– Поняла, – кивнула Афросинья. – А почему сюда-то меня поселили?
   – Потому и поселили, что сперва надобно обо всем узнать от тебя, пока ты с царевичем встретишься… Кстати, надо сказать, чтоб тебе хорошую постель принесли, и к завтрашнему дню припоминай все, как было, – собрался Толстой уходить. – Прощевай пока.
   – Погоди, Петр Андреич, – задержала его Афросинья. – Отавного ты не сказал: останется Леша отцовским наследником?
   – Сам он от всего отказался.
   – Вот дурак! – вырвалось у Афросиньи. – Отец ведь простил?
   – Простил полностью.
   – Ну, знать, правда, что Лешка дурак! – раздраженно повторила она. – А там об том лишь и хлопотал.
   – О чем об том?
   – Да как же!.. – негодующе продолжала она. – Чтоб наследства не упустить.
   – Что же это у него ровно семь пятниц на неделе: то – хочу наследником стать, то – не хочу, – будто бы недоумевал Толстой. – Да он и когда у цесаря был, кажись, тоже отказывался?
   – Нисколь! – возразила она. – Я, Петр Андреич, за всю твою доброту, как истинному дружелюбцу, сущую правду тебе говорю. Постоянно одно только он и твердил – в ушах аж свербело, что кончины отца дождется. Грозил и с мачехой и со светлейшим князем расправиться. И со дня на день ждал, когда под Москвой в простом народе да в армии у солдат возмущение будет, и радовался такому известию.
   – Так, так… говори, Афросьюшка, говори, – позабыл Толстой, что хотел уходить, и присел к ней на топчан. – Откуда же он про возмущение узнавал?
   – В газете читал. В Мекленбурге-де волноваться хотели… А узнавши по газете о болезни меньшого царевича Петра Петровича, тоже рад был. «Видишь, – мне говорил, – отец свое хочет, а бог ему того не дает. Заместо наследства мальчонка, может, на тот свет пойдет…» А когда вы в Неаполь приехали да уговаривали его на возврат домой, он хотел под защиту римскому папе отдаться, да я его удержала… Говорил, когда царем станет, в Москве, а летом в Ярославле жить будет, в Петербурге этом совсем не нуждался, хоть пропади он совсем. Корабли вовсе не станет держать, а войска оставит самую малость.
   Поскольку царицей никогда быть не придется, то не из чего и в прятки играть – таиться, не договаривать, – решила она. Надо думать, как скорей из каземата этого выйти да жизнь свою уберечь. Столько времени ждала и надеялась, что царской почестью ее долготерпение обернется, ан вот сякнули все надежды. Малоумной была и податливой на все обещания. «Фруза, Фрузочка, Фросенька, – говорил. – Царицей, государыней тебя сделаю. Станешь в парче ходить, с царской короной на голове, велю тронное место твое драгоценностями изукрасить». И она верила, каждым словом милдружочка Лешеньки обольщалась. Конечно, приятно было слушать такое, сердце и душа умилялись, все огорчения, ругань и побои сносила. И верилось, что могла бы царицей стать, как стала ею нынешняя государыня Катерина… Что же теперь станется?.. Ой, нет, лучше больше не знать и не видеть никогда Алексея, чем еще и еще терпеть бесчинства да буйства, когда он пьяным напьется. С досады, со злобы, что задуманное не сбылось, только и будет себе во хмелю утешенье искать, – нет, нет и нет, больше не нужен такой!
 
   Еще два раза приходил к ней Толстой и подробно записывал, что она говорила. Больше рассказывала уже известное со слов самого Алексея: как царицу-мачеху и Меншикова ругательски лаял; как грозился, севши на царство, всех неугодных перевести. Слыша о какой-либо смуте, радовался, говоря: «Авось бог даст нам хороший случай с приятностью домой воротиться». Много писем писал с жалобами на отца, а если в газетах читал, что в Петербурге спокойно все, то все равно надеялся на скорое замешательство: тишина та недаром. «Может, отец вот-вот умрет либо бунт учинится… Отец хочет своего младенца наследником сделать, а тот еще неразумен. За него станет царица-мать государством править, и будет тогда бабье царство, никакого порядка никто не увидит, начнется в народе смятение: иные за брата, а иные за него, царевича Алексея, поднимутся». Когда в Неаполе жил, с вицероем часто шептался, и они что-то записывали по-немецки.
