Если бы на Ладоге было всегда так спокойно, как в этот день приезда гостей! Если бы так…
   Прибывшие из Москвы царственные родственницы Петра повстречались с Екатериной Алексеевной, его новой суженой (женой-то вроде бы назвать и нельзя, не венчаны) и в первую минуту относились к ней с некоторой настороженностью, а минута прошла – и уже не разобрать было, притворная у них или идущая от сердца улыбка. Похоже было, что со всей искренностью и радушием встречала Екатерина гостей. Ну и гости вроде бы отвечали тем же. Перецеловались, переобнимались, переулыбались. Царица Марфа сперва засовестилась, застеснялась, что одета совсем не по-царски, но тут же и вспомнила, что говорилось о новой Петровой подружке: из портомоек она, допрежняя солдатская женка. Ну, а с такой какие же могут быть особые церемонии?.. А царица Прасковья нисколько не задумывалась, как ей судить-рядить да относиться к Петровой возлюбленной. Если бабочка эта царю мила, то и всем должна милой быть. Она обходительная, на лицо миловидная; молода, черноброва, румянец на щеках не насурмленный, а истинно свой, по всем своим женским прелестям, сразу видно, приманчива, и не диво, что царь прельстился такой. Ин и ладно. Мигом поняла царица Прасковья, как держать себя с ней, приговаривала:
   – Раскрасавица… Радость наша утешная… – и безотрывно несколько раз подряд целовала.
   В ответ расположила эту иноземку к себе. По своему внешнему виду царица Прасковья показалась Екатерине весьма привлекательной. Хотя молодость и отдалилась от нее, а стройность, статность и высокая грудь – на зависть иной молодой. Знакомство их произошло самым лучшим образом, и Петр был очень доволен. Он и сам приветливо встретил вдову покойного и всегда покорного брата, а племянниц-царевен – старшую по щеке слегка потрепал и заставил зардеться девичьей поспешной стыдливостью; средней – шутливо шейку пощекотал, младшую – по головке погладил. То ли просто так, ласкового слова ради, то ли со всей искренностью, от души, посмотрев на невестку Прасковью и на ее дочерей, глубоко вздохнул.
   – Эх, царь Иван, царь Иван, не дождался ты посмотреть, какие дочки-то выходились.
   И выжал теми словами у царицы Прасковьи слезу.
   Ласка, привет, обещание многих милостей и в дальнейшем животворным елеем увлажнили почерствевшее за дорогу ее сердце, и она, не поскупившись на клятвенные заверения, подтвердила царю-деверю свою постоянную преданность.
   – Вот и ладно. Вот и добро, – хвалил ее Петр.
   Да, такую преданность, такое уважение к своей особе и такое послушание он находил далеко не у всех своих родственниц и все больше благоволил царице Прасковье.
   И пусть так. А ее хорошее отношение к царю и к его молодухе не помешают на всякий случай искать расположения к себе и в другом лагере. Понятно, что не переступать обеими ногами на ту сторону, но как бы по-своему, по-бабьи (по-женски, то бишь), по-родственному, будучи теткой, поласковей обходиться, скажем, с царевичем Алексеем. Кто знает, как еще обернется жизнь, и всякое пригодиться может, лишь бы ей, царице Прасковье, и ее дочерям выходила от этого польза.
 
   Пять дней продержал царь гостей в Шлиссельбурге. Сам водил их по крепости, рассказывал и показывал, что и где было тут при осаде и после нее, а потом, утомив родню затянувшимся здесь пребыванием, посадил ее вместе со своими царедворцами на буера, чтобы везти-плыть по реке Неве к Петербургу.
   Что же это за диковина такая, что за город?.. Любопытно гостям поглядеть на него.
   Во второй половине дня погода резко ухудшилась, и пришлось в Петербурге пристать к Невской набережной в сырую и захолодавшую сутемень. Но эта хмурость все равно не умалила петербургского торжества, намеченного в ознаменование появления царственного семейства. Громовыми раскатами грянули один за другим пушечные залпы с крепости, а орудийную пальбу подхватила рассыпчатая дробь барабанов, гулкие всплески литавр да трубный рев музыкантов, столь громогласно приветствовавших появление в воеводском доме державнейших персон. И там, в большой зале дома-дворца, сразу же пошел пир горой. Только успевай чокаться – то во здравие государя, то государыни, то одной царевны, то другой. Без конца слышалось: «Пей да пей! Чарка на чарку, не палка на палку!» И не пить было никак не возможно.
