– О-охти-и… – зевалось все время.
   Приехали в Петербург, и оказалось, что тревоги и опасения были напрасными. Вот и слава богу! Не за худым призвал царь сюда: хочет, чтобы покорные ему сродичи находились при нем. Ну и пусть. Подтвердил свое обещание: племянниц, Катерину и Анну, как они становятся вполне в подоспевшей поре для замужества, выдать за иноземных не только по своему званию вельмож, а доподлинных королевичей. Пусть так.
   Новая – сказать, как бы царица, – хоть и из поганских мест ее привезли, хоть и подлой породы, а ничего, бабочка обходительная, и государь ею шибко доволен.
   Опять – пусть.
   Дивны дела твои, господи! Старик Тимофей Архипыч провещал напоследок, будто Парашке королевною стать, а Анне будто схиму принять. Пути господни неисповедимы, но схиму-то Анне зачем?.. Что-нибудь наврал старый, переговорил через край.
   – О-хо-хо-хо-хо-о…
   О чем бы подумать еще?.. Ах да, пряжу ведь хотела мотать… Экая трухлявая голова, – позабыла.
   Стала пряжу мотать, и голова сразу сделалась легкой, бездумной, да и рукам дело нашлось. Позевывала и мотала, мотала себе и позевывала, – так время и скороталось до самого вечера. Куда как хорошо!
   А царевны отправились смотреть заморских лицедеев в большом комедиальном амбаре, что у литейного двора. Амбар этот называли еще непонятным словом – феатр.
   В особом чулане с окошком купили впускные ярлыки на толстой бумаге и вошли в зал. Анна была в модной прическе, называемой «расцветающая приятность», надушенная «вздохами амура». Замечала, как на нее указывали пальцами и о чем-то перешептывались, как павы разряженные, ближние и дальние соседки по скамьям, и была этому очень довольна: конечно, о ней говорят. На Катерину смотрели меньше, а Парашка вовсе никого не интересовала.
   Зрителей было немного, наверно, потому, что за самый дешевый ярлык брали сорок копеек. Ветер гулял по рядам, и слышно было, как по крыше стучал дождь. Холодно в зале, хотя стены и обиты войлоком. В одном месте капало с потолка, и на полу образовалась лужа. Коптили сальные свечи.
   Представление началось, как только на дворе потемнело. Музыка загудела, заревела; поросятами под ножами завизжали флейты, тяжело и гулко вздыхала большая труба, и у трубача выпучивались глаза, а надутые, раскрасневшиеся щеки вот-вот готовы были лопнуть, того и гляди, что из выпукло обозначившихся на лбу жил брызнет кровь… эта самая – венозная либо артериальная. Гремят музыканты, грохочут, свистят, ажио в ушах свербит, и кажется, что сами дощатые амбарные стены ходуном ходят.
   Представлялась комедия с песнями и танцами о дон Педре и дон Яне, лихом соблазнителе слабых женских сердец, искусном амурных дел мастере.
   Зрители, глядя на представление, громко щелкали орехи, плевались ореховой скорлупой, громогласно выражали свои похвалы и осуждения, переговаривались между собой. После каждого явления занавесный шпалер опускался, оставляя зрителей в темноте, и это означало перемену действия.
   Анне нравилось все: и как пляшут, и как поют, и как, фальшивя, играют музыканты, и как ходят по скрипучим подмосткам нещадно размалеванные лицедеи, неистово размахивая руками. И Катерина сидела обомлевшая от восторга, пяля на всех изумленные глаза, и от души хохотала при каждом уместном и неуместном разе. А Парашка вскоре же начала дремать и сидела, дергаясь головой.
   Когда представление окончилось, к ним подошел какой-то господин, с почтительным поклоном изысканно поводил в разные стороны рукой, как бы на испанский манер, и протянул афишку о предстоящем на другой день зрелище. На афишке означалось: «С платежом по полтине с персоны, итальянские марионеты или куклы, каждая длиной в два аршина, будут свободно ходить и так искусно представлять комедию о докторе Фавсте, как будто почти живые. Тако же и ученая лошадь действовать будет и канатный плясун».
