Юшков был при разговоре царицы Прасковьи с Денисовым, но ни единого слова не проронил. А ушел выговский посетитель, и у дворецкого появился вдруг такой зуд в руках, что он нетерпеливо почесал ладони.
   – Эх, Прасковья Федоровна, какого гуся мы с тобой отпустили.
   – Какого гуся?
   – Вот этого, что с Выга к нам залетел. Это же не Танька или Акулька. Ну, завтра придет – нашим будет.
   – Не пойму, о чем говоришь.
   – Да ведь ежели его, замерзелого, попытать – вот и заслуга перед царем Петром.
   – Дурак ты, Василий.
   – Нет, не дурак, – возражал Юшков.
   – У него бумага, письмо от заводского начальника. Про них, Денисовых, государь знает и всегда милостиво к ним относился, – объясняла царица Прасковья, но Юшков не соглашался с ее доводами:
   – Мало ли к кому допрежь милостив был, а потом приказывал голову с плеч рубить… А ведь этот раскольщик сам пришел в руки даться. Как только ушел – враз меня осенило. Впору догнать, воротить, – досадовал он. – Погоди, Праскуня, не ерепенься, все тебе обскажу… Поначалу бы ему сочувственно попечалиться: вот, мол, какая жаль, раскольщики люди хорошие, а царь Петр в притеснении держит вас, людей самой праведной веры. Не станет Денисов такое отвергать. В чем бы по правде, а в чем и понарошке на царя наклепать, да глядишь, раскольщик-то и сам чего-нибудь скажет, а тут «Слово и дело» враз выкрикнуть да заставить в амбаре слова свои повторить. Пощекотать горячим прутом – не дюже вытерпит, наговорит чего сроду и не было. Вот бы перед царем и отличие получить. Подержать, сколь потребуется, на подвальной цепи, а вернется царь – ему супостата-раскольщика и представить. Да его царское величество с ним и видеться не захочет, пытошным записям веру даст… Ты думаешь, новгородский митрополит из дураков? Он знает, кого изловил. Не так, что ли?
   – Может, и так, – начинала соглашаться Прасковья. – Что ж, завтра придет, попробуй с ним побеседовать. Только чтоб без меня. Я в такое дело впутываться не хочу. Сам старайся.
   – Добро. А дворню боле трогать не стану.
   – Столько визгу слышно, что не приведи бог, – добавила к его словам царица Прасковья.
   – Стало быть, ждем, что завтра бог даст.
   С затаенной обидой уходил Андрей Денисов из Измайлова. Никак не думал, что столь неласково отнесется к нему царица Прасковья. Ни к жизни Выговской пустыни, ни к чему другому никакого душевного интереса не проявила, и не верилось, что напишет обещанное письмо. Да и на что оно? Как с ним явиться к новгородскому митрополиту? По такому письму прямой ход самому в тюрьме быть. Нет, завтра незачем в Измайлово приходить.
 
   Живо представлялось Флегонту, как со слезами радости припадет к нему на грудь его попадья Степанида Егоровна, Степанидушка, Стеша; и Мишатке с Варюшей и Титку страсть как захочется к отцу приласкаться. Миша-то теперь каким рослым стал, да и Варюша заневестилась, а Титок… По третьему годочку тогда он был, подскребышем его, последнего сынка, называли, и теперь тоже большим уже вытянулся. Повстречайся сейчас на улице – ни за что не признаешь. За минувшие годы много воды утекло.
   Много, Флегонт! Истинно так…
   Взволнованное радостью предстоящей встречи сердце его сильней колотилось, а ноги забывали, что притомились, – скорей бы, скорей дойти.
   Вот уже и миновала серпуховская городская окраина. За кузницами, в переулке, его трехоконный дом. Хорошо, что в этот сумеречный час никого из знакомых не повстречал, – неизбежно начались бы расспросы: «Отколь заявился?.. Где столько годов пропадал?..» Жалко было бы лишнюю минуту на разговоры потратить. Ведь не расскажешь всего. Да и помнить надо, что у него чужой иерейский вид, – мало ли кого встретишь!..
