Коломбан на мгновение задумался.
   — Ты говоришь правду? — спросил он, пристально глядя на Камилла.
   — Слово чести! — отвечал молодой человек, прижав руку к груди.
   — Если так, я остаюсь, — продолжал Коломбан. — Честный человек всегда может рассчитывать на мою дружбу. Что же касается свадьбы, ты сам должен назначить день; разумеется, чем раньше вы поженитесь, тем лучше.
   — Сегодня же, Коломбан, слышишь, сегодня же я напишу отцу; я попрошу прислать необходимые бумаги, и через полтора месяца мы сможем сделать оглашение.
   — Положим два месяца на случай каких-нибудь непредвиденных обстоятельств. Но уверен ли ты, что твой отец даст согласие на брак?
   — Почему он должен отказать?
   — Твой отец богат, Камилл, а Кармелита бедна.
   — Ее добродетель будет в глазах отца лучшим приданым.
   «Эх ты, мот! — хотел воскликнуть Коломбан. — Ты это приданое пустил по ветру!»
   — А что, если твой отец все-таки воспротивится браку? — продолжал настаивать бретонец.
   — Это невозможно, мой друг!
   — Как бы то ни было, представь на минуту, что отец откажет. Что ты будешь делать?
   — Мне двадцать четыре года. Дождусь полного совершеннолетия и женюсь на Кармелите без согласия отца!
   — Плохо, когда сын поступает против воли родителей, но еще хуже, Камилл, обесчестить девушку и не жениться на ней… Напиши отцу, Камилл, напиши как почтительный сын, но со всей решимостью проси позволения на брак. Пакетботы отходят пятого, пятнадцатого и двадцать пятого числа каждого месяца; послезавтра — пятнадцатое: нельзя терять ни минуты.
   — Так ты остаешься? — спросил Камилл.
   — Да.
   Коломбан приготовил на столе перо и бумагу:
   — Я жду тебя с письмом в павильоне.
   Бретонец спустился в сад, обрадованный тем, что друг готов сдержать слово.

LI. ТОТ, КТО УХОДИТ

   Четверть часа спустя Камилл вошел в павильон, держа в руке наполовину исписанный лист.
   — Уже готово? — удивился Коломбан.
   — Нет, — возразил Камилл. — Напротив, я только начал. Коломбан бросил на него строгий и вместе с тем вопросительный взгляд.
   — О, не торопись меня осуждать! — остановил его Камилл. — Едва я взялся за дело, как мне на ум пришли твои замечания относительно согласия моего отца. Мне показалось, что твои сомнения небезосновательны.
   — Какое это имеет значение, Камилл, — сказал бретонец, — если ты твердо решился?
   — Верно! Но я думаю, что придется написать немало писем, прежде чем я добьюсь своего. Вряд ли мне удастся уговорить отца с первой попытки. Мы будем долго спорить, обсуждать разные мелочи. Так мы попусту будем терять время и терпение…
   — Ты можешь предложить иной способ?
   — Думаю, что да.
   — Какой же?
   — Я должен поехать сам и лично испросить позволения на брак.
   Бретонец пристально посмотрел на Камилла. Тот, не дрогнув, выдержал взгляд друга.
   — Ты прав, Камилл, — согласился Коломбан. — Такое решение мог принять честный человек… или отпетый мошенник!
   — Надеюсь, ты не сомневаешься в моей порядочности? — спросил Камилл.
   — Нет.
   — Понимаешь, — продолжал Камилл, — если я сейчас отправлюсь к отцу, я за неделю добьюсь от него согласия; а письмами мне пришлось бы донимать его месяца три.
   — Я тоже так думаю.
   — Три недели — туда, три — обратно, недели две — на уговоры — итого два месяца.
   — Ты рассуждаешь здраво, Камилл.
   — Мудрость приходит с годами, старина Коломбан. К несчастью…
   — Что такое?
