В третий четверг уже никто не явился. Для бедных женщин это было не только лишением желанного и долгожданного утешения, но и поводом для беспокойства, для сотни страшных подозрений, как это всегда бывает из-за каждого пустяка с теми, кто находится в тяжёлом и запутанном положении. Аньезе ещё до этого подумывала о том, как бы побывать дома. Когда обещанный посланец не явился, её решение окрепло. Но для Лючии оторваться от материнской юбки было делом нелёгким. Однако страстное желание узнать что-нибудь и уверенность в надёжности убежища, столь охраняемого и святого, сломили её сопротивление. И они порешили между собой, что на следующий день Аньезе выйдет на большую дорогу и станет дожидаться рыбака, который должен был проехать мимо на обратном пути из Милана. Она, в виде одолжения, попросит у него местечка в повозке, чтобы добраться до родных гор. Действительно, Аньезе встретила его, спросила, не давал ли падре Кристофоро ему каких-нибудь поручений к ней. Но рыбак весь день накануне отъезда занимался рыбной ловлей и ничего не знал о монахе. Аньезе не пришлось его долго упрашивать. Она распростилась с синьорой и с дочерью, поплакав, как водится, пообещав немедленно дать знать о себе и скоро вернуться, — и уехала.
   В пути ничего особенного не случилось. По обыкновению, переночевали в остерии, до рассвета тронулись дальше и спозаранку прибыли в Пескаренико. Аньезе слезла на небольшой площади перед монастырём и рассталась со своим возницей, без конца повторяя ему вслед: «Да благословит вас господь». И раз уж она попала сюда, ей захотелось, прежде чем отправиться домой, повидаться со своим благодетелем, падре Кристофоро. Она позвонила в колокольчик. На звонок вышел фра Гальдино, тот самый, что приходил за орехами.
   — А, голубушка, каким это ветром занесло вас сюда?
   — Мне бы хотелось повидать падре Кристофоро.
   — Падре Кристофоро? Его нет.
   — Да ну? А скоро он вернётся?
   — Да как вам сказать… — заявил монах, поднимая плечи и втягивая бритую голову в капюшон.
   — А куда же он отправился?
   — В Римини.
   — Куда?
   — В Римини.
   — А это где ж такое?
   — Далеко! — отвечал монах, проведя по воздуху вертикальную черту, словно желая обозначить этим огромное расстояние.
   — Ох, горе мне! Почему же это он вдруг туда отправился?
   — Потому что так было угодно падре провинциалу.
   — Да зачем же было отсылать его? Ведь он и тут делал так много добра. О господи!
   — Если б старшим приходилось отдавать отчёт в своих распоряжениях, где же тогда было бы послушание, голубушка?
   — Так-то оно так. Да мне-то это прямо гибель.
   — Знаете, в чём дело? Должно быть, в Римини нужен был хороший проповедник (они у нас везде есть, но иной раз требуется такой человек, который прямо для этого создан). Тамошний падре провинциал, надо полагать, и написал здешнему падре провинциалу, нет ли, мол, у него такого-то и такого-то человека, а падре провинциал и подумал: «Тут не обойтись без падре Кристофоро». Вот так-то оно, должно быть, и было.
   — Ах, мы несчастные! И когда же он отбыл?
   — Позавчера!
   — Ну вот! Что бы мне послушаться своего предчувствия и приехать на несколько дней раньше! А неизвестно, когда он может вернуться? Хотя бы приблизительно?
   — Эх, голубушка! То ведомо одному лишь падре провинциалу, да и он-то знает ли? Когда у нас падре проповедник возносится, никому не суждено провидеть, где-то он сядет. То туда его зовут, то сюда, а у нас монастыри во всех четырёх частях света. Допустим, что падре Кристофоро в Римини наделает много шуму своими великопостными проповедями, — потому что он не всегда проповедует с ходу, как бог на душу пошлёт, как это он делает тут для рыбаков да крестьян. Для городских кафедр у него есть свои прекрасные проповеди, писанные, и притом самые отменные. Вот по всем местам и распространяется молва о великом проповеднике. Ну, и могут явиться за ним из… да почём я знаю откуда? И тогда приходится посылать его, потому что мы ведь живём щедротами всего мира и, поистине, обязаны служить всему миру.
   — О господи, господи! — снова воскликнула Аньезе, чуть не плача. — Что ж мне делать без этого человека? Ведь он был нам заместо отца! Для нас это прямо гибель.