   Про себя Афросинья, понятно, умолчала, как ей хотелось царицей стать, зато сообщила еще такое, что было важнее всех ее показаний: когда Алексей в цесарских владениях обретался, то хотел обратиться за помощью к Швеции, и шведский министр Герц будто бы уговаривал короля Карла XII пригласить царевича в Стокгольм и держать там как выгодного заложника, чтобы выторговать потом более выгодные условия при заключении мира.
   – Спасибо, Фрося, что такое припомнила, – благодарил ее Толстой. – Еще ничего не добавишь?
   – Больше, Петр Андреич, ничего не упомнила, а ежели какая малость на память придет, не премину поведать о том вашей милости.
   Толстой дал ей еще несколько червонцев.
   – Не пообидься, что придется тебе пожить пока тут. Может, что нам сверить понадобится, так ты под руками здесь.
   – Ну-к что ж, поживу, – согласилась она.
   Да и почему не пожить? Еда и питье хорошее, постель мягкая, тепло, тихо, обхождение великатное. Который надзирающий – так даже прощения просил, что в первый час тогда неучтивым был, нашумел. На прогулку дозволено в малом дворике походить и свежим воздухом подышать. От скукоты вязать что-нибудь захотелось, так и пряжи моток и спицы доставили, – забавляйся сколь хочешь. Можно и в каземате хорошо отдохнуть.
 
   Алексей пользовался полной свободой и со дня на день ожидал приезда Афросиньи. С дитенком явится. Кого принесла: парня или девку?.. Вот сразу у него семья увеличится. Афросинья Наташке и Петяшке мачехой будет, но и на них у нее милосердия хватит. Дети начнут мамкой, мамой ее называть… Какая-то кибитка остановилась, не она ли приехала?.. Нет, не она. Петр Андреевич Толстой просит пожаловать в Петергоф к государю… Жениться отец разрешает, для того и зовет к себе… Сейчас, мигом будет готов!.. Конвой станет сопровождать? И сам Петр Андреевич верхом на коне… Ну что ж, так и быть должно: царевич ведь едет. Чтобы какой обиды в пути не учинилось, всякие люди окрест шатаются, даже разбойничьи шайки есть.
   Доехали благополучно, и Алексей быстро направился в петергофский дворец. Сейчас отец скажет… Как только благодарить его!..
   – Здравствуй, батюшка! – кинулся Алексей поцеловать руку отца.
   Петр строгим взглядом остановил его. Появившемуся в дверях Толстому дал знак, чтобы он не входил, оставив их наедине. Алексей недоуменно осматривался по сторонам, а Петр сидел в кресле и долгим, пристальным взглядом смотрел на остановившегося сына, потом взял со стола листы, исписанные рукой Толстого, протянул Алексею.
   – Читай.
   Алексей прочитал первый лист и, прежде чем взяться за второй, старался обдумать происшедшее: Афросинья, значит, приехала и это ее допрос… Неужто пытали?.. Словно чья-то ледяная рука коснулась спины, и по ней волной накатилась холодная дрожь. Петр сидел, слегка откинувшись на спинку кресла, не сводя с сына глаз.
   – Внимательно все читай.
   Прочитал Алексей и второй лист, прочитал и третий.
   – Все так… Правда… – выдавил из себя.
   – Для чего многое утаил?
   – Не хотел говорить.
   – Для чего? – повторил Петр.
   Алексей молчал.
   – Когда слышал, будто бунт в Мекленбурге среди войска мог учиниться, радовался тому, и, я чаю, не без намерения то было? Пристал бы к оным бунтовщикам?
   Выгораживать себя было бесполезно, в показаниях Афросиньи были ведь еще и другие важные сведения, и Алексей отвечал, не поднимая глаз на отца:
   – Когда б случился бунт в Мекленбурге и прислали бы по меня, то я бы поехал, а без присылки намерения не имел, а паче и опасался без зова ехать. А чаял быть присылке по смерти вашей для того, что в газете писано было, будто хотели тебя убить. А хотя б и при тебе живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать.