   — …все это почти неисполнимо…
   — Как так?
   — Я не могу взять с собой Кармелиту.
   — Ну, разумеется.
   — С другой стороны, я не могу оставить ее здесь.
   — Что тебе мешает?
   — Бросить девушку, обречь на насмешки соседей, да что там соседей — первого встречного…
   Коломбан нахмурился.
   — Неужели ты думаешь, что я позволю кому-нибудь оскорбить Кармелиту? — возмутился он.
   — Так ты согласен побыть с ней? Коломбан улыбнулся.
   — По правде говоря, я полагал, что ты знаешь мой характер.
   — Ты будешь с ней жить под одной крышей?
   — Ну, конечно!
   — Коломбан! — вскричал Камилл. — Если ты сделаешь это для меня, всей моей жизни не хватит, чтобы выразить тебе мою признательность!
   — Неблагодарный! — пробурчал бретонец.
   — Нет, Коломбан, нет, не называй меня неблагодарным! Но я знаю твою щепетильность в делах такого рода: я боялся тебя оскорбить, предлагая жить наедине с девушкой.
   — Не я ли жил с Кармелитой три месяца в одном доме до того, как она тебя узнала?
   — Да, но это было до того, как она меня узнала, как ты выражаешься…
   — А почему меня должна оскорбить просьба моего брата позаботиться о его супруге, которая для меня свята как сестра? Или ты имеешь в виду мою прошлую любовь к Кармелите?
   — Коломбан!
   — По-твоему, я способен нарушить клятву?
   — Думаю, ты готов скорее умереть, Коломбан! Я рядом с тобой ничтожество! Да, да, я дурной человек, а ты добрый, ты верный, ты сильный. Я знаю, что ты будешь защищать жизнь Кармелиты лучше, чем мою, а мою жизнь — лучше, чем свою собственную. Поэтому мне нечего опасаться: зная, что ты здесь, я не дрогнул бы, если б мне пришлось сейчас отправляться в кругосветное путешествие!
   — В таком случае, — отвечал Коломбан, — предупреди Кармелиту; ты понимаешь, что без ее согласия я не могу остаться в доме. Если она откажет, ты все равно можешь ехать: я сниму комнату напротив или где-нибудь неподалеку и буду охранять ее так же, как если бы мы жили под одной крышей. Ну, иди, у тебя мало времени: одно дело — отправить письмо, другое — собраться в дорогу.
   Камилл безропотно подчинился.
   Кармелиту передернуло, когда она услышала новость.
   Однако она не высказала ни замечания, ни возражения.
   Услышав предложение Камилла, она оторопела. Кармелита не пыталась понять, что ее так задело. Она инстинктивно чувствовала всю низость Камилла, все величие Коломбана.
   Бретонец настолько вырос в ее глазах, что казался гигантом по сравнению с карликом, которого он называл своим другом.
   В принятом решении изменилось только одно — отъезд Камилла был перенесен на 23 октября.
   Пакетбот в колонии отплывал 25 октября; до отъезда оставалось десять дней.
   Коломбан рассказывал, какую суровую, почти монашескую жизнь он вел в фамильной башне Пангоэлей, как гулял по берегу бушующего моря, как сидел у изголовья больного отца, читая ему «Одиссею».
   Кармелита удивила Коломбана музыкальными познаниями, которые она приобрела за время долгого отсутствия бретонца и частых отлучек Камилла.
   Креол попытался возобновить прежние занятия музыкой, доставлявшие когда-то всем троим столько удовольствия; но мысль о скором расставании не давала им покоя. Кроме того, каждый из них чувствовал в душе смятение.
   Камилла мучили угрызения совести.
   Коломбана одолевали сомнения.
   Кармелита впала в отчаяние.
   Так в тоске и тревоге проходили безрадостные дни и печальные вечера, пока не настало время прощаться.
