредка школьных товарищей, он превратил в спальню для Камилла.
   Коломбан спал в соседней комнате, разделенной с гостиной перегородкой, и такой тонкой, что из одной комнаты было отлично слышно, что делается в другой.
   Сначала Коломбан обошел торговцев мебелью в квартале Сен-Жак. Но там, как известно, продавалась только ореховая мебель, а Коломбан, сам спавший на крашеной кушетке, понимал, что его друг-аристократ согласится только на красное дерево.
   Он прошел вниз по улице Сен-Жак, пересек оба рукава Сены и вышел на улицу Клери.
   Там он нашел то, что искал: кровать красного дерева, такие же письменный стол, диван и полдюжины стульев.
   Все это обошлось ему в пятьсот франков.
   Так как это ровно вдвое превосходило сумму, которой он располагал, ему пришлось занять недостающее.
   Что же до постели, то он снял два матраца, одну подушку и одеяло со своей кровати, а себе оставил металлическую сетку, простыню, одну подушку и зимнее пальто.
   Коломбан возвращался в отчаянии оттого, что опаздывал на два часа. Должно быть, Камилл его заждался.
   К счастью, Камилла еще не было.
   «Тем лучше! — подумал Коломбан. — Дорогой Камилл! Я успею приготовить тебе комнату».
   Коломбан прождал Камилла весь день.
   Тот вернулся лишь в одиннадцать часов вечера. Сияющий Коломбан ввел его в приготовленную комнату, заранее представляя, как обрадуется его дорогой друг.
   — Уф! — бросил тот, громко рассмеявшись. — Красное дерево! Дорогой мой, у нас только негры покупают такую мебель!
   Коломбан в третий раз за день почувствовал укол в сердце.
   — Да ничего, дорогой Коломбан, — поспешил его успокоить Камилл. — Я знаю, что ты хотел сделать как лучше. Обними меня и прими мою благодарность.
   Он сам поцеловал Коломбана, не подозревая ни того, какую боль причинил ему своим замечанием, ни того, как обрадовал его поцелуй друга.

XLII. ИСТОРИЯ ПРИНЦЕССЫ ВАНВРСКОЙ

   Первые дни пролетели в воспоминаниях о прошлом и в рассказах Камилла о разнообразных приключениях, жертвой или героем которых он был.
   При всей широте своей натуры он был эгоистом: радостью для него было лишь удовлетворение собственных прихотей, а огорчением — отсутствие удовольствий.
   Он много путешествовал, видел Грецию, Италию, Восток, Америку. Казалось, разговор с ним должен был бы весьма занимать пытливый ум жадного до всего нового Коломбана.
   Но Камилл путешествовал не как ученый, не как художник, даже не как коммивояжер.
   Он путешествовал подобно птице, и первый же ветер сдувал с его крыльев даже пыль той страны, в которой он побывал.
   Однако во время своих странствований он встретил нечто такое, что поразило его воображение.
   Это не были ни памятники, ни ландшафты, ни нравы, ни люди, ни произведения искусства, ни красоты природы. Нет, его поразило, взволновало, ослепило разнообразие женской красоты в странах с разным климатом. Камилл жил скорее ощущениями, чем впечатлениями. Переживая минуты блаженства, он чувствовал его всем телом, но не душой. Он принимал радость, счастье, сладострастие так, как другой принимает ванну; он уходил с головой в собственное ощущение надолго или на короткое время, в зависимости от того, насколько сильное удовольствие это ему доставляло.
   Вот как случилось, что Камилл был готов пожертвовать всеми на свете лесами, джунглями, саваннами, озерами, прериями, Грецией с ее развалинами, Иерусалимом с его памятниками, Нилом с тысячью его городов за поцелуй первой красавицы, которую он встречал на своем пути.
   Напрасно Коломбан с настойчивостью, свидетельствовавшей о его наивности, пытался вытянуть из него живописный рассказ о разных странах, где Камилл побывал, — тот отмалчивался. И не то чтобы ему не хватало слов для выражения своих впечатлений: напротив, слова он находил точные и очень поэтичные. Но когда друг пытался возвратить его мысли к берегам Огайо или в большую каирскую мечеть, у Камилла возникало воспоминание о юной краснокожей индианке или черноглазой гречанке, и о серьезном рассказе речи уже не было.
   Однажды, когда он описывал Коломбану Грецию — классическую страну, больше всего восхищавшую юного бретонца, тот тщетно пытался заставить его рассказать о живописных островах, на которых побывал Камилл: о Делосе, Кее, Пафосе, Кифере, Паросе, Итаке, Лесбосе, Ама-фонте — об этих цветах в венке Ионического архипелага; от одних их названий сердце замирает, как при чтении античных поэтов, и ты снова чувствуешь себя пятнадцатилетним. Выслушав во всех подробностях повествование о любви юной дарданелльской красавицы под абидосскими олеандрами, Коломбан стал умолять его рассказать об Афинах и о впечатлениях от поездки в этот великий город, по которому они вместе мысленно путешествовали, сидя за школьной партой.
   — Ах, ты хочешь услышать рассказ об Афинах? — переспросил Камилл.
   — Да, я хочу знать, что ты о нем думаешь…
   — Что я думаю об Афинах?.. Дьявольщина! Нечего мне тебе сказать.
   — То есть как это нечего?
   — Нет… Слушай, ты знаешь Монмартр? Ну вот, город стоит на такой же горе, как Монмартр, только она господствует над Пиреем.
   Разум, темперамент, характер Камилла — все выразилось в этой оценке Афин.
   С такой же беззаботностью, с таким же легкомыслием он относился к самым серьезным сторонам жизни.