Охваченный порывом справедливого гнева, Петр сжал кулаки, два раза подряд дернул шеей и едва удержался, чтобы тут же не расправиться с изменником сыном.
   – Боже мой?.. Будучи в состоянии управлять государством, я не могу управлять собой, – с горечью прошептал он.
   – В Неаполе цесарский секретарь Кейль принудил меня написать в Россию письмо сенаторам и архиереям, – рассказывал Алексей, – чтобы они не думали, будто я безвестно пропал… Кейль мне тогда пригрозил, что, ежели не напишу, то они под своей защитой не станут меня держать. Я испугался и написал.
   – Что писал? Кому?
   – Написал в Сенат без имен и двум архиереям – ростовскому и крутицкому, чтобы их не удивил мой безвестный отъезд. А уехал, написал, по озлоблению, дабы не постригли в монахи, и нахожусь, мол, теперь под защитою великого государя, который обещал меня не оставить. И ежели, писал я, услышите от людей, что меня в живых нет, то не извольте верить тому.
   – Еще что? – спросил Петр. – Кто еще к твоему умыслу был причастен?
   – Про все я тебе, батюшка, рассказал. Не потаил ничего.
   – Все? – испытывал его Петр строгим взглядом.
   – Как есть все.
   – Ну, коли так, то спасибо за правду, – немного остыв, даже с оттенком некоторого добродушия проговорил Петр. – За правду бог простит. Кто бабке не внук? – раздумчиво заключил он. – Пойдем туда, в Ответную.
   Вспомнил было Алексей о письме, полученном в Вене от камер-юнкера Алексея Бестужева, предлагавшего свои верноподданнические услуги, но решил лучше ни о чем больше не говорить, поскольку заверил отца, что сказал ему все и тот этим удовлетворился. Уберег Бестужева от непоправимой беды.
   Вернувшись в Ответную палату, Петр велел прочитать заранее написанный манифест, в котором говорилось о давней и постоянной неохоте царевича к воинским и гражданским делам, излагалась история его побега и объявлялось, что царь, «сожалея о государстве своем и верных подданных, дабы от какого властителя в худшее прежнего состояние не были приведены, мы властию отеческою, по которой по правам государства нашего и каждый подданный наш сына своего волен лишить наследства и другому сыну передать, и, как самодержавный государь, для пользы государственной лишаем сына своего Алексея за те вины и преступления наследства после нас престола нашего Всероссийского, хотя б ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем по нас престола наследником другого нашего сына, Петра, хотя еще и малолетнего, ибо иного возрастного наследника не имеем, и заклинаем сына нашего Алексея родительскою клятвою, дабы того наследства ни в какое время себе не претендовал и не искал. Желаем же от всех наших верных подданных, духовного и мирского чина и всего народа всероссийского, дабы по сему нашему изволению и определению от нас назначенного в наследство сына нашего Петра за законного наследника признавали и почитали. Всех же тех, кто сему нашему изволению в которое-нибудь время противны будут и сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут и дерзнут, изменниками нам и отечеству объявляем».
   По прочтении манифеста Петр для лучшего его уяснения сказал:
   – Если я за мое отечество и людей моих живота своего не жалею, могу ли сына-отступника пожалеть? Пусть будет у царства даже вовсе чужой, но добрый, нежели свой непотребный. Ради любви к отечеству не попущу разрушить того, что многолетними трудами, потом и кровью сотворено верными моими подданными. И никто не смеет назвать меня жестоким, что я для ради спасения своего государства отвергаю от наследства короны царевича, родного по крови. Я, напротив, почту самой величайшей из преступных жестокостей жертвовать цельностью и величием нашего государства. Прошло уже немало лет, полных великих трудов. Флаг флота российского развевается теперь на Балтийском море. Мы добиваем давнего врага нашего шведа уже на чужой земле, из Дании делаем высадку в Шонию, – разве можно было о таком думать лет десять тому назад?.. И должно каждому русскому отечество свое всемерно укреплять и оберегать, имея единые помыслы – умножать славу его, возвеличивать на будущие времена. А сей человек, – указал Петр на Алексея, – выставляя в черном свете дела близких ему людей, убегал от нас. Как же такому отчизны будущее поручать?.. Уразумели вы это? – спрашивал Петр находившуюся перед ним сановную знать.