   Случалось так, что всех троих охватывало смутное нетерпение, пугавшее их самих; они казались себе людьми, затеявшими спор в минуту опасности, и торопились расстаться, потому что рано или поздно это должно было произойти.
   В этих грустных ожиданиях наступило 23 октября.
   Они условились, что Коломбан посадит Камилла в дилижанс, который отправлялся из Парижа в десять часов утра и, следовательно, в одиннадцать должен был проезжать по версальской дороге.
   Бретонец всю ночь не смыкал глаз. В шесть часов он был на ногах, ожидая пробуждения Камилла.
   В восемь Коломбан вошел к нему в комнату.
   — Который час? — спросил Камилл.
   — Восемь, — отвечал Коломбан.
   — О, у нас уйма времени! — воскликнул креол. — Я посплю еще часок?
   Дверь в комнату Кармелиты была отворена. Девушка услышала ответ ленивца.
   — Он прав, дайте ему поспать, друг мой, — сказала она. Коломбан притворил дверь в комнату Камилла и вошел к Кармелите.
   Вероятно, она не ложилась: ее постель была почти нетронута.
   — Вы устали, Кармелита, — с беспокойством поглядывая на девушку, заметил бретонец.
   — Да, — отозвалась она, — я почти всю ночь читала.
   — А остальное время плакали!
   — Я? Совсем нет, — возразила Кармелита, подняв на него сухие, лихорадочно горевшие глаза.
   Коломбан опустил голову и вздохнул.
   Несмотря на то что к отъезду все было давно готово, он поднялся и вышел под тем предлогом, что хочет еще раз взглянуть на чемоданы.
   Ему было тяжело оставаться с Кармелитой наедине, и он поспешил в сад.
   В девять часов он вернулся в дом, вошел к Камиллу и почти насильно поднял его с постели.
   Четверть часа спустя креол сидел в столовой вместе с Кармелитой и Коломбаном.
   Последние минуты перед разлукой были столь же томительны, как проведенные вместе вечера.
   Отъезд чем-то напоминает смерть: человек свыкается с мыслью о грозящей беде, и когда наступает критическая минута, он ничего не чувствует — источник слез истощился!
   Карета, в которой Камилл собирался доехать до версальской дороги, ждала у ворот. Все трое в последний раз посмотрели друг на друга и обнялись.
   Но плакали только Коломбан и Камилл.
   — Вверяю в твои руки свою жизнь, — промолвил Камилл. — Больше чем жизнь — душу!
   По всей вероятности, в эту минуту Камилл не лгал.
   — Поезжай! Отвечаю перед Богом своей душой, своей жизнью! — торжественно произнес бретонец, устремив к небу ясный взор.
   Молодые люди пошли к выходу.
   Коломбан обернулся; видя, что всеми оставленная Кармелита опустила руки и уронила голову на грудь, подобно статуе Одиночества, он пожалел девушку и предложил Камиллу взять ее с собой до версальской дороги.
   Кармелита благодарно на него взглянула, но не поддалась искушению и возразила:
   — К чему?
   И столько отчаяния было в ее голосе!
   Камилл поспешно вернулся, в последний раз обнял ее, потом в ужасе отпрянул.
   Ему почудилось, что он сжимал в объятиях мраморную статую.
   До дилижанса оставалось десять минут: надо было торопиться. Коломбан увлек за собой Камилла; оба сели в карету, и лошади понеслись галопом.
   Ворота были распахнуты настежь.
   — Заприте ворота, — хмуро проговорила Кармелита, обратившись к садовнице.
   Та повиновалась и толкнула створку — ворота с грохотом захлопнулись.
   Кармелита вздрогнула.
   — Это закрылась дверь моего склепа, — прошептала она. Затем она медленно поднялась в дом, вошла в комнату и рухнула на диван.
   Чем объяснить отчаяние Кармелиты, ее печаль, ее холодность?