   При выходе из комедиального амбара Анне почудилось, что пристально глядят на нее, прожигают как угли чьи-то глаза. Повернула чуть в сторону голову – так и есть: немного поодаль, пробираясь вдоль стены, уставился на нее взглядом молодец в шелковой голубой рубахе, тот самый, из гостиного двора. И еще показалось, что, покривив губы в озорной усмешке, шибко потянул он носом в себя, будто стараясь уловить исходящие от нее, Анны, «вздохи амура». Анна вдруг засовестилась и опустила глаза.
   У самого выхода был какой-то шум и слышались чьи-то громкие ругательства. И свалка была. Оказалось, что подрались пьяные конюхи. Их принялись усмирять, и тут же, под дождем, высекли.
   Анна была очень довольна. Даже дождь веселил ее. А впереди каждый новый день сулил многие разные и зело приятные утехи. Как хорошо, что дядюшка-государь велел приехать им в Петербург!
 
   – Зазывай, Митрий, зазывай! – приказывал сыну гостинодворский купец, заскучавший без покупателей. – И что это за день такой пустой выдался?! – ворчал он.
   Митька, тряхнув волосами, выскочил за раствор лавки.
   – А вот, господа хорошие, распочтенные… – громко и певуче только было начал он, да опрометью назад. – Царь идет!
   – Куда?.. Где?..
   – Там вон…
   Петр заметил стремительно отпрянувшего молодца, – чего это он так поспешно спрятался? Не торгуют ли чем запретным? И шагнул к двери этой лавки.
   Увидел его купец и обомлел. Мгновенно пронеслось в мыслях: царица Прасковья Федоровна нажаловалась, наговорила, чего и не было. Какой ответ держать? Какую беду ожидать?..
   – Здорово живете! – беглым взглядом окинул царь лавку, принюхался, – вроде бы нет ничего подозрительного. Сказал: – За покупками к вам, – и улыбнулся, вызволяя купца из сковавшего страха.
   – Здравия желаем… Великой вашей милости просим… за небывалое счастье нам… – сразу обрел купец возвратившийся к нему дар речи.
   А Митька стоял, не моргая и не дыша.
   С первого же взгляда понравился Петру купец: не старопрежняя у него бородища веником или лопатой, а подстриженная и сведенная в маленький аккуратный клинышек, и волосы на голове в короткой стрижке; одет в немецкого покроя новомодный сюртучок. Уже в солидном возрасте человек, но брюха не распустил, не оброс зряшним жиром, – по всему видно, что опрятный и деловой.
   – Всемилостивейший великий государь… Царское ваше величество, – окончательно осмелев, кланялся и прижимал купец руки к груди. – Осчастливили, ваше величество…
   – Как зовут меня, знаешь? – остановил его Петр. – И как по отцу. Изволь так и называть.
   – Посмею ли…
   – А ты посмей. И коли добрых слов тебе мало, то приказ выполняй.
   – Государь-батюшка…
   – Ну! – дрогнула у царя бровь, и он даже притопнул ногой.
   – Петр Алексеевич…
   – Вот-вот, – смягчил голос царь. – А теперь давай побеседуем. Самого-то как звать-величать?
   – Артамоном, ваше царск… это… Петр Алексеич…
   – По батюшке как?
   – А по батюшке… Недостойно будет для нас, непривычно.
   – А ты привыкай.
   – А по батюшке, стало быть, Лукичом, – как после трудной работы, сразу вспотел купец, и лоб у него обметало крупными каплями.
   – А тебя как зовут? – взглянул царь на неподвижно стоявшего парня.
   – Звать как, изволите спрашивать?
   – Кликать, – усмехнулся Петр.
   – Митькой буду.
   – Не Митькой, а Митрием, – поправил его Петр. – Ну, а по отцу величать станем, когда лысину обретешь. Подвинь-ка табуретец, Митрий… А ты, Артамон Лукич, садись подле, поговорим по душам.