   – Уразумели, государь! – послышались голоса.
   Из Ответной палаты все отправились в Успенский собор, и там в который уже раз за этот день были повторены вины царевича Алексея, и сам он повторял их, отрекаясь от наследства на престол и клянясь: «Понеже я за преступление мое перед родителем моим и государем, его величеством, изображенное в его грамоте и в повинной моей, лишен наследства Российского престола, того ради признаваю то за вину мою и недостоинство заправедно, и обещаюсь и клянусь той воли родительской во всем повиноваться, и того наследства никогда ни в какое время не искать, и не желать, и не принимать его ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего царевича Петра Петровича. И на том целую св. крест и подписуюсь собственною моею рукою».
   И подписался.
   – Все теперь? – устало взглянул он на отца.
   – Все, – кивнул Петр. – В Преображенское поедем, отметим там сие событие, – с горечью усмехнулся он, направляясь к выходу.
   Теперь можно было всем облегченно вздохнуть и хотя бы шепотливо перекинуться словами, а то язык от немоты устал.
   – Моли бога за батюшку-государя, что столь легко за вину свою отделался, – молвил Алексею старик Тихон Никитич Стрешнев.
   – Помолюсь ужо, – согласно ответил Алексей, думая о том, когда лучше просить отца, чтобы отпустил его в заволжский Шарпанский скит. Монахов в нем немного, и поблизости есть женская обитель. Афросинья там бы поселилась. Не монашкой, а послушницей… Ой, позабыл: с дитем она приедет… Повидаться бы с ней поскорей.
   – Алексей! – окликнул его Петр. – Иди сюда.
   Царь стоял среди испытанных своих помощников и друзей, готовых вместе с ним отбыть в Преображенский дворец, где, после тягостного дня, с устатка, намечено было попировать. Князь Иван Ромодановский – сын покойного Федора Юрьевича, начальник пыточного Преображенского приказа, граф Головкин, адмирал Апраксин, Шафиров, Мусин-Пушкин, Стрешнев, Ягужинский, Петр Толстой ждали, когда царь даст команду рассаживаться по возкам.
   На другой день царевич проснулся с больной головой, хотя, казалось, и был привычен к тяжким похмельям. Накануне, вечером, в знак своей вины пришлось ему штрафной кубок выпить да потом еще и еще чокаться с пировавшими.
   – Во всем другом – нет, а по винопитию Алексей – несомненный наследник мой, – смеялся Петр и, подливая сыну вино, тоже чокался с ним, идя на мировую, только воздерживался целоваться.
   Принесенный утром слугою кувшин с огуречным рассолом был Алексею как раз ко времени.
   – Квашеной капусты с мочеными яблоками подать? – осведомлялся слуга.
   – Подай.
   – А клюковки?
   – Ага, и клюковки принеси… Во рту столь отвратно… Мерзопакость какая… – морщился и отплевывался Алексей.
   Но ни клюковкой, ни квашеной капустой поправить себя в тот час не пришлось. Явился царский денщик Василий Поспелов и возвестил:
   – Государь к себе требуют.
   Кружка с огуречным рассолом стояла и перед Петром, но он чувствовал себя вполне бодрым.
   – Вот что надобно сделать, – сказал он вошедшему Алексею. – Понеже вчерась ты прощение получил на том, что все обстоятельства своего побега донес, а также и всего прочего, но лучше все то письменно объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. Всех до одного своих согласников укажи и, ежели что укроешь, а потом явно будет, на меня не пеняй, понеже вчерась же перед всеми людьми тебе объявлено было, что за сие пардон не в пардон, – строго свел брови Петр. – Понятно сказанное?
   – Понятно.
   – Ступай и на бумаге все изложи.
   Алексей помнил, каких людей он вчерашним днем называл, но отцу, похоже, тех имен было мало. «Значит, чтобы ему угодить, надо обязательно припомнить еще и других. Кого же бы это?» – покусывая гусиное перо, раздумывал Алексей. Здесь, в Москве, в этот самый Преображенский дворец к нему не раз чернецы приходили, кто со штофом пенника, кто – как. Одного – из Чудова монастыря – помнится, Евстафием звали, а чернеца с Богодухова – Парфением… Можно их записать, а они сами припомнят, кто еще приходил.