   Хотя и с понурым видом стоял Алексей, но перед Петром был не вялый и не пригодный к каким-либо действиям сын, сознающий всю свою неспособность к делам, а потому и бежавший от них, чтобы обрести только покой и быть с полюбившейся женщиной. Теперь он уличен как явный враг, притаившийся и выжидавший, когда нанести отцу и всем его делам сокрушительный удар. Перед Петром был крамольник, с которым он сошелся лицом к лицу, успев вовремя его изобличить.
   До сего дня щадил, старался оправдать его якобы заблуждения, повлекшие за собой бегство от отца и от родины. Он, царь, перекладывал вину на других, и поэтому пролито много крови и многие биты кнутом, а главный виновник, получивший прощение, снова готов был ожидать дня и часа полного своего торжества, когда можно будет, опираясь на свои права первородства, на сочувствие и поддержку сторонников, дождаться смерти отца или поспособствовать его гибели, чтобы захватить российский престол. И, конечно, осуществил бы угрозу – лишить близких отцу людей, с которыми он добывал славу и силу России, – лишить этих сподвижников не только их дел, но и жизни. Все, добытое за двадцать лет упорных трудов, лишений и жертв, будет ниспровергнуто и порушено, со злорадством истребится самая память об отцовских делах, и снова погрязнет Россия во мраке невежества, под гнусавые монашеские заклинания.
   Нет, нельзя полагаться на пострижение, когда ему внушено, что монашеский клобук гвоздем к голове не прибивается и сбросить его легко. Надо решать, выбирать: или неизбежный возврат к одичанию и темноте под скипетром и державою юродствующего царя Алексея Петровича, или Россия, преображенная во всей величине и во всем величии. Надо решать: или Алексей со своими блаженными недоумками-чернецами, или… Нет, никакого выбора быть не может. Для всеобщего блага, для ради России пожертвовать недостойным выродком-сыном и вместе с ним порешить чаяния всех других тайных и явных врагов.
   Дворовая девка Афросинья Федорова раскрыла преступные замыслы, помогла спасти завоеванное и созданное. Спасибо тебе, Афросиньюшка!
   Тяжко было Петру.
   – Я хотел сыну блага, а он – мой всегдашний противник… Страдаю за отечество, желая ему нужное и полезное, а враги мне тенета демонские уготавливают… Полное прощение сразу же ему обещал, ежели скажет все. И поверил, что он открылся во всем. И простил. Он же свою клятву нарушил, утайкою наиважнейшие намерения накопив, готов был восстать против отца своего и государя.
   Петр приказал взять Алексея под стражу и поместить в Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Это произошло 14 июня 1718 года. В тот же день в соседнем каземате было приготовлено все для пыток.
   В первые пять дней главный следователь Петр Андреевич Толстой заставлял арестованного дать подробные подтверждения показаний Афросиньи Федоровой, и Алексей не оспаривал ничего, но и никаких дополнительных показаний не дал. Тогда его перевели в соседний каземат, где была дыба, подняли на нее и дали двадцать пять ударов кнутом, вынуждая к добавочным показаниям, запутавшим его еще больше и непоправимее. Припомнил Алексей и донес на себя, как однажды на исповеди духовнику своему протопопу Якову признавался, что желает смерти отцу.
   – Протопоп, что в ответ? – дознавался Толстой.
   – Мы, говорил, и все ему смерти желаем.
   Для точности еще раз переспросил об этом Толстой и записал слово в слово.
   В прежних своих показаниях не упоминал Алексей духовника, а теперь приобщил к делу и протопопа, подведя и его под кнутобойную пытку.
   – Истинно так поведал царевич мне, и я ему отвечал, – признавался протопоп Яков.
   – Припоминай, поп, где, какие разговоры еще вели, – дознавался Толстой.
   – В доме князя Ивана Львова, по его призыву, привелось мне бывать раз пять или шесть, и там о царевиче разговаривали, когда еще не было слуха, что он у цесаря. И князь Иван говорил: «Поехал царевич к отцу, а что с ним царь станет делать? Не постригут его там?» Но я такое отверг: кому его постригать, когда там монастырей наших нет. «Не убили б его, безлюдно поехал», – беспокоился тогда князь Иван… А боле… боле никаких разговоров еще не припомню.
   – Может, что на память придет, когда на дыбе еще повисишь, – заметил Толстой.

