Увидя, однако, что Лючия, вместо того чтобы оживиться, становилась всё печальнее и нежнее, не проявляя никакой радости, Аньезе прервала разговор на середине и спросила:
   — Что с тобой? Ты со мной не согласна?
   — Бедная моя мама! — воскликнула Лючия, обнимая её и спрятав лицо на груди матери.
   — Что случилось? — снова спросила с тревогой Аньезе.
   — Я должна была сказать вам это раньше, — отвечала Лючия, поднимая лицо и утирая слёзы, — но у меня не хватало духу, пожалейте меня.
   — Да говори ж ты, наконец…
   — Я теперь не могу стать женой бедняги Ренцо.
   — Как? Почему?
   Вся в слезах, Лючия низко опустила голову и прерывающимся голосом рассказала, без единой жалобы, про свой обет, как рассказывают про вещь, которую всё равно уже не изменишь, как бы горька она ни была. Сложив в мольбе руки, она снова просила у матери прощения за то, что до сих пор ничего не сказала ей; она умоляла её не говорить об этом ни единой живой душе и помочь ей сдержать своё обещание.
   Аньезе была поражена и удручена. Она хотела было рассердиться на дочь за её молчание, но гнетущие мысли подавили в ней обиду, ей хотелось сказать: «Что ты наделала?», но тут же показалось, что это будет вызовом самому небу, тем более что Лючия принялась в самых ярких красках изображать ту ночь, своё мрачное отчаяние, когда она и дала обет, столь решительный и торжественный, и своё столь нежданное освобождение. Между тем и Аньезе стали припоминаться всякие случаи, которые она не раз слышала да и сама рассказывала дочери, — случаи про страшную и ужасную кару, постигшую людей за нарушение данного обета. Некоторое время она сидела словно зачарованная, а затем сказала:
   — Что ж ты теперь будешь делать?
   — Теперь, — отвечала Лючия, — господь позаботится о нас, господь и мадонна. Я предалась в их руки. Они не оставили меня до сих пор, не оставят и теперь, когда… Милость, которую я прошу у господа, единственная милость после спасения души, — это чтобы он дал мне вернуться к вам. И он окажет мне эту милость, о, разумеется, окажет. Этот день в этой карете… Пресвятая дева!.. Эти люди!.. Кто мог бы сказать тогда, что меня везли к тому, кто на следующий день отправит меня к вам?
   — Как же это ты не сказала всё сразу своей матери! — воскликнула Аньезе с некоторою досадой, смягчённой жалостью и состраданием.
   — Сжальтесь надо мной, у меня не хватало духа… да и к чему было огорчать вас раньше времени?
   — А Ренцо? — сказала Аньезе, покачав головой.
   Лючия встрепенулась.
   — Я не смею больше думать об этом несчастном. Уж, видно, нам не суждено было… Должно быть, сам господь не хотел нашего союза… И кто знает?.. Да нет, я верю, господь убережёт его от всяких зол и сделает его гораздо счастливее и без меня.
   — А всё же, — продолжала мать, — не свяжи ты себя навеки, я бы всё уладила. При таких-то деньгах! Только вот боюсь, не случилось ли какой беды с Ренцо.
   — А разве эти деньги, — возразила Лючия, — попали бы вам, если бы мне не пришлось пережить этой жуткой ночи? Господу угодно было, чтобы всё совершилось именно так! да будет воля его.
   Рыдания заглушили её слова.
   Такой неожиданный аргумент заставил Аньезе призадуматься.
   Через некоторое время Лючия, сдерживая рыдания, продолжала:
   — Теперь, когда всё кончено, нужно спокойно с этим примириться, и вы, бедная моя мама, можете помочь мне: молитесь прежде всего за несчастную свою дочь, а потом нужно, чтобы и бедный Ренцо узнал всё. Уж позаботьтесь об этом вы, окажите мне эту милость, вам ведь не запрещено об этом думать. Когда узнаете, где он, пусть ему напишут, подыщите человека… вот как раз ваш двоюродный брат, Алессио, он человек рассудительный и сердечный, всегда к нам хорошо относился и зря не станет болтать. Пусть он от себя подробно напишет, как всё случилось, куда я попала, как я страдала и что на то была воля божья. Ренцо пусть смирится душой, а я уж никогда, никогда ничьей быть не могу… Да растолковать ему всё это надо поосторожнее, помягче, объяснить, что я, мол, так обещала, что действительно дала обет. Когда он узнает, что я дала обещание мадонне… в нём ведь всегда был страх божий. А вы, как получите от него весточку, велите отписать мне, сообщите, здоров ли он, а уж потом… потом мне больше ничего о нём не пишите.
   Аньезе, глубоко тронутая, заверила дочь, что всё будет сделано, как она хочет.