   Вот и свернул он в свой переулок, а там, на месте его дома, занесенный снегом пустырь. Как же так?.. У этой вот тропки надлежало крылечку быть… Флегонт бестолково и беспомощно оглядывался по сторонам. Что это? Пожар, что ли, был?.. Тогда хоть бы печка осталась, а никакого следа не видно, что господь своей огненной десницей поповского подворья коснулся. Белым снегом все занесло, и Флегонт едва не крикнул, чтобы позвать своих.
   – Ой, никак отец Флегонтий… батюшка, – узнала его соседка, проходившая с пустыми ведрами на коромысле, – по воду идти собралась.
   Флегонт тоже узнал ее, прошептал:
   – Пелагеюшка…
   И, как на страшное предзнаменование, обратил внимание на ее пустые ведра: не к добру эта встреча.
   – Пусто, а?.. Пусто… – снова взглянув на пустырь и на ведра, глухо проговорил он.
   – Запустело, отец Флегонтий… Как есть запустело, – подтвердила соседка. – Одно слово сказать… Сколь годов уж тому… – переместила она коромысло на другое плечо, чтобы не задеть Флегонта ведром. – Я тебе, батюшка, про все обскажу, какое бедованье твоей Степанидушке выпало… Как ушел ты в ту пору – нет тебя, нет и нет, словно в воду канул. Ну, по первости она хорошо в своей нужде мыкалась, для церкви просвирки пекла, – рассказывала соседка. – От той просвирной мучицы помаленьку бы и дальше кормилась, да тут, батюшка, указ вышел, чтоб ребят в солдатское ученье забрать. Мишку-то ярыжки силком от матушки уволокли, и она от той горести ровно как в уме помешалась, заговариваться начала. Под какой-то праздник посадила просвирки пекчи, а они от сильного жару пожглись. Гарь-то она с них обскоблила, к обедне их понесла, да там отец благочинный теми просвирками обгорелыми в лик матушке Степанидушке тыкал, напрочь ее прогнал и в муке велел отказать… Под оконьем Степанидушка с Варькой и с Титком ходить стала, опять же и нищебродством мало-помалу кормились, да только на то запрет сделался, и Варьку приказано было забрать то ли в шпингауз, чтоб шерсть сучить, то ли еще куда, но только чтобы, значит, нищебродством не пробавлялась, не то под батоги угодит да на каторгу. С одним Титком твоя Степанидушка оставалась, а его потом глотошная одолела. Нынче, скажем, по улице бегал, а завтра уже к богу преставился. Вот и вся недолга. И уж так-то она, матушка, убивалась, что не доведись никому. А потом глядь-поглядь какой день ее не видать. Ну, думали, куда-нито отлучилась, да только по-суседски забежала я к ней однова, а у нее дверь из кухни отчинена, в дому морозом все обметало, а сама Степанидушка, закостеневшая, на полу подле лавки лежит. Печка давно уж не топлена, да и нечем было ее топить, так и застудило бедолагу в холодном сне. А мороз о ту нору таким лютым был, что на лету птица мерзла. И скажу я тебе, отец Флегонтий, батюшка, что никто опосле того не позарился в твоем дому жить, потому как посчитали люди, какой выморок на него напал: ни тебя самого, дескать, нет, ни матушки-попадьи, ни детишков. Любого опасенье брало под такой же мор себя подвести. Кто говорил, спалить надо дом огнем очистительным, а печник Харлампий – царство ему небесное, летось помер – он по-своему всех вразумил. Зачем-де пожаром дом жечь, когда от него может в других домах потеплеть. По малости, дровами, в своих печах его спалить надо, чтобы то пошло и в поминовенье поповской семьи. Все равно дом-то, мол, в нашем проулке не жилец. Соседи согласно к тому и пришли: по дощечке, по бревнышку разобрали, а Харлампий и печь разорил. Так, батюшка, отец Флегонтий, все и содеялось. Только мы одни, хоть и близко к вам жили, изо всех суседей суседями, но ни единой щепочкой не попользовались, вот тебе крест! – перекрестилась соседка в подтверждение своих слов. – Не захотели мы греха на душу брать. Так, батюшка, домичка твоего и не стало. Считай, божье произволенье на то, как и на Степанидушку с сыночком меньшим.