   Как это часто бывает у тонко чувствующих женщин, она бессознательно сравнивала Коломбана и Камилла.
   И в самом деле, Коломбан — который со дня своего прибытия все больше вырастал в глазах Кармелиты, — Коломбан за эти десять пробежавших дней поднялся на необычайную высоту.
   Ей казалось, что во все время его отсутствия она жила словно в дурном сне.
   Сон… Да, конечно, сон! Не может действительность быть такой страшной!
   Три месяца она была любовницей фата — обаятельного и веселого, что верно то верно, но человека без чести, без совести, бездушного, недостойного, слабовольного; он напоминал разряженную куклу, напомаженную, напудренную, завитую, временами даже забавную, но в конечном счете недостойную настоящей любви. Разумеется, только в страшном сне ей могла привидеться жизнь с этим американцем в пестрых галстуках, ярких жилетах, светлых панталонах, с золотыми цепочками на шее и рубинами на пальцах… Для нее он явился воплощением демона тьмы, который опускается по ночам на грудь спящему человеку. И все эти планы женитьбы, этот отъезд в Америку за разрешением на брак, эта угроза возвращения, нависшая над Кармелитой не как надежда, а как меч, — все это был кошмар, родившийся летней ночью в ее воспаленном мозгу.
   Да, да, это страшный сон!
   А действительность? Великодушный и преданный Коломбан!
   Бесхитростный, большой и сильный, настоящий мужчина! Скажи он любой женщине: «Закрой глаза и ступай!» — она могла бы безоглядно идти за ним; скажи он: «Я так хочу» — она повиновалась бы; прикажи он: «Надо умереть» — она бы умерла!
   Он был благороден и честен, добр и великодушен!
   Это он после трехмесячного отсутствия мог потребовать от друга вернуть доверенное ему сокровище…
   И когда бедняжка Кармелита подняла голову и увидела, что ее окружают вещи Камилла, увы, — несчастное дитя! — она вынуждена была признать, что прекрасным сном явилась для нее прогулка с бретонцем весенней ночью, а ужасной действительностью оказался американец.
   Слезы, накопившиеся в душе Кармелиты, хлынули из ее глаз неудержимым потоком. Она оплакивала свою ошибку, облетевшие и развеянные по ветру лепестки своих иллюзий, свое счастье, улетучившееся, как запах духов, неосторожно пролитых над огнем; она оплакивала навсегда разбитую жизнь, как оплакивают мать или дитя; она в отчаянии заламывала руки, громко жалуясь и рыдая, — она, только что не позволившая себе ни жеста, ни вздоха, ни слезинки. Оглядываясь вокруг, как львица, ужаленная ядовитой змеей, она вскочила и зашагала по комнате, задыхаясь и не замечая ничего перед собой.
   Попадись на ее пути река — Кармелита бросилась бы в ее воды.
   Словно решившись на что-то, она подошла к окну и распахнула его, смерила взглядом расстояние, отделявшее ее от мостовой.
   Ее комната находилась на втором этаже, но потолки были невысокие, и до земли недалеко: она вряд ли разбилась бы насмерть.
   Кармелита отшатнулась, застонав от ярости и боли.
   Но вдруг ее глаза — прекрасные, печальные, полные слез — сверкнули и остановились на каком-то предмете; во взгляде, за минуту до того выражавшем неизбывную тоску, вдруг засветилась несказанная радость, слезы высохли, словно роса под солнцем, и как роса блестит, подрагивая, на лепестке, так в ее заплаканных глазах блеснул луч надежды.
   Она увидела куст белых роз — символ невинности, воспоминание о первой любви.