VII

   Через два дня Толстой получил от царя записку: «Сегодня после обеда съезди в крепость и спроси у Алексея и запиши не для розыску, но для ведения: 1) Что причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно, и ни в чем не хотел угодное делать, а ведал, что сие в людях не водится, также грехи и стыд? 2) Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания? 3) Для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства (как я говорил ему сам), и о прочем, что к сему подлежит, спроси».
   Увидел Алексей вошедшего к нему Толстого и содрогнулся: «Снова пытать…» Но тот его успокоил:
   – По-хорошему пришел говорить с тобой, Алексей Петрович. – И прочитал ему записку царя. – Ответь, положа руку на сердце, со всей прямотой, пошто все так было. На слова не скупись, дабы в подробности изложил.
   Алексей собрался с мыслями и подлинно что положил руку на сердце.
   – Такая беседа, Петр Андреич, меня облегчит. Как на духу поясню… Причина моего к отцу непослушания та, что с младенчества моего жил я с мамой да с мамками, от коих ничему иному не обучился, кроме избных забав, и больше научился ханжить, к чему от натуры своей склонен был. А потом, когда меня от мамы взяли и ее от меня увезли, был с теми людьми, коих ко мне для ученья приставили: Никифор Вяземский был, Алексей да Василий Нарышкин. Отец мой, имея обо мне попечение, – горестно вздохнул Алексей и провел рукой по глазам, – чтобы я обучался таким делам, кои пристойны царскому сыну, велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, а мне то было зело противно, и чинил я все с великой леностью, только чтоб время в том проходило, а охоты к тому не имел. А понеже отец часто тогда в воинских походах бывал и от меня отлучался, того ради приказал иметь присмотр ко мне светлейшему князю, и когда я при нем бывал, то принужден был обучаться добру. – «Может, это поможет, светлейший опять в большой чести у отца», – подумал Алексей и продолжал: – А когда от светлейшего князя был отлучен, тогда Вяземский и Нарышкины учили меня бражничать с ними да еще с монахами и попами. А понеже они от самого младенчества моего со мной были, то я обыкл слушать их и бояться и всегда им угодное делать, а они меня все больше от отца отводили да винными забавами тешили, а после того не токмо воинские и другие отцовские дела, но и самая его особа зело мне омерзела, и для того я всегда желал находиться от него в отлучении. А когда стал годами постарше, то и вовсе в большие забавы с попами да чернецами и с другими приятными мне людьми в дружество впал. И тому же моему непотребному обучению великий помощник Александр Кикин был, когда при мне он случился. А потом отец мой, милосердуя и хотя меня наставить достойно моего звания, послал меня в чужие края, но я и тамо, уже будучи в возрасте, обычая своего не переменил… А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца наказания, то происходило все от моего злонравия, истинно так признаю… А для чего иным путем, но не послушанием хотел наследство иметь, то может всяк легко рассудить: понеже я уже тогда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу следовать, то каким же иным путем было мне наследство искать, кроме как через чужую помощь? И ежели б до того дошло и цесарь бы начал вооруженною рукою доставать мне короны российской, то я б тогда не желал ничего иного, как по воле цесаря учинить. Пожелал бы он войск российских в помощь себе или денег много, то все б ему дал. И генералам и министрам его великие б подарки дарил, ничего бы не жалел, только чтоб исполнить в том свою волю… Ой, устал я, милостивец мой, Петр Андреич… Дрожью меня всего внутри бьет… Отдохнуть мне дозволь… Ты все записал?
   – Все. Отдыхай, Алексей Петрович, – поднялся с места Толстой. – Набирайся сил к завтрему. Спасибо, то все душевно так рассказал.
   – Спасибо тебе, что поговорить приходил.
   Хорошо побеседовали, душевно, но это нисколько не помешало Толстому на следующий день приказать палачам снова поднять на дыбу царевича и пытать, дав ему пятнадцать ударов кнутом. Алексей мог добавить только, что Никифор Вяземский говорил:
   – Говорил… отец твой любит, когда в церкви певчие при нем поют: бог идеже хощет, побеждается естества чин… Ему то любо, что с богом равняют… А еще о рязанском митрополите Стефане говорил, что он ко мне добр… А к киевскому митрополиту из Неаполя я писал, дабы там приводили киевских людей к возмущению, а дошло ли то письмо до его рук, того не знаю… Устал, сильно устал я… – с трудом дышал Алексей.