   – На Стешу с Титком божье произволенье выпало, – раздумчиво проговорил Флегонт, – а на Мишатку с Варюшей – чье?..
   – Царево, – подсказала соседка. – По евонному указу забрали их. Сколько слез о ту пору по нашему Серпухову было пролито, сколько мальцов и девчат насильно побрато, – больше не приведи господь никогда, – всхлипнула соседка Пелагеюшка. – Вся-то людская надежда наша на государя-царевича Алексей Петровича, чтобы он поскорей в свою силу вошел да всему лиходейству предел положил.
   Флегот подавил в себе стон, распиравший грудь вместе с тяжелым вздохом, и ожесточенно скрипнул зубами.
   – По цареву указу… – повторил он, словно накрепко запоминая это.
   Знал он, что божье произволенье несокрушаемо и даже роптать на него грех. А на антихристово своеволие непременно должна быть управа. И теперь после понесенной, никогда уже не восполнимой утраты своих домочадцев и прежнего семейного очага у Флегонта еще сильнее окрепло и обострилось чувство необходимого отмщения жестокосердому царю Петру за нескончаемые людские скорби и свою собственную неуемную боль.
   – Зайди к нам, отец Флегонтий, с мужиком моим побеседуешь, – приглашала соседка, но он отказался:
   – Все ты мне, Пелагеюшка, обсказала, и ничего утешного я не узнаю. Не поминай меня лихом. Прощай.
   – Дай тебе силы, батюшка, на всякое одоленье… – напутствовала его соседка на дальнейшую безутешную жизнь.
   Флегонт переночевал на серпуховском ямском подворье и ранним утром с попутным обозом отправился в Москву, чтобы оттуда – может, тоже на санях, а то и пешим ходом – следовать дальше. Наслушался он на ямском подворье о благих людских вожделениях на добродетели царевича Алексея; сказывали люди, что сам митрополит, блюститель патриаршего престола Стефан Яворский, возлагал на царевича великую надежду свою: будет, мол, кому на Руси благолепно царствовать под торжественно-сладостный звон церковных колоколов.
   Пускай не ждет на поповском крестце Андрей Денисов, – в Выговскую пустынь он, Флегонт-Гервасий, не вернется. Опасно окажется пребывать в Петербурге, смущал подложный письменный вид и памятной была галерная каторга, – лучше находиться до поры до времени где-нибудь поблизости от новой столицы. От раскола вернуться к единоверческому никонианскому православию и, называясь Гервасием, стать у какого-нибудь иерея даровым помощником; церковные службы и требы справлять, не пользуясь ни единой копейкой от поповских доходов, а только бы получать пропитание как самому обыкновенному холопу-рабу и ждать возвращения из заграничного путешествия царя Петра в Петербург, ждать дня и часа свершения возмездия всем его злодеяниям. И да воссияет после того над многострадальной русской землей солнцезарный венец царевича Алексея – единой надежды народной.

Глава четвертая

I

   Без особого к тому старания царевич Алексей стал наиглавнейшим лицом среди тайных приверженцев старых порядков, столь нещадно изживаемых царем Петром. Да иначе и быть не могло. Чать наследник престола он, Алексей. Как ни злобствуй на нелюбимую старину государь Петр Алексеевич, а невечен ведь ты. При твоей непоседливой жизни вполне может статься, что прежде срока свернешь где-нито отчаянную свою голову, а первородный твой сын, набравшись с возрастом недюжинного ума и силы, в одночасье смахнет все постылые сердцу новины. У царевича будущее, ему править после тебя.