   Все вызнал он: чем и давно ли торгует купец Артамон Лукич Шорников, каково у него семейство, подворье, дом, капитал; какие имеет замыслы на дальнейшую жизнь и на дальнейшее дело. Артамон Лукич обстоятельно на все отвечал, зная, что таить ничего нельзя: если государь захочет, то все равно обо всем дознается, и с затаенным нетерпением ждал, к чему приведут эти расспросы.
   А вот к чему: человек он, по всему видать, в самой силе, – опытный, смекалистый, и негоже ему довольствоваться тем, что имеет, когда можно и нужно развернуть дело несравненно шире Нужно будет – царь льготу даст, чтобы сразу же в большой и скорый ход дело шло. Пускай в этом гостином дворе другие купцы, кто помельче, аршинничают, а ему, Артамону Шорникову, следует из купеческого звания выходить, становясь фабрикантом или заводчиком. Мог бы он ткацкую фабрику поставить или завод, чтобы чугун отливать. К какому делу больше сердце лежит, к тому бы и становился. Никаких пошлин-поборов в первоначальное время казна брать с него не станет, а сама что-нибудь даст, чтобы крепче на ноги встал. Гоже ли такое Артамону Лукичу?..
   Купец посчитал недостойным не столько для себя, сколько для своего высокого собеседника ответить ему в ту же минуту безотказным согласием. Вот, подумает государь, какие легкие мысли у этого Артамона, налету хватает, без всякого рассуждения. Значит, ошибочно, мол, в нем солидность приметил. Почесал купец переносицу, хотя она и не чесалась, глубоко вздохнул.
   – Загадку, государь мой Петр Алексеевич, заганул.
   – С ответом не тороплю, подумай, – благосклонно сказал Петр. – Поразмысли хорошенько и, ежели найдешь, что одному не осилить такое, то кого-нибудь из купцов-приятелей в кумпанство себе подбери, и начинайте с богом. На завод или на фабрику работных людей велю навсегда приписать. Может, решишься под Уралом-горой железоделательный завод основать, по примеру Никиты Демидова. Поразмысли как следует… А и тебе, малый, не за прилавком бы торчать, а в ученье идти, – обратился царь к Митьке.
   – Он грамотный, – словно оберегал парня купец.
   – К грамоте прилагаются и другие науки. Навигацкая, например. По всей своей стати сгож, – осмотрел Петр малого и тут же решил: – В навигацкую школу велю тебя взять, чтобы отменным офицером из нее вышел, командовать кораблем.
   У Митьки жарко загорелись глаза: каким человеком может стать! По морям-океанам плавать!
   – Со всей радостью, живота своего не жалея, готов служить вашему царскому величеству, – отчеканил он.
   – Быть по сему, – удовлетворенно кивнул Петр. – А ты, Артамон Лукич, денек-другой подумай и дай мне знать, один ли возьмешься или с кем другим вкупе в промышленники выходить.
   Так в неудачливый по торговле день, нежданно-негаданно повернулась иной стороной судьба гостинодворского купца Артамона Шорникова и его сына Митьки.

VII

   Еще один переход – и обоз прибудет наконец в Петербург. От царицы Прасковьи не миновать ругань слушать: почему так много скотины перевелось, в три горла, что ли, мясо жрали?.. Не поверит, что в пути несколько коров пало, – не то что совсем при бескормице, а впроголодь шли, под кожей у каждой одна худоба оставалась. И в добавку к тем бедам нынешним утром на глазах у всех рыжая телушка утопилась. Весь гурт речку вброд перешел; ей же вздумалось, как по улице, вдоль воды идти.
   – Кыря!.. Идол!.. – шумел на нее гуртовщик. – Куда тебя занесло? Флегонт, Гервась… Выгоняй очумелую!..
   А телушка все дальше, все глубже и глубже заходила в воду и вдруг в какой-то миг исчезла. Должно, в омутовую ямину провалилась. Только что была рыжая и – нет ее, поминай как звали.