   Он очень боялся очной ставки с Афросиньей, во время которой она могла бы подумать, что начнутся его упреки – зачем обо всем рассказала?.. Нет же, нет! Он винил во всем только себя одного, а она ни в чем не виновата, ничего не знала, не делала, только давала ему добрые советы, которым он имел несчастье не следовать. Он любил, любит и будет любить ее до самой смерти.
   «Неужто пытали ее?.. – ужасала его эта мысль. – Толстой заверяет, что никто пальцем не тронул, да, чай, обманывает. Может, тоже истерзанная?.. А ребятенка, говорит, при ней нет… Куда ж он девался?.. Это они, отец и Толстой, отняли дитеночка у нее, и она, бедная, плачет теперь об нем, убивается… Тяжко. Ох, как тяжко все… Толстой сказал, что ввечеру будут снова пытать…»
   Его, главного следователя, не удовлетворяли признания Алексея. Надо было добиться чего-то более определенного, узнать о каких-то явных действиях, за которые могло бы ухватиться обвинение, а не довольствоваться сообщениями о злостных помыслах да вредоносных намерениях. Мало ли у кого что на уме может быть! Важно дело, а не помыслы. Есть такое признание, что обвиняемый принял бы помощь цесаря, но ведь не предложена была ему эта помощь и могла ли быть предложена вообще?..
   Но нельзя допустить, что все следствие проведено было впустую и обвиняемый освободится, унося на своей спине кровавые рубцы от несправедливой жестокости главного следователя Петра Толстого при попустительстве царя Петра. И окажутся виновными они, два Петра. Разве с этим смирится царь?
   Петр тяжело переживал измену сына, и два человека боролись в нем – отец и царь.
   Алексей – первородный сын, плоть от плоти его. Пощадить сына значило бы пощадить государственного преступника, а для царя Петра как раз злостные помыслы, вредоносные намерения и составляли преступление. Казнить преступника – значит, убить родного сына, пусть непотребного, не оправдавшего надежд, но все же родного, кровного. Кто победит в нем, в Петре – отец или царь?..
   Побеждал царь.
   Он решил созвать особый верховный суд над сыном, замышлявшим покуситься на жизнь отца и угрожавшим неисчислимыми бедствиями для России.
   Особая комиссия в составе ста двадцати семи человек обвиняла царевича Алексея в том, что он «намерен был овладеть престолом через бунтовщиков, через чужестранную помощь и иноземные войска, с разорением всего государства». И «за все вины свои и преступления главные против государя и отца своего, яко сын и подданный его величества, достоин смерти».
   За царевича не было ни одного голоса среди тех, на кого он надеялся и считал своими. Все знали, какое решение следует вынести, чего ждет царь. Участвовать в суде и подписать приговор отказались трое: фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев, его брат Владимир Петрович Шереметев и генерал князь Михаил Михайлович Голицын.
   В записной книге С.-Петербургской гарнизонной канцелярии было записано:
   «26 июня пополуночи в 8-м часу начали собираться в гарнизон: его величество, светлейший князь (Меншиков), кн. Яков Федорович (Долгорукий), Гаврило Иванович (Головкин), Федор Матвеевич (Апраксин), Иван Алексеевич (Мусин-Пушкин), Тихон Никитич (Стрешнев), Петр Андреевич (Толстой), Петр Шафиров, генерал Бутурлин; и учинен был застенок и потом, быв в гарнизоне до 11 часов, разъехались. Того же числа пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».
   Мрачными, тяжелыми мыслями был в тот день обуреваем Петр. Он – как Константин Великий, казнивший своего сына Криспа; как Иван Грозный, убивший сына Ивана…
   Было заготовлено правительственное сообщение о кончине царевича Алексея, и в нем говорилось, что, слушая чтение приговора, царевич был поражен как бы апоплексией; придя в себя, он пожелал видеть отца, еще раз в его присутствии сознался в своих проступках, получил прощение и через несколько минут испустил последний вздох.
 
   Праздничный колокольный звон и пушечная пальба с утра оглашали Петербург.
   – Что это?.. Вчерась царевич помер, а такое веселье идет? – удивлялись многие градожители.