   — Ах, моя роза! — воскликнула она и прижала к груди цветы, забыв о шипах. — В ту ночь, когда я тебя выкопала, ты едва появилась из лона земли, нашей общей матери, ты тогда еще не успела показать солнцу свои белые бутоны, скрытые под плащом мха; полуденный зной был тебе нипочем, тебе не грозили ночные заморозки… Ах, моя роза! Как и я, в ту душную ночь ты показала сокровище, сокрытое в твоих белоснежных лепестках — ты гордилась своей красотой; потом ты подставляла себя солнцу, принимая его за друга; ты верила в вечную жизнь, как я верила в вечную любовь! О моя роза! Зачем ты отдала свою красоту, как я — свою любовь? Ведь теперь нам обеим суждено умереть!..
   С этими словами Кармелита оборвала с розового куста несколько запоздалых цветков, но не завернула их в покрывало, как поступила в прошлый раз: она оборвала лепестки и развеяла по ветру, а тот разметал их по грязной дороге.

LII. РАНЕНАЯ ЛЬВИЦА

   С этой минуты Кармелита стала относиться к дому в Ба-Мёдоне как к собственному склепу (о чем она сама сказала), а сад казался ей кладбищем кармелиток, чье имя, по странному стечению обстоятельств, она носила. Теперь она хорошо понимала Лавальер, искупавшую три года счастья и солнца тридцатью годами забвения в монастыре; теперь ей была близка Мария Магдалина, не смевшая поднять глаза на Христа и потому отиравшая ему стопы собственными волосами.
   Ее будущее выражалось в двух словах, отчетливых, словно черные буквы на белом листе: «плакать»и «умереть».
   И действительно, ничто не связывало ее отныне с внешним миром; она словно превратилась в призрак. Все время, которое потребовалось бретонцу, чтобы проводить Камилла, дождаться дилижанса и вернуться, она неподвижно просидела в комнате, погрузившись в мрачные размышления.
   Кармелите эти три четверти часа показались целой вечностью.
   Когда Коломбан вернулся, вместо цветущей девушки он застал незнакомое существо, поразившее его потухшим взглядом, вялыми движениями, безразличием и холодностью.
   Но простосердечный Коломбан ничего не понял: он решил, что отчаяние Кармелиты вызвано отъездом Камилла. Он попробовал утешить несчастную отверженную и заговорил о скором возвращении креола. Однако девушка покачала головой, и только тогда он понял, что причину ее горя нужно искать в другом. Как верный друг, он стал расспрашивать Кармелиту о том, что ее тревожит.
   Она не отвечала ни слова, оставалась глуха к его увещеваниям, равнодушна к его взглядам — ее горе было велико, и она боялась опечалить единственного друга.
   Так прошел первый день. Видя, что Кармелита не принимает его утешений, как больной ребенок отталкивает ложку с лекарством, Коломбан приписал это нервному расстройству, которое вот-вот пройдет, и на время отложил расспросы.
   Но и назавтра, и в последующие дни она была все так же печальна и не искала успокоения в откровенных разговорах с Коломбаном.
   Время шло, а бретонец так и не разгадал тайну отчаяния Кармелиты.
   Распорядок дня у них был неизменным: начиная с ноября, Коломбан каждое утро, несмотря на дождь, грязь, ветер, снег, холод, отправлялся пешком в половине восьмого из Ба-Мёдона в Париж, в Школу права; занятия начинались в половине десятого. Они заканчивались в половине одиннадцатого, и ровно в полдень Коломбан возвращался назад.
   Сначала они обедали. Потом каждый занимался своим делом, а вновь сходились в шесть вечера, за ужином.
   Вечер проводили вместе то за чтением, то музицируя, очень редко — за разговором.
   Беседовать было опасно.
   Бретонец чувствовал, что должен продолжать расспросы Кармелиты. Но он видел сопротивление девушки. Намеренно он не избегал разговоров, но и не искал их, как раньше: подобно опытному доктору, он больше полагался на время, а не на лечение, уповая на Господа, а не на собственное вмешательство.
   Коломбана не переставало удивлять, каких огромных успехов добилась Кармелита в занятиях музыкой с тех пор, как уехал Камилл.