   И тянулись, льнули к нему, единой своей надежде, почти все священнослужители во главе с патриаршим местоблюстителем митрополитом Стефаном, а не они ли, эти духовные лица, суть божьи приказчики на земле? Молитвенно нашепчут да и громогласно, соборно упросят всевышнего учинить расправу с богоотступным царем, и рухнет все им содеянное, подобно греховным сооружениям Вавилона. А вдобавку к церковным служителям монастырские чернецы и чернички, единоверцы, раскольники и сектанты о сокрушении неугодного царя-супостата свой глас подадут. Нет и не может быть иного суждения о том, что мерзопакостным деяниям царя Петра несдобровать, и, может, совсем недалек тот возмездный день, когда снова утвердится на святой Руси сердцу радостная, привычная старина.
   Главы и наследники родовых знатнейших фамилий – князья Долгорукие, Голицыны, Куракины, Шереметевы и другие из прежних именитых бояр – обращали взоры на царевича Алексея, единственного наследника на престол Российского государства, поощряя его отдаление от отца, а также и от иноземной еретички-жены, которой не было места в мечтах и планах на будущее именитых ревнителей старины. Не нужна она, чужестранка, и своему венценосному мужу, явной приметой чего – его нежелание находиться с ней под одним петербургским кровом, а в Москве для любовных утех есть у него неотлучная Афросинья, да и в какой-либо иной метресске нужды нет и не будет.
   Льнули к нему и такие потомки княжеских и боярских родов, кои достигли дарованных царем новых отличий и званий, пройдя докучливое обучение навигацким и другим наукам или отличившиеся на войне, но никак не забывавшие того, что они, родовитые, принуждены находиться под начальством такого худородного выскочки, как Александр Меншиков, ставший и светлейшим князем, и генералом, и властелином ижорских земель, кавалером множества орденов, осчастливленный несметным богатством и почестями. Злобно-завистно и ненавистно такое!
   Не больно-то умен царь Петр, что так привечает людей подлого звания и уравнивает их со знатнейшими. Боевой генерал князь Василий Владимирович Долгорукий положа руку на сердце откровенно царевичу говорил:
   – Ты умнее отца, а отец твой, хотя и умен, но людей плохо знает. Ты лучше будешь их знать.
   И то сущая правда. Отец глумится над духовными лицами, бога мало боится, не понимает, что церковь суть крепчайшая опора монаршего трона. Ну и пускай не смыслит про то во вред самому себе. Духовник отец Яков, изощренный в богословских науках, вместе с толмачом учителем греческого и англиканского языка перевели лютерские и кальвинистские изречения о задачах святой церкви. И сказано, что главная ее задача – крепить верховную (а сие значит, что царскую) власть, дабы каждый послушен ей был как самому богу. И то речение умное.
   Князь Яков Федорович Долгорукий, объявляя свое полное расположение, дружески предостерегал, чтобы он, царевич, не наезжал в гости к нему, князю Якову, не показывал бы себя соглядатаям. Говорил:
   – Так я буду больше полезен тебе.
   А это уже похоже как бы на их тайные сговоры.
   Киевский губернатор князь Дмитрий Михайлович Голицын был в дружеской переписке с царевичем, а приезжая в Москву, всегда заходил к нему и гостинцами оделял. Он и душеспасительные книги из Киева привозил.
   – Где берешь их? – спрашивал Алексей.
   – У чернецов киевских. Они к тебе ласковы и завсегда любовь свою изъявляют.
   Князь Дмитрий никак не мог примириться с унизительным и, по его мнению, незаконным вторым браком царя Петра: безродную, можно сказать, гулящую девку в царицы возвел, и возлагал надежды на Алексея, что тот, подлинный царевич, рожденный от честного законного брака высокородных родителей, очистит царский престол от налипшего сборища подлых людей, в ряду коих и теперешний светлейший князь Меншиков. С ним, подлым, новая царица была связана прежней любовной близостью, может, от него и дети ее, и потому Голицын был привержен к законному наследнику Алексею.