   Сам царь со своей возлюбленной, царица Марфа, царевны с сановниками и царедворцами еще оставались бражничать в разлюбезной своей компании, а царица Прасковья после устатка с дороги и обилия впечатлений, покушав паренного в сметане леща, будто по заказу приготовленного любимого ее кушанья, с большой охотой готова была склонить на подушку слегка захмелевшую голову.
   Чтобы на лестнице в полупотьмах нечаянным образом не споткнуться, ей отведен был покой в нижнем этаже дворца. Зябко, сыро показалось сперва, в оконце поддувает, да и перина будто не так мягка, но мысли были не злобные. Лежала царица Прасковья, прислушиваясь к доносившемуся шуму застолья, и вспомнилось ей давнее, уже совсем изжитое и, казалось, забытое навсегда. Сколько лет, сколько зим прошло с той поры, когда она – молодая, розовощекая, белоликая, статная да пригожая – гуляла на свадьбе царя Петра и с завистью глядела тогда на его нареченную, застенчивую Евдокию. Обе они были царицами, у обеих мужья – цари, но какая между ними непомерная разница! – Один – высокого роста и высокого ума, а другой… – Глаза бы на него, постылого, никогда не глядели. Одна срамота, а не царь и не муж.
   И какой тайной радостью забилось спустя несколько лет ее вдовье сердце, когда стало известно, что царь Петр охладел к своей Дуньке, – немецкая девка Монсиха виновница тому охлаждению, и тогда у нее, у царицы Прасковьи, зародилась надежда: вдруг царь Петр как к супруге своей, так и к Монсихе охладеет, и не приглянется ли свет Петру Алексеевичу она, его дорогая невестушка?.. Вот бы радость и счастье выпали! С той поры стала к нему свою особую приверженность проявлять, но ничего из думок тех не сбылось, и пришлось ей, уже привычно, Василия Юшкова при себе держать.
   Ой, да, наверно, все это только к лучшему и случилось. Вон у Петра какой нрав: он хотя от Монсихи и откачнулся, но – кто знает? – не надоела бы ему и она, Прасковья, если бы какое-то время близка была ему по любви? Может, и не в Измайлове жила бы потом, не в Петербург бы вот нынче приехала, а тоже, как Евдокия, сутулилась бы в тесной келейке какого-нибудь в лесные дебри запрятанного монастыря и лила бы там каждодневно горючие слезы. Нешно можно зараньше судьбу угадать? Царь ведь! Его воля на все…
   А все же, все же… Ведь не так уж сильно изменилась она, отойдя от молодых лет; в какое зеркало ни поглядится, каждое отразит, что на лик еще завлекательна. Жизнью холеная, ни седины, ни морщин, – никто старухой не назовет. И если бы… Войди к ней сейчас царь Петр – ведь не отстранилась бы она от него. Но, видать, (вздох, глубокий вздох) это только мечтания. У него совсем молодая есть, должно, задорная на любовь.
   Кружит голову царицы Прасковьи сладкий хмель, кружит… И отбыла она с этими мыслями в сон.
 
   Что в ту ночь снилось ей, припомнить потом не могла, но под самую ту минуту, когда проснуться, почудилось что-то огненное, солнцезнойное. И крики будто: «Горит!.. Горит!..» Открыла глаза, а за окном – то багряные, то золотистые отсветы словно бы полотнищами колышутся. И крики:
   – Горит!.. Горит!.. Пожар!..
   Сон и постельная нега в один миг отлетели. Словно на пружине подкинуло царицу Прасковью, и она соскочила с кровати.
   Полыхал второй этаж этого самого дома-дворца. Из смежных покоев выскочили перепуганная Парашка, разозленная Анна – поспать не дают – и хохочущая Катерина.
   – Сгорим, маменька, сгорим… – дрожа от страха, жалась к матери Парашка.
   – Свят, свят, свят… – торопливо закрещивала ее мать: не дай бог от испуга заикаться станет.
   А Катерине весело, словно она вся смехом начинена. Вот малоумная, чему радуется! Спасаться скорей надо было, спасаться, и царица Прасковья наспех подхватывала свою одежу, торопила дочерей бежать прочь. Наверху шумело, трещало, – там буйствовал разгулявшийся после гостей огонь. Шум и крики неслись отовсюду. Не помня себя, выскакивали из спальных покоев царица Марфа с царевнами, сестрами Петра, и супруги Ромодановские, тоже ночевавшие здесь. Народ набежал – тушить.