   Сразу после торжественной обедни в Троицкой соборной церкви – на площади служили благодарственный молебен.
   – Как же такое делается? Перепутали, что ли, попы?.. Заместо панихиды да упокоя о многолетнем здравии возглашают. Дивны дела твои, господи!
   Дивны. На Троицкой площади большая палатка с походным алтарем; колокольный трезвон и орудийный грохот заглушали песнопения и возгласы священнослужителей, – праздновался день преславной Полтавской виктории. Царь Петр стоял около палаточного алтаря, одетый, как во время той битвы, – в зеленом кафтане с небольшими красного цвета отворотами, с черной кожаной портупеей через плечо, на ногах – зеленые чулки и поношенные башмаки, под мышкой старая, простреленная в Полтавском сражении шляпа. Весь генералитет, министры, сенаторы присутствовали в полном составе, а за ними – вся другая петербургская знать и множество простого народа.
   Вперемежку с торжеством и весельем шли печальные траурные церемонии: вечером 27 июня тело царевича Алексея было перевезено из Трубецкого бастиона в губернаторский дом, а на Троицкой площади и на Невской набережной шла всенародная гульба с веселой музыкой и потешными фейерверочными огнями.
   Царь был оживлен, находился в хорошем настроении, как будто, кроме празднования победного дня Полтавы, ничего иного не было.
   Утром следующего дня тело царевича Алексея перевезли из губернаторского дома в Троицкую церковь, где оно было выставлено для прощания, и в этот же день велись большие приготовления к предстоявшему завтра торжественно-веселому празднованию именин его величества царя Петра. Веселье в тот петров день 29 июня началось в Адмиралтействе, где спускали на воду новый корабль, названный «Лиска», построенный по чертежам царя. Многолюдно, шумно и многоторжественно было на том корабельном рождении, совпавшем с днем именин государя, и пирушка-гульба длилась до поздней ночи.
   Не успели гости проспаться и хоть малость опохмелиться, как надо было спешить на погребение царевича Алексея, и утром 30 июня, в присутствии царя и царицы, его похоронили рядом с кронпринцессой Шарлоттой.
   Многие указы и распоряжения – по охране от непотребной порубки лесов, финансовому управлению, устройству разных промышленных заведений, утверждению таможенных сборов и торговых договоров с иноземными негоциантами, а также и другие деловые бумаги – были помечены Петром днями петербургского розыска по делу царевича Алексея, и в то же время ни одна из годовщин, отмечаемых торжественно и многолюдно, не была царем пропущена или забыта. Пытки, казни, панихиды и похороны велись наряду с пирами и «битвами с Ивашкой Хмельницким», фейерверками и другими увеселениями, чередуясь одно с другим.
   Самые разноречивые слухи ходили по Петербургу о кончине царевича Алексея.
   – Говорят, в день смерти принца, – рассказывал в своем кругу польский посланник Яган Лефорт, – в четыре часа утра царь в сопровождении Толстого отправился в крепостной пыточный застенок. Туда же привели принца, подняли на дыбу и… – невольно оглядывался Лефорт по сторонам, хотя находился в своем кабинете, и снижал голос до шепота, – и… меня уверяли, что царь сам нанес сыну первые удары кнутом, но я не совсем верю этому…
   – Именно, именно так, – наклонялся к Лефорту граф Рабутин. – Но царь не умел действовать правильно кнутом и так сильно ударил принца, что тот потерял сознание, и было решено, что он уже мертв. Но Алексей находился в обмороке. Увидев, что он пришел в себя… – теперь Рабутин снизил голос до шепота, – царь будто бы со злобной усмешкой сказал: «Его сам черт не возьмет!» Хотел начать пытку снова, но царица Екатерина опередила его.
   – То есть как?..
   – Послала камер-юнкера Монса за придворным хирургом, и тот вскрыл царевичу вены.
   – А я слышал, что царевичу отрубили голову, – с другой стороны наклонился к Ягану Лефорту имперский посол Плейер. – И говорят, сделал это генерал Адам Вейде.
   – Позвольте, но ведь в соборе царевич лежал не с отрубленной головой.
   – А разве кто-нибудь пробовал ее приподнять? Это во-первых. А во-вторых, голову к туловищу могли прикрепить, чтобы скрыть убийство.