   И рижский губернатор князь Петр Голицын – тоже друг.
   А Абрам Федорович Лопухин, родной брат опальной царицы Евдокии, во всеуслышание говорил, что «за царевича все стоят и заворачивают уже кругом Москвы».
   В главной армии фельдмаршал князь Борис Петрович Шереметев доверительно говорил:
   – Напрасно ты какого-нибудь верного малого не держишь, чтобы он знался с теми, кто при отцовом дворе: тогда бы ты все ведал, что у них в тайнах держится.
   А князь Борис Куракин, заверяя в своей приверженности, спрашивал:
   – Добра к тебе мачеха?
   – Добра, – отвечал Алексей.
   Куракин усмехнулся и заметил:
   – Это покамест у нее своего сына нет, то к тебе добра, а родится свой, сразу не такова станет. Попомни мои слова.
   Царевич считал своими друзьями и единомышленниками почти всех родовитых людей, коим ненавистны были простолюдины, выдвинувшиеся на первые места в государстве, а по ненависти к Меншикову и по злобе на самого царя вместе с протопопом Яковом Игнатьевым был возле царевича Алексея провиантмейстер флота Александр Кикин. Это с ним и с духовником отцом Яковом часто велись приятные собеседования о том, как будет все и везде хорошо, когда на престольном великом сидении окажется он, Алексей.
   Приходившие на поклон к царевичу чернецы и некоторые из мирян просили его, умоляли:
   – Скажи государю-батюшке – не дело так-то. Забыл он про черный народ, о дворянах да о купцах заботы имеет.
   Подьячий Ларион Докукин говорил:
   – Ямские мужики сильно печалуются, что евонные курьеры коней безрассудно портят, а потому от ямских дворов да от дорог люди прочь убегают.
   Алексей небрежно отмахивался.
   – Чего говорить, когда у него для простых православных никакой думы нет. Лучше подождите, когда я царем утвержусь. Зараз тогда всем жизнь облегчу.
   – Ой, скорей бы тому содеяться, государь ты наш милостивый… – размашисто крестились посетители.
   – А чтоб тебе ни в чем никогда урону не понести, возьми себе тайно заговоренную молитовку для бережения дорогой твоей жизни на великую нашу радость, – подавал чернец Алексею листок, испещренный вязью таинственных слов.
   Алексей читал и запоминал:
   «Стану я, раб божий, благословясь, пойду перекрестясь, из избы во двор, из двора в распахнуты ворота, в чистое поле, в восточную сторону, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под утреннюю зарю, к окиян-морю. У окиян-моря на крутом берегу лежит латырь-камень, на латыре-камне стоит церковь соборная, в церкви соборной злат-престол, на злате-престоле сидит бабушка Соломония, что Христа повивала, тяготы, ломоты облегчала, порезы и посеки секирные унимала. Как из латыря-камня нет воды, из курицы – молока, из петуха – яйца, так из раба божия нет ни болезни, ни иного худа. Как Илья-пророк горазд сушить реки, источники, такожде бы у раба божия крепко утвердились все дела, а все помыслы заключились под крепким замком, и те замки святыми молитвами как ключами замкну да укреплю на веки веков. И чтоб ни от кости руды, как ни от камня воды, а стань кровь, запекись гуще клею густого, во имя отца и сына и святого духа. Аминь, аминь, аминь».