   – Ах, ах!.. Как же такое могло случиться?..
   Случилось вот. С вечера долго там, наверху, в большой зале, гуляли веселились на радостном свидании и разошлись гуляки далеко за полночь. Здешние – по своим домам, а московские гости, по примеру царицы Прасковьи, оставались ночевать тут. Либо кто из трубокуров огонь заронил и огонь тот не гас, ждал своей минуты; либо нагоревшая свеча из шандала выпала, – один господь знает, как было пожару случиться. Хорошо, что все спавшие в доме спаслись, но большая часть верхнего этажа сгорела со многими пожитками.
   К чему же в день приезда этот пожар произошел, с каким предзнаменованием? Думала-думала и никак не могла додуматься царица Прасковья. И Тимофея Архипыча не было здесь, чтобы провещать, к чему это.
   Пришлось царице Прасковье со своими царевнами проситься идти к кому-нибудь досыпать. Дожила. Своей крыши над головой нет, побирушкой стала: пустите, люди добрые, Христа ради доночевать, бедную голову преклонить.
   – Охти-и…
   Ромодановские, царица Марфа с царевнами-сестрами надумали идти к светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, а царице Прасковье кто-то услужливо подсказал, чтобы к самому царю шла, и проводили до места. Пришлось взбулгачить хозяина: так и так, прими, государь, погорельцев. Петр принял, посмеявшись такому приключению. Сам, как вернулся с пиршества, сразу заснул и ничего не слыхал о пожаре.
   Ну, а где же погорельцам поместиться в тесном царском домишке? В одной комнате – рабочий кабинет Петра и столовая, в другой комнате – спальня. Оставались еще прихожая на проходе да кухня. Кроватей, понятно, нет; на печке, что ли, укладываться или на полу?
   – Охти-и…
   В царевом кабинете на полу легли, подстелив кошму. А кошма-то, поди, блохастая. Ну и хоромину себе царь поставил – хуже придумать нельзя: тесно да низко. Не то курятник, не то катух. Да у него и в Преображенском дворец словно игрушечный, такой же и здесь стоит. Ведь чуть-чуть не упирается хозяин головой в потолок, а чтобы ему в дверь пройти – пригибаться надо, не то лоб о притолоку расшибет. Ему бы карлой следовало родиться да и жить в конуре. «Тьфу!.. – мысленно негодовала на него царица Прасковья. – Словно для смеха царем называется!»

X

   Сколько оплошностей было смолоду, начиная хотя бы со злосчастной женитьбы. Поддался уговору матери, хорошенько ни о чем не подумавши, лишь бы скорей после свадьбы к потешным солдатам своим убежать. Семнадцать лет только было, когда женили его. Именно что женили, а не сам он женился. Еще милость, что показали невесту потому, что он царь. А будь незнатным или вовсе простым – по-старинному бы невесть с кем окрутили. Не зря иноземцы говорили про старорусский обычай: «Во всем свете нет такого на девки обманства, как в Московском государстве». Случалось, что покажут жениху вроде бы и пригожую, а женят на иной. А коли кругом аналоя обошел, то назад уже не разженишься, живи как хошь: либо бей нещадно молодую свою, чтобы скорей зачахла да померла, либо сам удавись. И от такой кручины, понятно, что пребывал человек вне ума. Это только царям да особо вельможным людям можно было неугодных жен в монастыри отправлять. Патриарх Адриан печалился о простых людях, что у них многие браки свершаются без согласия жениха и невесты и от этого «житие их бывает бедно, друг другу наветно и детей бесприжитно». И только руками разводил, не видя, как изменить такое зло. А вот он, царь Петр, нашел способ: запретил затворничество женщин и дев, приказав, чтобы они вместе с мужчинами сиживали за столом на обедах и вечерами – при гостях. И, конечно, слава богу, что самому царю разжениться просто: постриг опостылевшую в инокини – и дело с концом. Но и ту, показанную ему невесту, лучше было бы вовсе никогда не видать. Мало толку вышло у него из смотрин своей суженой, девицы Евдокии Лопухиной.