   Василий Юшков, самый главный воевода при всем обозе, на гуртовщика напустился:
   – Ты чего смотрел? Куда бельмы пятил?.. Добывай телушку как хошь.
   – Как же мне добыть ее, Василь Лексеич? Пойду за ней, утопну и я.
   – А мне прах с тобой! – кричал Юшков. – Не представишь телушку, пеняй на себя.
   – Да она, Василь Лексеич, может, со злосчастья своего самовольно утопнуть схотела. Все равно, дескать, под нож попадать, а не жить.
   Юшков не стерпел таких насмешливых слов. От гнева аж побелел, и в злую дрожь его кинуло. Пригрозил:
   – Будет тебе эта рыжая помниться. На место придем – велю кнутом бить нещадно, только лишь чуть душу живой оставить, а потом ноздри рвать.
   Гуртовщик сразу сник. Знал, что Юшков на ветер угроз не кидает, все будет в точности так, как сказал. Станешь прощенья просить, распалишь его еще больше. Погибель предвидится, а никакой охоты к ней нет.
   Перед вечером, когда обозу нужно было останавливаться на последнюю ночевку, подошел гуртовщик к собравшемуся ложиться почивать Юшкову, пал перед ним на колени, прося пощады в безвинной промашке со злосчастной телушкой, но в ответ еще одну угрозу услышал:
   – В добавку к рваным ноздрям клеймо на лоб получишь, что вор. Именем самой государыни-царицы Прасковьи Федоровны клеймом отмечу тебя. А еще раз докучать мне станешь – совсем живым не оставлю.
   Так он и сделает. Уноси ноги, покудова жив. Отметит клеймом, прижгет. По всей его злобе видно, что будет так. Что захочет, то царице и наговорит, а она любому его слову поверит, потому как он самый доверительный у нее человек, полюбовник. Любую прихоть его ублажает, а тут как бы за злонамеренный урон, причиненный скотине, наказание будет. Никто и ничто не спасет.
   Едва добрел гуртовщик до телеги с куриными клетушками, где у него с женой место было. Она целый день просидела там – ногу занозила, нарывать стала. Шепотливо рассказал ей все, не скрывая своего страха.
   – Ужель, Глашенька, пропадать?..
   – Бежать тебе, Трофим, надо, – коротко подумав, сказала она.
   – Тебя-то как я оставлю тут?.. – крепко сжал Трофим ее руку. – Бежим вместе, Глашенька…
   – Обузой я тебе буду. Куда ты далече со мной, безножной, уйдешь? Догонят и словят.
   – Не подумай, Глашунь, что от тебя уйду, а от смерти. Может, свидимся…
   – Может…
   Сидел Трофим на грядке телеги, думал. Все обдумывал, весь свой путь в бегах. В студеный лесной край к раскольникам подаваться надо, где они от царской власти скрываются. По слухам, будто там, в лесах. Вот бы и спасение было, только как добраться туда? Либо с голоду помрешь, либо в трясине завязнешь, либо зверь разорвет… И идти страшно, а оставаться еще страшней. Вся надежда – беглых каких-нибудь повстречать, пристать к ним да к раскольникам их сманить, чтобы путь вместе держать. Люди древлего благочестия бегунов от царя радостно к себе принимают, так бывалые люди сказывают, не врут же!..
   И еще задумка мелькнула на миг, да тут же крепко в голове и засела. Простят грех отцы. Они – как святые угодники, не позлобствуют… Растолкал прикорнувших под соседней телегой попов – Флегонта и Гервасия:
   – Эй, отцы… Слышьте, что ли?..
   – Что такое? – тревожно всколготились они.
   – Юшков про вас допытывался: кто такие, зачем, почему идут?.. Я все ему обсказал, заверил: хорошие, смирные, мол, отцы, в пути помощь оказывали.. Велел, чтобы виды ваши ему показать принес. Виды-то где у вас?
   – У меня под клетушкой тут, в епитрахильке, – простодушно ответил Гервасий.