   И еще царевичу Алексею памятка-заговор:
   Отговариваюсь я, раб божий, от колдуна, от ведуна, от черного, от чернавки, от двоеженова, от троеженова, от двоезубого, от троезубого, от девки-простоволоски, от бабы-самокутки, от всякого злого, непотребного человека. Может ли злой человек заговорить гром и громовую стрелу-молонью либо изурочить мертвого? Не может злой, лихой человек, колдун, колдуница, еретик, еретица гром и громовую стрелу огневую своим словом заговорить, и брал бы злой, лихой человек, колдун, колдуница, ведун, ведуница, еретик, еретица булатный нож, резал бы свое тело руками, рвал бы его зубами, а уста мои, зубы, язык на замке, во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
   Царевичу оставалось только после слов «раб божий» назвать себя – «Алексей».
   Все чаще случалось, что в минуты, когда царевича одолевал хмель, у него срывались с языка угрозы по отношению к тем, кто верой и правдой служил царю Петру. Бывало, что все стражники разойдутся, а царевич, оставаясь со своим камердинером Иваном Афанасьевым, ударяя себя в грудь кулаком, продолжал грозить, гневно и горячо восклицая:
   – Знаешь… знаешь, кто еще ненавистен мне?..
   – Не могу того знать, – отговаривался Иван.
   – А я скажу кто: Гаврила Головкин с Сашкой, сыном своим. Они мне ее на шею навязали… в жены проклятую еретичку присватали. Припомню им это, и уж Сашкиной голове беспременно торчать на колу. И Трубецкого еще… Они писали отцу, чтоб принудил меня жениться. Я их, проклятых, я…
   – Государь царевич, изволишь сильно сердито кричать, – увещевал его камердинер. – А ныне рот-то поуже надо держать, а уши – пошире. Услышит кто – по людям понесут.
   – А мне плевать на то, – озорно отвечал Алексей. – Мне чернь послушна. Придет час, шепну архиереям, те – приходским попам, а попы – прихожанам… Сколь за мной народу пойдет, не так, что ль?! Чего молчком стоишь? Говори.
   – Что же мне, государь, говорить?.. То, знать, так.
   – То-то же! – победоносно заключал Алексей. – Пойду бога молить, чтоб во всем помогал, – икнул он, покачнулся на ослабевших ногах и пошел молиться в крестовую.
   А поутру, проспавшись, призывал Ивана и опасливо спрашивал:
   – Не досадил ли я вчерась кому?
   – Вроде бы нет.
   – Не говорил ли спьяну чего непотребного?
   – Кой про что сказывал, – вздыхал Иван Афанасьев.
   Алексей выжидающе посмотрел на него и, не дождавшись разъяснений, сплюнул.
   – Пустое все. Кто пьян не живет? И у пьяного завсегда много лишних слов. Я, Иван, как опамятуюсь, сам себя зазираю, что пьяный много шумлю, и о том тужу после сильно. А тебя упреждаю, чтоб поносных слов моих не пересказывал никому. А буде скажешь, так тебе не поверят. Я запрусь, а тебя пытать станут. Не так, что ль? – И засмеялся.
   – Зачем мне кому сказывать, на что? – отмахнулся Иван. – Через попов да монахов бог ближе к тебе, сталоть, он и наставляет, как тебе надо быть. Ты попов почитаешь, а они тебя вовсе как святым чтут, и в народе ты блажен муж.
   – Про то я и говорю, – удовлетворенно сказал Алексей. – Налей мне на опохмелку…
 
   Не раз и богу и себе самому давал царевич Алексей клятвенные обещания не подчиняться приказам отца и, главное, не бояться его, но никак это не удавалось. Стоило узнать, что отец призывает к себе, и тело и душу Алексея охватывал необоримый озноб и не в силах было преодолеть дрожь. Бывало, что на дворе теплынь, жара, а у него, будто от стужи, зуб на зуб не попадал. И ведь не отроком, не боязливым юнцом, а вполне взрослым был и мог бы постоять за себя.
   Особенно памятной была ему неприятная встреча с отцом, когда он, Алексей, после постылого учения у немцев, уже женатым, двадцатитрехлетним человеком возвратился из-за границы. Петр с искренним, подлинно отцовским радушием встретил его, участливо спрашивал, как давались науки, не забыл ли, чему учился.