   Алексей выдал и тех, кто ничего ему не советовал, а, проявляя свое доброе расположение, обращался к нему с участливым словом. Такие люди были среди духовных и светских из разных слоев. Из-за пережитого вчерашним днем душевного потрясения и недомогания после похмелья перепутал он худородных с родовитыми и не замечал этих ошибок, беспокоясь лишь об одном: как бы кого из прежних друзей и приятелей или просто случайных собутыльников не упустить и не записать, памятуя об отцовском предупреждении: один какой-нибудь пропуск, одно умолчание заставят потерять веру всему покаянию. Ему предвиделась явная выгода в письменных показаниях выгораживать себя, сваливая вину на прежних друзей и приятелей: они были подстрекателями того, что ему самому не пришло бы на ум.
   Названные Алексеем люди, находившиеся в Москве или поблизости от нее, сразу же были схвачены; срочно посланы нарочные, чтобы доставить в Москву и петербургских виновников.
   «По расспросным речам и по своему высмотру» Петр не собирался ограничить розыск показаниями сына. Дальнейшее следствие могло открыть что-то еще, досель не известное. Пыточному Преображенскому приказу надлежало усилить старания мастеров заплечных дел. Никто из приближенных к царю Петру ни на минуту не верил, что полному прощению и забвению дела царевича Алексея скоро наступит конец, и Петр оправдывал такие суждения. В Преображенском приказе не замолкали вопли, велись пытки, допросы и снова пытки. Поскрипывала дыба, посвистывал кнут, и заплечных дел мастер бойко приговаривал:
   – Кнут не бог, а правду сыщет.
   Опытный писарь из прежних подьячих едва успевал записывать расспросные речи, и число оговоренных росло с каждым днем. Стало выясняться, что царевич сказал хотя и многое, но не все. Может, по забывчивости, без тайного умысла? Следовало кое-что уточнять, чему помогали бы новая пытка и новый допрос. Самого царевича Алексея не беспокоили, не призывали на очную ставку ни с кем, и он уже не тревожился за дальнейшую свою участь.
   «Батюшка-государь поступает со мной милостиво, – писал он на заграничный адрес своей Афросинье. – Слава богу, что от наследства отлучили! Дай бог благополучно пожить с тобою в деревне».
   (Ежели почтовое ведомство не пропустит письмо без ведома государя, так то будет только на пользу. Не беда, коли Афросинья и совсем письма этого не получит.)
   Следствие велось майорской канцелярией, находившейся в ведении главного следователя по делу царевича Алексея – Петра Андреевича Толстого. Ближайшим его помощником по розыску был гвардии майор Андрей Иванович Ушаков, отличившийся на поимке беглых работных людей из петербургского Адмиралтейства. В последнее время Ушаков ведал рекрутскими делами в особой московской канцелярии, что на Потешном дворе. Другим помощником Толстого был капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. С самого начала разбирательства дела царевича Алексея канцелярия, находившаяся в ведении Толстого, стала называться «Канцелярией тайных розыскных дел», а в просторечии – «Тайная канцелярия», и основная работа там началась по прибытии преступников из Петербурга. Ни Кикин, ни кто-либо другой не сумели, а иные и не пытались куда-нибудь скрыться. Александр Кикин и князь Василий Владимирович Долгорукий привезены были в Москву с железной цепью на шее; Иван Афанасьев и Федор Дубровский – скованными по рукам и ногам.
   После первой же пытки следствию стало известно, что в Вене, где Кикин провел несколько недель, подготовляя убежище царевичу Алексею, он встречался с некоторыми стрельцами, чудом спасшимися от казней 1698 года и убежавшими тогда за рубеж. Выяснилось, что, находясь в бегах, царевич виделся со своим дядей Абрамом Лопухиным, братом опальной царицы Евдокии, и от него узнавал о жизни матери в монастырском заточении.
   Толстой ежедневно, а то и дважды на день докладывал царю о ходе следствия, – рассказал и о встречах царевича с Абрамом Лопухиным.