   — Послушайте, голубушка, падре Кристофоро был действительно достойный человек, но ведь у нас есть и другие. Разве вы не знаете? Сердечные и умные, умеющие обходиться и с синьорами и с бедняками. Возьмём падре Атанасио! Или, может быть, вам будет по душе падре Джироламо, а не то — падре Цаккариа! Видите ли, этот падре Цаккариа — очень стоящий человек! И не обращайте внимания, как иные невежды, на то, что он такой тщедушный, и голосок у него дребезжащий, и бородка тощая-претощая. Не скажу, что он в самый раз для проповедей, — ведь у каждого свои дарования, — ну, а чтобы совет подать, я вам скажу, это такой человек!
   — Ах, нет, ради бога! — воскликнула Аньезе с благодарностью, но и с нетерпением, как это всегда бывает, когда отвечают на предложение, которое нам не очень нравится, хоть и делается от души. — Что мне за дело до того, каков один, каков другой падре, раз тот бедняга, которого больше нет, знал обо всех наших делах и всё устроил, чтобы помочь нам.
   — Ну, тогда придётся потерпеть.
   — Это я знаю, — ответила Аньезе, — простите за беспокойство.
   — Да что вы, голубушка! Мне жаль вас. А если вы решите обратиться к кому-нибудь из нашей братии, то монастырь — вот он, всегда на своём месте. Ох, да и я скоро опять покажусь у вас — приду масло собирать.
   — Будьте здоровы, — сказала Аньезе и отправилась в свою деревушку, огорчённая, смущённая, сбитая с толку, подобно бедному слепцу, потерявшему свой посох.
   Осведомлённые несколько лучше, чем фра Гальдино, мы можем рассказать, как же всё произошло на самом деле. Едва прибыв в Милан, Аттилио, как и обещал Родриго, отправился навестить их общего дядю, члена Тайного совета. (Это была консульта, состоявшая в ту пору из тринадцати лиц, гражданских и военных: губернатор совещался с ними о делах, а в случае смерти или смены губернатора к совету временно переходило всё управление.) Дядюшка-граф, лицо гражданское и один из старейших членов совета, имел там некоторый вес, а в уменье использовать его в своих целях и извлекать из этого выгоду не имел себе равных. Говорил он всегда загадочно, молчал многозначительно; вечно чего-то не договаривал; прищуривал глаза, что означало у него: «не могу сказать»; льстил напропалую, не давая никаких обещаний; вежливо угрожал, — всё у него было направлено к одной цели, и всё так или иначе служило ему на пользу. Иной раз он, бывало, изречёт: «Я в этом деле ничем не могу вам помочь», и это сущая правда, но скажет он это с таким видом, что ему никто не поверит, и в конце концов создалось преувеличенное мнение о его возможностях, а отсюда и рост его влияния: так в аптекарских лавчонках порой ещё попадаются коробки с таинственными арабскими надписями, а внутри — пустые, однако они способствуют поддержанию репутации лавчонки. Влияние дядюшки-графа, которое уже давно и непрерывно возрастало, хотя и весьма медленно, в последнее время сделало вдруг, что называется, гигантский скачок в связи с одним чрезвычайным обстоятельством, а именно — его поездкой в Мадрид с поручением ко двору. О том, как его там принимали, надо было послушать из его собственных уст. Достаточно сказать, что граф-герцог оказал-де ему особое внимание, приблизив его к себе до такой степени, что однажды в присутствии, можно сказать, почти всего двора спросил, как ему понравился Мадрид, а в другой раз, стоя с ним в амбразуре окна, с глазу на глаз, сказал ему, что Миланский собор — самый большой храм во владениях короля.
   Засвидетельствовав дядюшке-графу своё почтение и поприветствовав его от имени кузена, Аттилио сказал с тем серьёзным видом, какой он при случае умел принимать:
   — Я считаю своим долгом, нисколько не нарушая доверия Родриго, предупредить вас, синьор-дядюшка, об одном деле, которое без вашего вмешательства может принять серьёзный оборот и повести к плохим последствиям.
   — Могу себе представить, опять какая-нибудь его выходка.
   — По совести говоря, на этот раз вина не моего кузена. Но он очень взволнован, и, повторяю, только вы один, синьор-дядюшка, можете…
   — Посмотрим, посмотрим.