   – Не забыл, – еле внятно отвечал Алексей, опасаясь, что отец захочет экзаменовать его.
   – А ну, принеси чертежи, погляжу, как чертил, – поинтересовался Петр.
   Что делать?.. Как быть?.. Заставит чертить при себе, а он, Алексей, не умеет. Привезенные чертежи сделаны не им. Как избежать посрамления? Спрятаться, убежать?.. Не зная, что предпринять, он в отчаянии схватил пистолет. Как, куда выстрелить?.. Ага… Правую руку себе прострелить, чтобы чертить нельзя было.
   И выстрелил. Пуля миновала руку, но пороховой гарью сильно опалило ладонь. В этом было спасение, – чертить такой рукой, конечно, нельзя.
   – Вот… нечаянно… – лепетал он, показывая отцу обожженную руку. – Задел пистолет, когда доставал готовальню, – наспех придумал он.
   Страх и ненависть – неизменные чувства, которые испытывал Алексей при отце. Не видеть, не слышать, не знать бы его никогда!

II

   Не ладил царевич с отцом, не ладнее было у него и с женой. Не сближала их совместная жизнь, и никакого улучшения к тому не предвиделось. Приехав в Россию, Шарлотта с пренебрежением отнеслась к подобающему ей званию великой княгини и предпочла называться по-прежнему кронпринцессой. Противным был ей русский язык, и она не хотела изучать и понимать его. Не признавала православия; даже самые торжественные церковные службы вызывали у нее, лютеранки, плохо скрываемую усмешку. Ничто не могло возбудить у нее привязанности к русским обычаям и порядкам, а давало лишь повод для осуждения.
   От супружеского медового месяца никакой сладости у молодоженов не оставалось, а только все сильнее отдавалась от него горькой отрыжкой взаимная неприязнь. Будучи во хмелю, когда море по колено, Алексей иной раз бесцеремонно являлся в спальню жены, но часто бесприветно уходил прочь, ворча с озлоблением:
   – Сердитует, паскуда, не подпускает… Своими бабьими немочами отговаривается… Должно, взбучку хорошую ждет, – сжимал он кулаки, и подмывало, ох как подмывало его проучить строптивую благоверную. Только и удерживало, что много визгу будет, ажно в цесарской Вене прослышится, где австрийской императрицей родная сестра Шарлотты. Получалось так, что в постель к еретичке ложись да помни, чтоб все политично было, чтоб неудовольствия не доставило. Прах с ней совсем! Афросинья в сто раз милее, да и других девок много, а баб – того больше. Кронпринцесса отдалила от своего двора всех русских; прислуживали ей немки, а самым близким человеком была ее родственница принцесса Юлиана-Луиза остфрисландская, которая всячески старалась способствовать разладу между супругами. С ней Шарлотта могла отводить душу на чужбине, сетовать и плакаться на свою все еще неустроенную судьбу. Ничто ее не радовало и нечем было довольствоваться.
   Дом, в котором она жила в Петербурге, был выстроен специально для них, молодоженов, но мог только в насмешку называться дворцом, потому что уже требовал большого ремонта. Крыша на нем дырявая, и во время последнего ночного дождя в спальне ее высочества кронпринцессы капало с потолка. Хорошо еще, что мимо постели, но около нее на полу образовалась лужа. Потолок был украшен аллегорической живописью: на нем увитый розами, якобы пылающий жертвенник, и как раз огонь этого жертвенника заливала дождевая вода. По бокам жертвенника дрогли от сырости голыши-купидоны, каждый держа по гербу: один – с русским орлом, другой – с брауншвейгским конем, и между ними была протянута лента с надписью: «Никогда более благородных не соединяла верность». И с нее, с этой надписи, тоже капало. Весь жертвенник покрывало темное сырое пятно; с пламени Гименея стекала грязная и холодная дождевая вода, – слезы проливал бог супружества над ее высочеством.