   А Флегонт сказал:
   – Мы бы сами ему показали. Митрополичьего ведомства виды.
   – Зачем самим?! Мне велел, – возразил гуртовщик. – Давай их.
   Гервасий достал свой вид – аккуратно сложенный листок плотной бумаги. Было бы посветлее, увидел бы гуртовщик церковную печать на бумаге; был бы грамотным, прочитал бы – бумага удостоверяла, что Гервасий Успенский действительно иерей.
   Принес свой вид и Флегонт.
   – Вот и ладно. Бог даст, обойдется все… Телушка… Ведь никто насильно в глубь ее не пихал.
   – Никто, – подтвердили Гервасий с Флегонтом.
   – Ин пусть так. Утро вечера мудренее. Досыпайте, отцы. Утресь рано взбужу.
   И попы снова свернулись калачиками под телегой, укрывшись старой попоной. Поспать непременно надо, чтобы в Петербурге не клевать носом, а бодрыми быть.
 
   – Трофим Пантелеич!.. Трофима Пантелеича не видали?.. Эй, Глафира Лаврентьевна, где мужик твой?
   – Да где ж ему быть?.. – отводила глаза в сторону жена гуртовщика. – Тут где-то.
   – Трофим Пантеле-ич!.. Где он запропастился?.. Бык не поднимается, подыхает… – волновался, от воза к возу перебегал Гервасий, отыскивая гуртовщика, пока Флегонт, не жалея хворостины, пытался поднять на ноги ослабшего быка. – Трофим Пантелеич, бык, слышь… Бабоньки, не видали гуртовщика?
   – Чего ты расшумелся тут?.. Бык тебе, бык… У нас у самих беда. Самолучшая царицына дурка-карлочка померла. Как и быть теперь?..
   То ли по ночному темному и тихому времени, то ли в предутренней суматохе гуртовщик исчез, унеся с собой поповские виды. Хватился Гервасий своей епитрахили – и ее нет. А Флегонтова уцелела. Одна на двоих осталась.
   Неприятность за неприятностью у дворецкого Василия Алексеевича Юшкова: телушка утопилась, бык обезножел и пришлось прирезать его; гуртовщик сбежал; карлица неожиданно померла, и неизвестно, что делать с ней: закопать ли тут где-нибудь при дороге или в Петербург ее к царице Прасковье везти? Закопаешь – Прасковья разохается: охти-ахти, зачем не привезли, взглянула бы на нее в остатний раз. А привезешь – зачем, скажет, падаль всякую, мертвечину на глаза мне кажете?! Угадай, с какой ноги нынче встала и что будет у нее на уме. А тут еще попы какие-то привязались…
   – В чем дело? – не понимал Юшков, о каких видах они говорят.
   – Трофим Пантелеич говорил, что вам виды наши понадобились… И епитрахили не стало.
   – Чего?
   – Епитрахили, облачения.
   – Я спрашиваю, что вам от меня надобно? – начинал горячиться, выходить из себя Юшков.
   – Виды наши нужны.
   – А где они?
   – Трофим Пантелеич вам их…
   – Какой Пантелеич?
   – Что скотину гнал.
   – Ну?!
   – Наши виды для вас… Вам их, то есть… Чтоб показать…
   – Это что такое еще?! – не своим голосом заорал Юшков. – Наклепать на меня задумали… Кто такие есть?
   – Иереи… Как еще говорится, попы.
   – А почему с нашим обозом? Кто звал?
   – Скотину гнать помогали.
   – Попы – гнать скотину? – выпучил на них глаза Юшков. – Беглые?
   – Не беглые, а безместные.
   – Виды?
   – Нет их. Вчерашним вечером Трофим Пателеич для вас их брал.
   – Опять про то же… Эй, служивый!.. – обратился Юшков к одному из стражников, сопровождавших царицын обоз. – Забирай их. По всему видать, беглые… Ишь, придуриваются… Злодействовали с гуртовщиком заодно. Телушку загнали в глубь. Забирай их и не отпускай. Там потом разберемся.