   — Да, есть у них там один монах-капуцин, он что-то имеет против Родриго, и дело дошло до того, что…
   — Сколько раз я говорил вам обоим: предоставьте вы этим монахам вариться в собственном соку! Довольно они причиняют хлопот тем, кому приходится… кого это касается… — Тут он запыхтел. — А вы, кажется, могли бы избежать…
   — Синьор-дядюшка, в данном случае — и мой долг сказать это — Родриго рад был бы с ним не связываться, но у монаха зуб против Родриго, и он всячески его задирает.
   — Какого же чёрта этот монах лезет к моему племяннику?
   — Прежде всего — это человек занозистый, он уж этим известен. Ссориться с кавалерами — у него это в некотором роде профессия. Он, видите ли, не то опекает, не то наставляет — почём я знаю — какую-то тамошнюю деревенскую девчонку и питает к ней расположение, такое расположение… не скажу — корыстное, но чрезвычайно ревнивое, мнительное, обидчивое.
   — Понимаю, — сказал дядюшка-граф, и сквозь тупость, начертанную самой природой на его лице, тупость, искусно замаскированную навыками многолетней дипломатии, вдруг сверкнуло что-то коварное, производившее весьма неожиданное впечатление.
   — Так вот, с некоторых пор этот монах вбил себе в голову, что у Родриго есть какие-то виды на эту…
   — Вбил себе в голову… вбил себе в голову… ну, я ведь тоже знаю синьора Родриго. Чтобы оправдать его по этой части, пожалуй понадобился бы адвокат посерьёзней вашей милости.
   — Уважаемый синьор-дядюшка! Я, конечно, готов поверить, что Родриго, возможно, позволил себе какую-нибудь шутку по отношению к этой девушке, повстречав её на улице, — он же молод и, наконец, он не капуцин. Но ведь это пустяки, на которых, синьор-дядюшка, не стоит и останавливаться. Важно то, что монах этот принялся говорить о Родриго словно о каком-то проходимце, и старается натравить на него всю округу…
   — А как остальные монахи?
   — Ну, те в эти дела не вмешиваются, они знают, что это за горячая голова, и к тому же относятся с большим уважением к Родриго. Однако, с другой стороны, монах этот пользуется большим влиянием у мужичья, потому что он, кстати сказать, разыгрывает из себя святого и…
   — Я полагаю, он не знает, что Родриго мой племянник?
   — Как не знает? Это-то его больше всего и раззадоривает.
   — Как? Почему?
   — Да потому, что (по его словам) ему доставляет особенное удовольствие насолить именно Родриго, ибо у него есть естественный покровитель да ещё с таким огромным влиянием, как ваша милость. Он говорит, что ему наплевать на всяких вельмож и политиков, и что вервие Сан-Франческо парализует даже мечи[121], и что…
   — Дерзкий монах! Как его имя?
   — Фра Кристофоро из ***, — сказал Аттилио. Дядюшка-граф, взяв из стоявшей на столике коробочки памятную книжечку, сопел, сопел да и записал-таки в неё это злополучное имя. Меж тем Аттилио продолжал: — Он всегда был такого нрава этот монах, его жизнь ведь хорошо известна. Он простого звания, но, имея кое-какие деньжонки, захотел у себя на родине потягаться с кавалерами; взбешённый тем, что это оказалось ему не по плечу, он убил одного из них, а потом, чтобы избежать виселицы, постригся в монахи.
   — Ишь, молодец! Отлично! Посмотрим, посмотрим, — говорил дядюшка-граф, всё продолжая сопеть.
   — А теперь, — подхватил Аттилио, — он взбешён больше чем когда-либо, потому что один план, который он принимал близко к сердцу, вылетел в трубу. Уже по одному этому вы можете, синьор-дядюшка, судить, что это за человек. Он, видите ли, хотел выдать эту особу замуж; то ли чтобы спасти её от мирских соблазнов, — вы меня понимаете, — то ли по какой другой причине, но он во что бы то ни стало хотел выдать её замуж; и нашёл… подходящего человека — тоже своего любимчика, личность, которую, быть может, и даже почти наверное, вы, синьор-дядюшка, знаете по имени, потому что Тайный совет, я в этом уверен, должен был заняться этой достойной особой.
   — Кто же это такой?