   – Алексей, при его характере, не мог решиться один на исполненное им преступное дело, – говорил Петр. – Кроме Кикина наверняка были еще другие советчики. Кто они?.. Мне все явственнее сдается, не обошлось ли при участии в том суздальской постриженицы. Она оказывала влияние на сына, дабы он противился всему, чего я хотел от него. Да и находились ли его приверженцы только в России? Могли действовать враги внешние. Знай и помни, Толстой: должен быть сильный розыск. А с теми, от коих все уже узнано, надо немедля кончать в устрашенье другим.
   После ста ударов кнутом, полученных Кикиным в четыре приема между допросами, его колесовали. Ивану Афанасьеву и Федору Дубровскому, виновным в том, что заслужили доверие своего господина, отрубили головы. О князе Василии Долгоруком было дознано, что он не советовал царевичу бежать, а письмо к нему было написано Алексеем по совету Кикина, чтобы набросить на князя тень подозрения. Голову свою князь сберег, но приказано было сослать его в Соликамск.
   Сумел уберечь себя и Никифор Вяземский, доказав, что он давно уже находился в немилости у царевича; что драл его царевич за волосы, бивал палкою, согнал со двора, не посчитавшись с тем, что он, Никифор, был в давние годы его учителем грамоты, а все то позабыв, царевич хотел даже убить его до смерти, заподозрив, будто он приходил свою дворовую девку Афроську назад забрать. О том, как царевич с палками и кулаками нападал на него, известно светлейшему князю Меншикову, канцлеру графу Головкину и другим.
   Увернулся Никифор Вяземский от более жестокой расправы, будучи сослан в Архангельск.
   Схватили, вздернули на дыбу Абрама Лопухина. Он потянул было за собой князя Бориса Куракина, но веских улик его вины не привел, сказав лишь о том, что князь Борис сочувствовал Алексею, оставшемуся без матери, а это не произвело на следователей никакого впечатления.
   Царю Петру шурин Абрам стал давно уже ненавистен по кровному его родству с Евдокией, да и вся фамилия Лопухиных была для Петра отвратной, а потому с Абрамом следовало кончать, как только по суздальскому монастырю проведен будет строжайший розыск.

IV

   Отряд стражников из нижних полицейских чинов под командой капитан-поручика Скорнякова-Писарева въехал на подворье суздальского Покровского монастыря.
   – Эй, угодница! – окликнул Скорняков проходившую черничку. – В какой келье инокиня Елена?
   – Того имени две у нас, государь. Какая вашей милости надобна?
   – Бывшая царица Евдокия Федоровна.
   – Сейчас, сейчас укажу, – услужливо заторопилась черница.
   Скорняков застал инокиню Елену в мирском платье и узнал еще, что ее поминают в монастырской церкви наравне с царем Петром, как благочестивейшую и великую государыню. В алтаре на жертвеннике таблица лежала и в ней так обозначалось.
   – Так-с…
   Скорняков явился к игуменье и от имени его царского величества потребовал собрать всех монахинь для важного расспросного розыска.
   – Собери, мать Филагрия, в трапезной сестер, – сказала игуменья келарше.
   Что такое приключилось? Никогда столько стражников в их святую обитель не наезжало и ни к какому допросу инокинь до этого не призывали.
   Собралось их в трапезной около пятидесяти душ. Иные из них подлинно что старицы по своим годам; были и принявшие венец иночества из недавних послушниц. Собравшиеся шепотливо творили молитву и осеняли себя крестным знамением.
   Скорняков пошептался со своим ординарцем, и тот, озорно ухмыльнувшись и козырнув, заторопился исполнять приказание, а сам командир присел в конце длинной лавки, испытующе поглядел на сгрудившихся у стены монахинь и осведомился:
   – А где мать-игуменья?
   Никто ему не ответил.
   – Игуменья где? – повысил он голос. – И эта… как ее… Филагрией звать.
   – Молятся они, – тихо произнесла какая-то монашка, и все другие на нее зашикали, – зачем отвечала, нарушив молчание?
   – Ну, пускай молятся, обойдемся без них, – сказал Скорняков и, задержав взгляд на пожилой, опиравшейся на посох монахине, обратился к ней: – Ну-ка ты, мать, рассказывай, как тут вела себя старица Елена, бывшая царева жена? Почему в мирском платье ходит?
   Монахиня молчала.
   – Именем его царского величества государя приказываю тебе – отвечай! – прикрикнул он.
   Монахиня продолжала молчать.