   – Ваша милость, мы никакие не беглые. Мы…
   Но Юшков уже не слушал их, вскочив на седло подведенного коня. Пока обоз задержится у заставы, он разыщет, где подворье царицы Прасковьи, чтобы знать, куда людей и скотину вести, как с мертвой карлицей поступить да на свиданье с Прасковьей хоть чаркой вина освежится.
   Попы шагнули было в сторону, но стражник остановил их.
   – Ни на един шаг не отлучаться, не то свяжу.
   От всякого человека, въезжающего или входящего в Петербург через главную эту заставу, требовалось, чтобы он был в надлежащем виде: не бородат, не космат и не в старинном долгополом одеянии. Караульщик остановил юшковского коня и направил седока к цирульнику. На голову горшок – и по его краям ножницами цвирк-цвирк, по лбу – обрубом и по шее так же, – вот и прическа готова, а защетинившуюся за дорогу бороду брили так, словно скребком сдирали.
   Вот и оголились щеки, вылупился из волосяной стерни округлый юшковский подбородок, и рогаточный караульщик Василия Юшкова пропустил.
   Не так много было в Царицыном обозе людей мужского пола, больше бабы да девки, а их не стричь и не брить. Сначала в бравый, молодецкий вид приведены были стражники, сопровождавшие обоз, а потом подошла очередь остальным мужикам, но она сразу же застопорилась на попах.
   – Нас или стричь, или брить нельзя, – мы иереи, – заявил Гервасий.
   – Они, слышь еремеи, – посмеялся стражник. – Беглые!
   – Вот и нет. Из самой Москвы с обозом идем, – защищался Гервасий.
   – Ничего знать не знаю, – отмахнулся от его слов караульщик. – Показывай бородовой знак, тогда останешься со своей бородой. Знак такой обязан иметь.
   Заставский караульщик не врал. По цареву указу был учрежден медный знак с изображением на нем бороды и с выбитой надписью «деньги взяты». И сложена была прибаутка: «Борода – лишняя тягота; с бороды пошлины взяты».
   – У меня епитрахиль есть, – сказал Флегонт и показал ее.
   – А может, она краденая у тебя, – зубоскалил караульщик.
   – Давай, давай, подходи, – подталкивал стражник Гервасия к цирульнику. – Рыжая борода не чесана с покрова, – пока еще добродушно говорил он.
   – Нельзя нам, нельзя… – упирался Гервасий.
   А сгражник, похоже, скучал и рад был случаю побалагурить:
   – Он до обедни монах, а опосля беглец в штанах. Верно говорю. Мне под караул оба отданы.
   – А коль ежели взаправду попы, а вы – стричь их? Негоже будет, – заметил цирульник.
   – Какие тебе попы?! Гурт пасли, стадо.
   – Стадные пастыри, значит, – не унимался стражник. – Без них тоже нельзя, иначе волку корысть… Ну, хватит смешиться, дело знай, – приказал он цирульнику.
   – Мне – что. Я могу и остричь.
   – Грамота такая государева есть, чтобы вдовых попов расстригать, – говорил заставский караульщик. – Вот им наш цирульник заместно игумена будет. А они, ежель попы, то беспременно вдовые. Хоть бы одна попадья на двоих была, и той нет, – смеялся он.
   – Сказал, хватит смешиться! – прикрикнул стражник. – Стриги знай.
   И цирульник, готовый приступить к делу, защелкал ножницами.
   – Садись сюда, на пенек, – приглашал он Гервасия.
   – Ему и долгополую сряду укоротить надо, чтоб не выше коленок была, – подсказывал караульщик. – По указу чтоб.
   Было уже не до смеха. Вместо того чтобы послушно сесть на пенек, Гервасий отмахнулся рукой и пошел в сторону, но стражник живо настиг его и схватил за грудки. Пробуя увернуться, Гервасий локтем оттолкнул его, и завязалась драка. За Гервасия вступился Флегонт, а за стражника – его сотоварищ.