   В ней словно родилось новое чувство музыки — неведомое, почти пугающее. Когда она садилась за фортепьяно, инструмент будто оживал: он плакал, стонал, рыдал. Когда она пела, в ее голосе, особенно в высоких нотах, звучало неподдельное горе, неизбывное страдание; так, должно быть, пел безутешный ангел, оплакивая небеса.
   В воскресные дни они особенно много занимались музыкой и гуляли, не разлучаясь и на четверть часа. Когда погода не позволяла выйти, молодые люди сходились в павильоне Коломбана. Поначалу бретонца удивил выбор Кармелиты, когда она отдала предпочтение его комнате, ведь в доме была гостиная. Но, будучи истинным слугой французского правопорядка, принимающим временные законы как окончательные, Коломбан принял каприз Кармелиты без возражений, не задумываясь о причинах такого решения.
   Впрочем, у Кармелиты не было недостатка в предлогах, чтобы доказать Коломбану, что его комната больше подходит для их бесед, чем любая другая. То ее инструмент оказывался не так настроен, а фортепьяно Коломбана лучше подходило ее голосу. То оказывалось, что в гостиной дымит камин, а в комнате Коломбана тепло и уютно. То вдруг нужна была какая-нибудь серьезная книга — уточнить факт или дату, а все серьезные книги находились в библиотеке Коломбана. Одним словом, тысяча причин заставляли их встречаться в комнате Коломбана, а не где-нибудь еще, и молодые люди сходились у него.
   Так прошла не одна неделя. Писем от Камилла не было, и Коломбан с удивлением отмечал про себя, что Кармелита никогда не справлялась у Нанетты о почте.
   Однако к концу декабря первое письмо все-таки пришло.
   Обрадованный Коломбан принес его Кармелите.
   Она сидела за фортепьяно.
   — Письмо от Камилла! — с порога закричал Коломбан. Не снимая рук с клавиатуры, Кармелита приказала:
   — Читайте, мой друг!
   Коломбан ни в чем не мог отказать ей. Он распечатал письмо и стал читать. Камилл в подробностях пересказывал все свои разговоры не только с отцом, но и с тетушками, двоюродными бабушками и прочими родственниками; когда он писал эти строки, родня яростно противилась его счастью.
   Письмо дышало нежностью к Кармелите, благодарностью к Коломбану. В общем тоне этого послания угадывалась несвойственная американцу грусть, и бретонец решил, что влюбленный друг расстроен из-за семейных неурядиц и борьбы, которую ему приходится выдерживать.
   Однако Коломбан был поражен тем, что Кармелита встретила письмо будущего супруга с необычайной холодностью. Молодой человек не позволил себе сделать на этот счет никакого замечания. Вечером, оставшись один, он стал ломать голову над этой загадкой; но чем больше он пытался разобраться в таинственных глубинах женского сердца, тем больше удалялся от истины.
   В конце января от Камилла пришло другое письмо, полное любви и нежности. В семействе Розан по-прежнему кипели страсти; однако кое-кого из членов семьи Камиллу удалось склонить на свою сторону, других он разжалобил… Одним словом, он отчасти преуспел — дело сдвинулось.
   Второе письмо Кармелита приняла с прежним безразличием; она прочла пылкие слова без малейшего волнения; дочитав до конца, она сложила письмо и бросила его на камин — равнодушно, с ледяным презрением.
   Коломбану очень хотелось воспользоваться этим случаем, чтобы поговорить с Кармелитой, но под внешней холодностью он почувствовал в ней такое лихорадочное волнение, что побоялся разбередить ее рану.
   Итак, он отказался на время от этой мысли и попытался сам разгадать (как делал это уже три месяца, но все безуспешно) причину этого необъяснимого болезненного состояния Кармелиты.
   Так прошел год.