   Скорняков хотел дернуть ее за рукав черной широкой мантии – монахиня отпрянула и угрожающе приподняла посох.
   – Отыди прочь, сатано.
   – Так-с… – протянул Скорняков. – Сатано, значит…
   Вошел его ординарец, внеся в трапезную охапку батогов, сбросил их у двери и вытянулся в ожидании дальнейших приказаний.
   – Вот кстати… – одобряюще взглянул на него Скорняков. – Я как чуял, что для разговору понадобятся. Призови сюда наших.
   Ординарец выскочил за дверь, и через минуту в трапезную шумно явились все прибывшие стражники. Лишь немногие из них были несколько смущены, а остальные, узнав, для какой надобности их позвали, осклабившись в зазорной ухмылке, с вожделенным любопытством глядели на инокинь. Приставив двух стражников к дверям, чтобы ни одна из черниц не выбежала наружу или в смежную с трапезной кухню, выбрав из вороха батогов наиболее гибкий, Скорняков указал ординарцу на монахиню с посохом.
   – Надобно эту сперва проучить. Сюда ее волоки.
   Ординарец, видимо, с удовольствием дорвался до столь веселой потехи. Не сгоняя с лица усмешки, подскочил к инокине, подставив ей руку кренделем. Она замахнулась на него посохом, но он успел ловко выхватить его и рывком потянул старуху к себе. Кто-то из монахинь истошно закричал, и этот крик подхватили другие.
   – Цыть, мокрохвостки! – гаркнул Скорняков, изо всей силы ударив кулаком по столешнице. – Кто вопить станет – к десятку батогов еще добавку получит… Волоки ее, знай, – кивнул ординарцу и приказал другим: – Подмогайте, ребята.
   Старая инокиня царапала руки схвативших ее стражников, Плевала им в лица, но с ней живо справились: подтащили к лавке, один сел ей на плечи, другой – на ноги, а Скорняков собственноручно вздернул вместе со всем исподним мантию и высек инокиню батогом, мерно отсчитав вслух пятнадцать ударов.
   – Перепорю всех до единой, как было сказано, – перенимал он от стражников новую жертву.
   Выли, стонали инокини, опасаясь особо громко кричать, чтобы в расплату за крики не получить добавочных батогов, обращались к богу, к заступнице-богородице, к святым угодникам, но помощи от них не получали. Сперва одна, а следом за ней и другая с пеной у рта стали колотиться в падучей. Вроде бы и не примечали прежде своих монастырских кликуш, а тут вдруг они объявились.
   Скорняков слово сдержал: при содействии особо рьяных помощников перепороты были почти все монахини, и приманчивой показалась дюжим мужикам эта порка.
   – Спасибо за службу! – благодарил их Скорняков.
   – Рады стараться, вашсбродь!.. – отзывались они.
   Оставались непоротыми лишь немногие инокини, кои согласны были рассказать все, что требовалось, чего знал и не знал Скорняков. Монахиня Маремьяна начала было мямлить:
   – Понеже мы мало что ведали…
   – Понеже, понеже, – прервал ее Скорняков. – А как заместо твоего «понеже» пониже спины батогов тоже отведаешь, живей развяжешь язык. Этого, что ли, ждешь?
   И Маремьяна язык развязала.
   – Мы, ваша милость, никак не смели говорить царице, для чего она монашеское одеяние скинула. А наверно, потому по-мирскому себя обряжала, что, стало быть, сильной любовью с капитаном повязана.
   – С каким капитаном?
   – Ой, нет… Прости, ваша милость, обшиблась на слове я… У ней та любовь с майеором была.
   – С каким?
   – С тем, ваша милость, какой в тот раз присылался в Суздаль для рекрутского набору. Со Степаном Глебовым спозналась она.
   – К прежней царице наведывался юрод Михайло Босой, – добавляла другая черница. – Привозил ей от царевны Марии то деньги, то какие подарки, а царица-то Евдокия теми деньгами Степана-дружка по его бедности оделяла. А юрод Михайло с известием прибегал до нее, что царевич в чужие края ушел, и вещал юрод, что николи царица Авдотья… Авдотьюшкой ее называл, – николи, мол, она не станет старицей-чернорясницей, а возьмут ее в Москву, к царству… А что со Степаном Глебовым в допрежние года она миловалась, то истинно так. Да, почитай, не один только год.