   – Не замай, не замай, расступитесь все, для драки простор дайте им, – деловито распоряжался караульщик, довольный веселым зрелищем. – Это вот так, это вот дело! – приговаривал он. – Норовистый поп, молодец!.. Под дыхало вдарь ему, под дыхало!..
   Свалили, смяли попов. Разозлившийся стражник приказал связать им скрученные за спину руки и, выхватив у цирульника ножницы, сам, оттягивая невзрачную поповскую бороденку, чуть ли не с кожей обрезал взлохмаченные волосы с подбородка Гервасия, а другой стражник приводил в надлежащий вид Флегонта для появления его в Петербурге. И цирульнику нечего было делать с ними.
   Прислушиваясь к подсказкам караульщика, стражники обрезали полы поповских подрясников.
   – Вот и вид им как надо теперь.
   Возвратившийся от царицы Прасковьи Василий Юшков приказал стражникам сдать попов, как беглых людей, в галерную каторгу на Адмиралтейский двор.

VIII

   Наслышалась царица Прасковья про петербургское житье – мурашки по спине пробегали Не диво, что, бывало, в Измайлове или в самой Москве, в отдалении от царя, находившегося то за морем в чужих землях, то в военных походах, среди народа неумолчное роптание шло на вводимые им новые порядки. Но ропщут люди и здесь, в Петербурге, при самом царе, и чуть ли не в глаза ему свое недовольство высказывают. Самим богом отверженное это место – возлюбленный царем Петербург. Того и жди либо в огне здесь сгоришь, либо в воде потонешь. Она, царица Прасковья, в первую же ночь огненную страсть испытала тут, едва живой из пожара выскочила. И никакого добра впереди не жди.
   Умудренные жизнью люди говорят, что теперь не по-прежнему и само солнце светит; петербургские дни хотя в весенне-летнюю пору много длиннее московских, но зато часто бывают пасмурны и дождливы. Не плачет ли само небо о злосчастной судьбе поселенцев здешних?..
   И еще об одном раздумье берет: когда на короткий срок приезжал царь Петр в Москву и боярские бороды напрочь ножницами кромсал, то было у него это однажды. Отбыл из первопрестольной царь, и опять могли у бояр их бороды отрастать. Тут же все, как один, постоянно с оголенными ликами ходят. А давно ли святейшие патриархи Иоаким и приемник его Адриан не только грозили, но и впрямь отлучали православных от церкви за их брадобритие, а также и тех, кто с такими людьми общался. Жестоко порицалось еретическое безобразие, уподоблявшее людей котам и поганым псам. А ведь правило святых апостолов нерушимо, и оно гласит: «Аще кто браду бреет и преставится тако, не достоин над ним ни пети, ни просфоры, ни свещи по нем в церковь приносить, ибо с неверными да причтется». Патриарх Адриан стращал русских людей вопросом: «Ежели обреют бороды, то как станут на страшном суде? С праведниками ли, украшенными брадою или с обритыми нечестивцами-еретиками?!» И ответ на это, конечно, напрашивался сам собой: все хотели бы с бородатыми праведниками в одном ряду быть. (Спросить бы самого Адриана: «А бородатые кому уподобляются? Козлищам?»)
   Но это все – на словах. А на деле что выходило? Сами же патриархи, осуждавшие брадобритие, видели голощекого царя Петра и смиренно молчали. Не только многолюдную свою паству, а себя самого ни один из патриархов утвердить не мог, а это уж великий стыд перед людьми и грех перед богом. Молча выслушивали, как со смехом глумились над ними и сам царь Петр Алексеевич и его приспешники: святейший собор называли забором, который перескочить похвалялись, а самих патриархов называли потеряхами. И в таком слове была немалая правда, потому что православную веру эти потеряхи в самом деле потеряли.
   – О-охти-и…
   Каких только и богу и царю противных слов не наслушалась царица Прасковья от странних баб, забредавших и сюда, в Петербург. И не мудрено было бы, что самое ее за слушание продерзостных слов поволокли бы в Преображенский приказ – не юродствуй, не богохульничай.