   Коломбан не хотел оставлять девушку одну; он написал отцу, что считает своим долгом оставаться в Париже и не будет иметь удовольствия навестить старика в каникулы.
   Вместо того чтобы тянуться бесконечно, как положено году разлуки, этот год пролетел незаметно; Коломбан был безмятежен; Кармелита не переставала восхищаться бретонцем, и вместе с тем ее мучили угрызения совести.
   Однажды вечером они, как обычно, сошлись в комнате Коломбана — происходило это 23 октября, ровно год спустя после отъезда Камилла, — и бретонец высказал мнение, основанное на его вере в порядочность креола: вот уже месяц как Камиллу исполнилось двадцать пять лет, и, значит, скоро он приедет и женится на Кармелите; теперь он может это сделать, не дожидаясь согласия отца.
   Кармелита покачала головой и в который уже раз встревожила этим бретонца; он не понимал, что это означало. Теперь он решился потребовать от девушки объяснений.
   — Кармелита, — начал он, — вот уже целый год я пытаюсь заставить вас поверить в скорое возвращение Камилла, но, всякий раз как я об этом заговариваю, вы только качаете головой… Я тщетно пытался понять причину этого молчаливого осуждения и прошу вас назвать ее с той же откровенностью, с какой я об этом спрашиваю.
   — Вы ко всему относитесь серьезно, Коломбан, — отозвалась Кармелита, — и хотите все постичь разумом. Так вот, я качаю головой, друг мой, потому что не верю… Я не так доверчива, как вы, и не обладаю вашим почти божественным совершенством; с той самой минуты как Камилл уехал, я не жду его возвращения; прошел целый год, и я теперь меньше чем когда-либо верю в то, что он вернется!
   — Вы заблуждаетесь, Кармелита! — вскричал Коломбан. — Разве вы не знаете, что в Америке семьи напичканы предрассудками? В этом единственная причина задержки Камилла, уверяю вас! Камилл преодолеет все эти преграды; несмотря на внешнюю легкомысленность, он честен и прямодушен, и я сожалею, Кармелита, что вы имели случай оценить Камилла, но так и не разглядели в нем лучшие его стороны.
   Кармелита вздохнула:
   — Это у вас, Коломбан, золотое сердце; вы видите повсюду только хорошее, потому что добро — в вас самом. Вы говорите, что я имела случай оценить Камилла… Да, друг мой, я его оценила и именно потому повторяю: Камилл не вернется.
   — Да кто мог ввести вас в такое заблуждение, Кармелита?
   — Наша совместная жизнь на протяжении трех месяцев! В это время я вполне постигла его характер, и мне не было нужды ни расспрашивать его, ни изучать… Два друга могут прожить бок о бок хоть двадцать лет, так и не узнав один другого; но когда человек живет с женщиной, бывают такие минуты, когда он себя выдает; после сближения неизбежно наступает период охлаждения, тогда-то человек невольно и сбрасывает маску — так я узнала истинный характер Камилла… Я не хочу говорить плохо о Камилле в его отсутствие; могу лишь прибавить: то, что мне стало о нем известно, вызвало во мне сначала холодность, а потом и вовсе отвращение, которое мало-помалу переросло в презрение. Пусть Камилл по-своему меня любит, не стану этого отрицать. Но в то же время он меня побаивается, как нашкодивший ученик — учителя, он чувствует мое превосходство, и его тщеславию надобно меня поработить, а любовь не главное в его отношении ко мне. Не стану отрицать, что в минуту расставания, в предотъездной суете у него, может быть, появилось желание вернуться; он привык к любви доступных женщин и потому удивился, даже, вероятно, почувствовал раздражение, встретив во мне постоянное сопротивление; он захватил меня врасплох, но так и не завладел моей душой. Борьба, которую он ведет за две тысячи льё от нас, держит его в постоянном напряжении. Однако можете мне поверить, друг мой: я для Камилла желанный трофей, а не любимая женщина.