   Обрадованный столь близким родством с царем, окольничий Лопухин, отец невесты, по обычаю, имел право переменить свое прежнее имя Иллариона на новое, и не преминул тем воспользоваться, решив называть себя Федором, и, как тесть царя, стал иметь большую значимость при царском дворе.
   Мать Петра, Наталья Кирилловна, надеялась, что сынок прилипнет к молодой жене, а он едва дотянул пробыть с ней медовый месяц, сразу же разуверившись в обретенном этой женитьбой счастье. Только что началась весна, и он был уже на Переяславском озере, вдали от дома.
   Лопухины упрекали старую царицу за то, что она не удержала сына, убежавшего не только от жены, но и от царских дел, и, воспользовавшись этим, царевна Софья с ближними к ней боярами делали тогда что хотели.
   – Гоже ли такое?
   – Негоже, – отвечала старая царица и винила молодую за то, что она, должно быть, оказывала себя не приманчивой для мужа, а потому он и проводил дни в корабельных потехах да пристрастился наведываться в Немецкую слободу.
   И Федор Лопухин тоже напустился на дочь: такая-сякая, неугодливая, царю-мужу большой ласки, должно, не оказывала. Коли сама без догадки, так упросила бы сведущих женок, как подобает быть с мужем и ублажать его.
   – Вскормилась, вспоилась, царицей сподобилось стать, а она же, негодница… – негодовал отец.
   Однако первый внучок на радость царицы-бабки родился, и в торжественный тот день к царю Петру явились патриарх и самые именитые бояре с подношениями. Каждый старался подарком царю угодить. Подносили в дорогих окладах иконы, кресты с мощами, но царь принимал их без особого довольства. Не прельщали его также ни серебряные, ни золотые кубки, ни бархаты и атласы и разные иные узорчатые портища – бабья утеха.
   Родильный стол, по обычаю, ломился от обилия сахарных яств, выставленных залогом предбудущей сладкосахарной жизни новорожденного царевича. Красовалась на столе большая сахарная коврижка, изображавшая герб государства Московского; справа от герба – сахарный литой орел, слева – лебедь сахарный же, весом без малого в два пуда; утя сахарное, попугай и голубь. На нескончаемую усладу царственных родителей стояли на столе те сахарные птицы. Еще бог даст им ребеночка – сахарными гусями, индюками да павлинами украсится богатый царский стол, но чадородие быть перестало.
   – Почему такое?.. Почему, я спрашиваю?.. – опять негодовал Федор Лопухин. – Уже вон сколь годов минуло.
   У Евдокии глаза от слез не просыхали.
   И в народе многие тужили о том, что не сбывались долгожданные чаяния. Думалось: сочетавшись законным браком, оставит государь свои отроческие забавы, а он, и оженясь, возмужав, уклонился в те же потехи, принося многим подданным неизбывную оттого печаль. Покинул златоглавый Кремль, не ночует с законной супругой; с мудрыми, степенными боярами в государственных делах не советуется, а все норовит решать сам; набирает себе помощников из непородных людей. Иноземца Лефорта поставил выше себя самого: при торжественном входе в Москву после взятия Азова, не думая о том, что унижает свое царское достоинство, шел пешком за Лефортом, который ехал на лошади. Гоже ли это все? А наиглавнейшее из всего того – нежитье с женой.
   Никто не мог и не хотел понять, что суеверная, с детства пугливая и домоседливая Евдокия была совсем не пара своему расторопному и постоянно непоседливому мужу.
   – Пиши к нему, неурядливая, пиши, покуда он совсем не позабыл тебя, – понукал Евдокию отец.
   И Евдокия писала:
   «Предражайшему моему государю, свету радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, мой батюшка, на множество лет! Прошу у тебя, свет мой, милости, обрадуй меня, батюшка, отпиши, свет мой, о здоровье своем, чтоб мне бедной в печалях своих порадоваться. Как ты, свет мой, изволил пойтить и ко мне не пожаловать, не отписал ни единой строчечки. Отпиши, радость моя, ко мне, как ко мне изволишь быть. А спросить изволишь милостью своею обо мне, и я с Олешенькой жива».
   Письмо она подписывала: «Ж. т. Ду», что означало – «Жена твоя Дуня».