   — Прядильщик один, Лоренцо Трамальино, тот самый, который…
   — Лоренцо Трамальино! — воскликнул дядюшка-граф. — Прекрасно! Ну, и молодец падре! Разумеется… в самом деле… у него там было письмо к одному… Жаль, однако, что… Впрочем, это неважно. Превосходно! А почему синьор дон Родриго ничего не сказал мне обо всём этом? Почему же он даёт зайти делу так далеко и не обращается к тому, кто может и хочет направить его и помочь?
   — Скажу вам сущую правду и на этот раз, — продолжал Аттилио. — С одной стороны, зная, сколько забот, сколько важных дел в голове у синьора-дядюшки (тут дядюшка, засопев, положил руку на голову, словно желая показать, как трудно вместить туда все эти дела), он постеснялся прибавить вам ещё лишнюю заботу. А потом, скажу прямо: насколько я мог понять, он так рассержен, настолько выведен из себя, так все эти подлости со стороны монаха ему опротивели, что он готов с ним сам расправиться, как-нибудь попросту, чем добиваться законного правосудия с помощью благоразумия и поддержки синьора-дядюшки. Я пытался утихомирить его, но, видя, что дело принимает плохой оборот, я счёл своим долгом предупредить обо всём вас, синьор-дядюшка, — ведь в конце концов вы глава и столп всей нашей семьи.
   — Ты сделал бы лучше, поговорив со мной несколько раньше.
   — Вы правы! Но я всё время думал, что дело уляжется само собой, — монах в конце концов либо образумится, либо покинет этот монастырь; как это у них всегда бывает, нынче они здесь, завтра там; всё бы на этом и кончилось. Но…
   — Теперь я сам возьмусь уладить это дело.
   — Я так и думал, что дядюшка-граф, с его благоразумием, с его авторитетом, сумеет предупредить скандал и заодно спасти честь Родриго, которая ведь является и его собственной честью. Монах этот, говорил я себе, вечно носится с вервием Сан-Франческо, но если уж пользоваться им к месту, этим вервием Сан-Франческо, то нет надобности обязательно носить его вокруг брюха. У синьора-дяди, конечно, найдётся сотня средств, которых я не знаю, — знаю только, что падре провинциал — как и полагается — относится к вам с большим почтением; и если синьор-дядя считает, что в данном случае лучшим средством было бы заставить монаха переменить климат, то стоит вам сказать два слова…
   — Предоставьте, ваша милость, подумать об этом тем, кого это касается, — несколько грубовато заметил дядюшка-граф.
   — Вот это верно! — воскликнул Аттилио, слегка покачав головой со снисходительной усмешкой по собственному адресу. — Мне ли давать советы синьору-дядюшке? Лишь горячая забота о чести нашей семьи заставила меня говорить. И боюсь, не сделал ли я и другой ошибки, — прибавил он с глубокомысленным видом, — боюсь, не повредил ли я в ваших глазах Родриго, синьор-дядюшка? Я потерял бы покой, если бы по моей вине вы стали думать, что Родриго не питает к вам того доверия, того почтения, которые он обязан питать к вам. Поверьте, уважаемый синьор-дядюшка, что как раз в данном случае…
   — Ну, будет! Что за чепуха? Как можете вы повредить друг другу, когда вы такие закадычные друзья и останетесь друзьями, пока один из вас не образумится? Повесы вы оба, вот что, вечно что-нибудь выкидываете, а мне потом приходится расхлёбывать. Ах, да что уж там… вы чуть было не заставили меня сболтнуть несуразицу… ведь впрямь вы оба причиняете мне гораздо больше хлопот, чем (представьте себе только, какой последовал вздох)… чем все эти проклятые государственные дела.
   Аттилио ещё раз принёс извинения, рассыпался в любезностях, затем откланялся и вышел, сопровождаемый словами: «Ну, будем благоразумны», — это было обычное напутствие, с которым дядюшка-граф отпускал своих племянников.

Глава 19

   Если бы кто-нибудь, увидя на плохо возделанном поле сорную траву, — скажем, сочный кустик щавеля, — захотел бы узнать в точности, вырос ли он от семени созревшего на этом самом поле, или от семени, занесённого сюда ветром, или обронённого птицей, то сколько бы он ни думал, он никогда не смог бы прийти к определённому выводу. Так и мы не сумеем сказать, из природного ли мозгового своего запаса, или из наущения Аттилио почерпнул дядюшка-граф решение прибегнуть к падре провинциалу, чтобы наилучшим способом разрубить этот запутанный узел.