   – Какой там один! Сколь годов было, – уточняла Маремьяна. – Он и отстал не так чтоб давно. Уж она убивалась об том, уж она по нем ровно как по покойнику горевала. Захлестнул он ее любовью своей.
   – Захлестнул, – подтвердила другая черничка.
 
   Юродивого Михаилу Босого не нашли. Нищие с паперти Воздвиженской церкви сказали, что юрод застыл в одну из недавних морозных ночей. И божедом, живущий у погоста в скудельне, сказывал, что того Михаилу на мирской счет похоронили в общей для бездомных мертвяков могиле. В радуницу, в день общих поминок, отпоют и его. Ни судить, ни рядить юрода было нельзя. А Степана Глебова скоро сыскали. Он без малейшего запирательства показал свою вину, состоявшую в длительной любовной близости с опальной царицей.
   – Как я был в Суздале у набора солдатского тому лет с восемь или с девять, в то время привел меня в келью к бывшей царице духовник ее Федор Пустынный, и подарков к ней через того духовника прислал я и сшелся с нею в любовь. И после того приезжал я к ней и видел ее. И я к ней письма посылал о здоровье, и она ко мне присылала ж.
   Было так. Не затаился и не покривил ни в чем душой Степан Глебов, рассказав о любовной связи с бывшей царицей, оказавшейся в ту пору в нищете и убожестве. Она мерзла от холода в своей келье, и он послал ей меховую полость, что вызвало у Евдокии восторженное изумление от проявленной к ней его чуткости. Выражая в письме горячую признательность за такую доброту, она просила его прийти, чтобы высказать ему свою изустную благодарность. Он пришел, заботливо обошелся с ней, и она тогда впервые за все время своего монастырского заточения находила утешение в стараниях Степана Глебова как-то облегчить ее участь. Пришел к ней Степан еще раз, и памятный ей тот сумрачный день озарился для нее неизведанным счастьем. Евдокия полюбила его полной мерой своей нерастраченной страсти, увлекшей и захватившей все ее существо, и радостно стало ей жить в смутных мечтах о перемене злосчастной судьбы.
   Может быть, тоже смутно на что-то надеялся и он, но его мечты тут же сминала плохо устроенная жизнь. Он был женат, имел сына, часто испытывал денежные затруднения, и Евдокия, зная об этом, всегда старалась передать ему те небольшие средства, какие получала от своих обедневших родственников или от царевны Марии.
   Хотела, очень хотела, чтобы Степан бросил службу, жил поблизости в Суздале, и тогда более частыми были бы у них встречи. Но не сбывались эти желания. Удерживаемый служебными обязанностями, опасаясь, что жена воспротивится его посещениям монастырской затворницы, а может, уже и наскучив бывать у нее, Глебов перестал к ней наведываться. Тогда, в отчаянии, она обращалась к нему с безнадежными слезливыми письмами, в которых кричала о своей любви, звала его к себе: «Свет мой, душа моя, радость! Неужели уже правда настал час расставания? Лучше бы моя душа рассталась с телом! Свет мой, как мне быть на свете в разлуке с тобой? Как же я жива останусь? Вот уже сколько времени я непрерывно плачу. И день настанет, а я все страдаю, и один бог знает, как ты дорог мне! Почему я люблю тебя так, радостный мой, что жизнь мне становится немила без тебя? Почему ты, душа моя, гневаешься на меня, да гневаешься столь сильно, что не напишешь даже? Носи по крайней мере, сердце мое, колечко, какое я тебе подарила, и люби меня хоть немного. Я приказала сделать и мне такое же. Ведь это ты пожелал удалиться от меня. Ах! Вот уже сколько времени, как я вижу, что любовь твоя изменилась. Уж не случилось ли с тобой чего? Уж не наговорили ли тебе на меня? Друг мой, свет мой, мой любонька, пожалей ты меня! Пожалей и приди, господин мой, повидаться! О мой целый свет, моя лапушка, ответь мне, не дай умереть с горя. Я тебе послала шарф, носи его, душа моя. Ты не носишь ничего из моих подарков? Или это значит, что я тебе уже не мила? Но забыть твою любовь я не смогу. Я не могу на свете жить без тебя».