 
   Перебери московские боярские семьи – сидят там пугливые да слезливые теремные затворницы, еще недавно не смевшие даже лица своего показать и путного слова молвить. Такой была и у бояр Лопухиных их дочь Евдокия. Воспитали ее отец с матерью, не смевшую на чужих глаз поднять. Жизнь в Москве все еще велась, как и в давнюю старину: явись к боярскому дому чужестранный человек с деликатным визитом засвидетельствовать свое почтение именитому хозяину, а тот, неприязненно выслушав приветственные слова, сведет насупленные брови и настороженно спросит: «Может, еще чего желает от него гость?» Нет, ну и ладно. И ему, хозяину, до него никакого дела тоже нет, и пускай незваный человек отправляется к кому-нибудь другому. А услыхав, что гость – иноземец, прибывший в Москву, предположим, из Брауншвейга, боярин пожует-пожует губами и отмахнется рукой. «Не слыхали про такую страну, да и слышать про нее не хотим. Ступай ты отселева», – и многозначительно поглядит на брехучих собак, одобряя их нетерпимость к постороннему человеку.
   Иной мир и совсем иные нравы были в Москве у обитателей Немецкой слободы, пленявшие молодого русского царя. Приятны были ему их опрятные улочки и усадебки, украшенные цветниками, и постоянное радушие гостеприимных хозяев, – все это разительно отличалось от захламленных боярских подворий с их неприглядным, отталкивающим бытом.
   Проживавший в Немецкой слободе швейцарец Франц Лефорт стал лучшим другом царя Петра и поверенным в его сердечных делах – конфидентом интриг амурных. В доме Лефорта Петр скоро научился вельми изрядному обхождению с иноземными дамами, и там первый, подлинный амур начал быть, для чего Лефорт уступил пылкому молодому царю свою метрессу – первейшую красавицу Немецкой слободы Анну Монс.
   По всем статьям она ему подходила: всегда веселая, говорливая; не ныла, не печалилась, как уже опостылевшая Евдокия, а только звонко смеялась да ластилась к нему, умея развеять любую мрачную его думу. Не выказывала ни дурного настроения, ни устали, готовая веселиться, петь, чокаться заздравными бокалами и плясать хоть до упаду. Умела всегда хорошо одеться и занятно вести беседу и с иностранным послом, и с заезжим негоциантом или с каким другим гостем. Случалось, что Петр дневал и ночевал у Монсов.
   – Приворожила его, окаянная, – бессильно негодовала царица Евдокия, мысленно казнившая всеми казнями распроклятую распутную девку Монсиху.
   Уезжая куда-нибудь, Петр забывал, что у него есть жена. Становились чужими, даже ненавистными ее родственники, и случилось однажды так, что он зло обрадовался подвернувшемуся поводу отхлестать по щекам шурина Абрама Лопухина не столько за его маловажную ссору с Францем Лефортом, сколько за то, что Абрам был родным братом Евдокии. А уж как старалась она, его «Ду», разжалобить, расположить к себе царя-мужа, с какой глубокой скорбью писала ему в слезных письмах: «Только я одна, бедная, на свете бессчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения».
   А он презирал и еще больше отстранялся от нее, с негодованием разрывая письмо, и не только не думал какими-то словами утешения отвечать ей, но старался вовсе не помнить об этой «бессчастной».
   Ко времени отъезда Петра за границу учиться корабельному делу Евдокия ему окончательно опостылела. Он возненавидел и ее родичей: сослал отца в Тотьму, брата Василия – в Чаронду, а Сергея – в Вязьму.
   У царицы Евдокии были в народе заступники, осуждавшие «обусурманившегося» царя Петра. Говорили:
   – Какой же это царь-государь? Это турок! С иноземцами-нехристями знается, распутно живет с немкой Монсихой, а законную супружницу знать не хочет; в среду и в пятницу мясо ест да лягушек поганых. Нешто такое непотребство похвально для православного царя?..
   – Он – сын немца Лефорта и одной немки, подмененный в люльке на сына Алексея-царя и Натальи-царицы.
   До Петра доходили такие суждения о нем, но только смешили его.
   Случилось, что двадцатилетний Петр сильно заболел животом. Сразу сник с лица, похудел, обессилел. Со дня на день можно было ожидать беды: ну, как не одолеет болезни, помрет, – и, боясь в этом случае возвращения Софьи, Лефорт заготовил лошадей, чтобы бежать из Москвы. Но оклемался царь Петр, и снова веселье пошло своим ходом.