   Аттилио, разумеется, не случайно обронил словцо, и хотя он должен был ожидать, что против столь откровенного воздействия дядюшка-граф непременно ополчится со свойственной ему амбицией, он всячески старался как бы ненароком внушить ему мысль о таком выходе и, так сказать, направить дядюшку по тому пути, по которому хотел заставить его идти. К тому же этот выход настолько соответствовал нраву дядюшки-графа и настолько подсказывался самими обстоятельствами, что можно было побиться об заклад, что и без всякого внушения с чьей бы то ни было стороны он явился бы сам собой. Ведь дело шло о том, чтобы в столкновении, к сожалению слишком открытом, один из его родичей, его племянник, не потерпел поражения, — обстоятельство, чрезвычайно существенное для его репутации влиятельного человека, которую он принимал весьма близко к сердцу. Удовлетворение, которого племянник мог добиться на свой риск и страх, было бы лекарством похуже самой болезни, чреватым всякими бедами, и нужно было так или иначе помешать этому, не теряя зря времени.
   Если в такой момент приказать Родриго уехать из своей усадьбы, — он может не послушаться, а если и послушается, это ведь значит бежать с поля боя, отступить всему их роду перед монахами. Приказания, воздействие закона, запугивания всякого рода были бессильны по отношению к противнику с таким положением: духовенство, чёрное и белое, и не только отдельные представители его, но даже и самые места, где они проживали, не подчинялись светской юрисдикции, — что должен знать каждый, даже не читавший никакой истории, кроме этой, с чем я его, кстати сказать, не очень-то поздравляю. Единственно, что могло бы воздействовать на такого противника, это — попытаться удалить его, и орудием для этого мог служить падре провинциал, во власти которого было задержать его тут или отправить куда ему заблагорассудится.
   А падре провинциал и дядюшка-граф были связаны давнишним знакомством. Виделись они редко, но всякий раз при встрече оба рассыпались в дружеских чувствах и с чрезмерной готовностью предлагали друг другу всяческие услуги. Ведь порой бывает лучше иметь дело с одним человеком, стоящим над многими другими, чем с одним из этих многих, которые только и знают, что своё дело, только и преследуют, что свои интересы, только и заботятся, что о своём самолюбии, в то время как первый сразу обозревает сотни взаимоотношений, сотни последствий, сотни интересов, сотни обстоятельств, которых надо избегнуть, и сотни других, которые надо спасти, — и поэтому может подойти к делу широко, с разных сторон.
   Хорошенько взвесив всё это, дядюшка-граф пригласил в один прекрасный день падре провинциала к себе откушать в обществе целого сонма сотрапезников, подобранных с самым утончённым расчётом. Кое-кто из наиболее знатных родственников, из тех, у которых фамилия уже сама по себе являлась известным титулом и кто одной своей осанкой, врождённой самоуверенностью, великосветской пренебрежительностью и манерой говорить сквозь зубы о важных вещах умели без всякого умысла ежеминутно вызывать и освежать в собеседниках мысль о своём превосходстве и могуществе; толпились тут и приживальщики, связанные с семьёй графа наследственной зависимостью, а с хозяином — пожизненным повиновением. Эти, начав уже за супом поддакивать и губами, и глазами, и ушами, и всей головой, всем телом, всей душой, — к десерту доводили всякого человека до того, что он уже и не представлял себе, как это можно сказать «нет».
   За столом граф-хозяин довольно скоро перевёл разговор на тему о Мадриде. Все дороги ведут в Рим, так вот, в Мадрид — ему лично открыты все. Он рассказывал о дворе, о графе-герцоге, о министрах, о семье губернатора, о бое быков, который он мог превосходно описывать, потому что смотрел его с почётного места в Эскуриале[122], а уж о самом Эскуриале он мог дать самый доскональный отчёт, потому что один из любимцев графа-герцога водил его по всем закоулкам дворца.