 
   Умерла старая царица Наталья Кирилловна, и Петру после ее смерти нестерпимо муторно было дома. Месяцами он находился в отъезде, а во время своего заграничного путешествия решил совсем отделаться от нелюбимой жены. Будучи в Лондоне, написал в Москву дяде Льву Кирилловичу Нарышкину, Тихону Никитичу Стрешневу и духовнику Евдокии, чтобы они уговорили ее добровольно постричься в монахини.
   Думали, потели доверенные царем лица, никак не решаясь явиться к царице Евдокии с такими разговорами, наконец осмелели, пришли исполнять царево повеление, но успеха не имели. Тихон Стрешнев отвечал Петру, что царица упрямится, не хочет идти в монастырь.
   Петр плюнул с досады и отложил осуществление этого замысла до своего возвращения домой. Долго ему не хотелось являться в Москву, а когда в августовских сумерках 1698 года прибыл в первопрестольную, прежде всего направился к Монсам в Немецкую слободу, а после того провел несколько дней с другими своими друзьями, у них и ночуя.
   Узнала о его приезде Евдокия и послала к нему нарочного со слезной просьбой о встрече. Петр поморщился, побарабанил пальцами по столу, дернулся шеей, что случалось с ним, когда был особенно раздражен, и назначил жене свидание в доме начальника почты Винниуса.
   Говорить долго не о чем; видит, что жива-здорова; когда намерена постригаться и где?
   Ответ Евдокии был непреклонный – отказ.
   – За что? Что я сделала? Чем прогневала, что такое мне наказание? В чем, государь, меня обвиняешь?.. – глотая слезы, надрывно спрашивала она. – Ни в каких смутах я не повинна, только и забочусь, чтобы сыночка нашего обихаживать, да тебя, свет мой, денно и нощно жду.
   Больше разговаривать с ней Петр не стал, приказав собираться в монастырь, какой сама себе выберет, а не то он его ей укажет.
   «За что?.. В чем обвиняешь?» – злобно повторял ее слова, когда приказал ей уйти, и, вспомнив слышанное по дороге в Москву присловье, жестко усмехнулся: – «Кому воду носить? – Бабе. – Кому битой быть? – Бабе. – А за что? – За то, что баба!»
   – Вот за что! – ожесточенно произнес он, стукнув кулаком по столешнице. – В том и виновата, что неугодная баба.
   Не зная, чем унять раздражение, в тот же день после этой встречи с женой стал хватать своих бояр за бороды и отстригать их ножницами, не скрывая неприязни к почтенным старцам. И особенно срывал свою злость на духовных:
   – У-у, бородачи ненавистные! Отец мой имел дело только с одним бородатым идолом, с Никоном, а мне приходится с несметным множеством вас возиться. Многому злу корень – вы, старцы, да попы еще.
   И опадали под лязгающими ножницами пушистые, длинные, холеные, седые, сивые, черные, рыжие бороды – прославленная краса бояр.
   А Евдокия, углубившись всецело в молитвы и посты, ожидала минуты, когда произойдет чудо и к ней придет, вместе с вернувшимся мужем, радость семейного счастья. Она выказывала полнейшее равнодушие к распрям из-за дележа власти между царем Петром и царевной Софьей, каждодневно коленопреклоненно молила о ниспослании божьей великой милости умягчить зачерствевшее сердце мужа, отца их Олешеньки. Но чуда не произошло, а назначен был день ее отъезда в суздальский Покровский девичий монастырь.
   Патриарх Адриан попытался было замолвить слово в защиту законной, церковью благословимой супруги, но Петр накричал на него, отвергая всякое вмешательство в свою непреклонную волю. Лишь только к худшему привело заступничество патриарха. Обычно бывало так, что отправляемый в изгнание даже незначительный вельможа имел возможность выехать в карете, запряженной четверней, а то и шестериком лошадей, с челядью и хоть с малым обозом, а царица Евдокия отправлялась в монастырскую ссылку одна, в обшарпанном старом возке, запряженном лишь двумя лошадьми. Малолетнего царевича Алексея, с криками и воплями отобранного от матери, отправили к тетке, сестре Петра, царевне Наталье.
   В народе ропот, шепотливые разговоры:
   – Похож наследник норовом на отца?
   – Нешто угадаешь, младенек еще.
   – Неужто таким же извергом станет?
   – Кто ж его знает. Может, таким же, а может…
   – Нет, похоже, другим.
   – Славу богу, коль будет так, – облегченно вздыхал и истово крестился вопрошавший.