   Некоторое время общество, уподобившись внимательной аудитории, слушало только его одного, потом стали завязываться отдельные разговоры, а он всё продолжал доверительно рассказывать про всякие чудеса одному только падре провинциалу, который сидел рядом и давал ему говорить и говорить без конца. Но, дойдя до известной точки, граф перевёл разговор на другое, перестал упоминать Мадрид и, путешествуя от одного двора к другому, от звания к званию, добрался до кардинала Барберини, который был капуцином и приходился ни более ни менее как родным братом тогдашнему папе Урбану VIII. Тут уж пришлось и дядюшке-графу дать высказаться собеседнику, и послушать, и вспомнить, что на этом свете в конце концов существуют не только те особы, которые нужны лишь ему самому. Немного спустя, встав из-за стола, он попросил падре провинциала удалиться с ним в другую комнату.
   Два авторитета, два седовласых старца, два изощрённых дипломата оказались лицом к лицу. Великолепный синьор усадил достопочтенного падре, уселся сам и повёл такую речь:
   — Принимая во внимание дружбу, связывающую нас, я надумал поговорить с вашим преподобием об одном деле, интересующем нас обоих. Мы могли бы порешить его между собой, не прибегая к иным путям, которые могли бы… А посему я скажу вам начистоту, с полной откровенностью, о чём идёт речь — и я уверен, что мы договоримся с двух слов. Скажите мне: есть в вашем монастыре в Пескаренико некий падре Кристофоро из ***?
   Провинциал кивнул.
   — Скажите же мне, ваше преподобие, откровенно, по-дружески… эта личность… этот падре… Я сам его не знаю; конечно, я знаю кое-кого из отцов капуцинов, — золотые люди, ревностные, разумные, смиренные, — я ведь с детских лет был другом ордена… Но ведь во всех сколько-нибудь многолюдных семействах… всегда найдётся кто-нибудь, какая-нибудь шальная голова… Да и этот падре Кристофоро, я знаю по некоторым слухам, человек… немножко склонный к раздорам… в нём нет этого благоразумия, этой осмотрительности… Готов биться об заклад, что он не раз причинял беспокойство вашему преподобию.
   «Всё понял: не поладили в чём-нибудь, — соображал тем временем падре провинциал, — моя вина! Знал же я, что этот блаженный Кристофоро годен лишь на то, чтобы переводить его с одной кафедры на другую, но не давать ему засиживаться на одном месте, особенно в сельских монастырях».
   — О, — изрёк он потом, — мне, право, очень неприятно слышать, что ваше великолепие имеет такое мнение о падре Кристофоро, тогда как, насколько мне известно, он монах… образцовый и у нас в монастыре и за его пределами пользуется большим уважением.
   — Отлично понимаю. Ваше преподобие, разумеется, обязаны… И всё же… всё же, в знак искренней дружбы, я хочу предупредить вас об одной вещи, которую вам полезно будет знать, и даже если вы уже осведомлены о ней, я всё же могу, не нарушая своего долга, представить на ваше усмотрение некоторые последствия… возможные, — и больше ничего не скажу. Этот падре Кристофоро, мы знаем, покровительствовал одному тамошнему человеку, — ваше преподобие, вероятно, слышали о нём, — тому самому, который так позорно ускользнул из рук полиции, натворив в тот ужасный день Сан-Мартино такого, такого… ну, словом, Лоренцо Трамальино.
   «Вон оно что!» — подумал падре провинциал и тут же сказал:
   — Это для меня новость; но ваше великолепие хорошо знает, что одной из обязанностей нашего звания являются как раз поиски сбившихся с пути, чтобы обратить их…
   — Согласен, но не защита заблудшихся такого рода!.. Это дело рискованное, дело тонкое… — Тут он, вместо того чтобы надуть щёки и засопеть, сжал губы и втянул в себя столько воздуха, сколько обычно, пыхтя, выпускал из себя, и продолжал: — Я считал необходимым намекнуть вам на это обстоятельство, потому что, если бы только ваше превосходительство… Можно было бы предпринять некоторые шаги в Риме… я, впрочем, ничего не знаю… а из Рима могло бы прийти к вам…
   — Я всё же признателен вашему великолепию за это предупреждение. Но я всё же уверен, что если будут собраны на этот счёт все сведения, то окажется, что падре Кристофоро не имел никакого дела с этим человеком, о котором вы говорите, разве только что желал образумить его. Я ведь знаю падре Кристофоро…
   — Вы, конечно, лучше меня знаете, каким он был в миру, знаете про делишки, какие водились за ним в молодости…
   — В этом-то, синьор граф, и состоит доблесть нашего одеяния, что человек, который в миру вызывал такие толки, облачившись в сутану, становится совсем иным. И с той поры как падре Кристофоро носит это одеяние…