   — И ещё о другом хотела я попросить вас, — снова заговорила Лючия. — Если бы бедняга этот на своё горе не связал свою судьбу с моей, не случилось бы с ним того, что случилось. Вот теперь он скитается по белу свету, его оторвали от дела, отняли всё имущество, все сбережения, какие он, бедненький, сделал, а для чего — вы сами знаете… А у нас такая уйма денег! О мама! Раз уж господь послал нам столько добра, а вы его, беднягу, действительно считали за своего… ну да, за своего сына… отдайте ему половину, господь нас не оставит. Найдите верную оказию и пошлите ему их, ведь одному небу известно, как он нуждается в деньгах!
   — А что ж ты думаешь, — отвечала Аньезе, — и в самом деле пошлю!.. Бедный малый! Почему ты думаешь, что меня так уж радуют эти деньги? Оно, конечно, — я сюда пришла такая довольная… Ну, будет! Я ему пошлю, этому бедняге Ренцо! Но и он тоже… уж я знаю, что говорю; оно, конечно, неплохо получить деньги, когда в них нуждаешься; но от этих денег он не очень-то разжиреет.
   За столь быструю и щедрую готовность Лючия поблагодарила мать с такой порывистой радостью, что всякому, глядя на неё, сразу бы стало понятно, насколько она душою была всё ещё со своим милым Ренцо, быть может даже больше, чем она сама думала.
   — А без тебя что же я, несчастная, буду делать? — сказала Аньезе тоже в слезах.
   — А я без вас, бедная моя мама? Да ещё в чужом доме? Да ещё там, в этом Милане? Но господь не оставит нас обеих, сделает так, что мы опять будем вместе. Через восемь-девять месяцев мы снова увидимся. За это время, и даже, надеюсь, раньше, он устроит всё так, чтобы нам соединиться. Да свершится воля его! Я всегда, всегда буду молить мадонну об этой милости… Будь у меня ещё что-нибудь для принесения ей в дар, я охотно сделала бы это. Но она в милосердии своём и так не откажет мне в этой милости.
   После этих и тому подобных без конца повторяемых слов участия и утешения, печали и покорности, после бесконечных советов и обещаний не говорить никому ни слова, после обильных слёз и бесчисленных объятий женщины, наконец, расстались, пообещав друг другу увидеться никак не позднее ближайшей осени, — как будто выполнение этого обещания зависело только от них и как, однако, всегда делается в подобных случаях.
   Между тем время шло, а Аньезе ничего не могла узнать о Ренцо. Ни писем, ни вестей от него не приходило; а у своих односельчан или у окрестных жителей, кого бы она ни спрашивала, она не могла узнать больше того, что знала сама.
   И не только она одна занималась тщётными розысками. Кардинал Федериго, который не из одной только вежливости сказал женщинам, что хочет кое-что разузнать про бедного малого, действительно немедленно написал куда следует. Вернувшись затем после объезда епархии в Милан, он нашёл ответ, гласивший, что разыскать местопребывание указанного лица не оказалось возможным; что лицо это действительно пробыло некоторое время в доме своего родственника в такой-то деревне, где его поведение не вызывало никаких толков. Но вдруг в одно прекрасное утро человек этот неожиданно исчез, и его родственник сам не знал, что с ним сталось. Ходили лишь смутные и противоречивые слухи, будто юноша не то завербовался на Восток, не то переправился в Германию, не то погиб при переходе вброд реки. Во всяком случае, гласило письмо, за делом не преминут следить, не удастся ли узнать чего-либо более положительного, о чём немедленно поставят в известность его высокопреосвященство синьора кардинала.
   Позднее эти, а также и другие слухи проникли и в район Лекко, дойдя своим чередом и до ушей Аньезе. Бедная женщина просто из сил выбилась, чтобы проверить, который же из них правильный, доискаться истинного источника того или другого, но ей так и не удалось ничего узнать, кроме неопределённого «так говорят», к которому ведь и в наши дни часто прибегают, утверждая множество вещей. Иной раз, бывало, не успеют ей передать один слух, как тут же является кто-то другой и говорит, что всё это ложь, и взамен выкладывает новый, столь же странный и зловещий. Но всё это были россказни. А на деле произошло вот что.
   Губернатор Милана и наместник короля в Италии, дон Гонсало Фернандес ди Кордова, заявил синьору резиденту Венеции в Милане резкий протест по поводу того, что некий негодяй, явный разбойник, зачинщик грабежей и убийства, пресловутый Лоренцо Трамальино, который, находясь уже в руках полиции, поднял мятеж с целью своего освобождения, нашёл себе прибежище и укрывается на территории Бергамо. Резидент ответил, что в первый раз слышит об этом и что он отпишет в Венецию, дабы иметь возможность дать его превосходительству необходимое объяснение.
   В Венеции придерживались принципа всячески поощрять и поддерживать стремление миланских мастеров шёлкового дела перекочёвывать на территорию Бергамо и в связи с этим предоставлять им всякие преимущества и прежде всего главное, без которого все остальные не имели никакого значения, а именно — гарантировали беглецам безопасность. Но так как обычно, когда ссорятся двое больших людей и хоть и малую толику пользы всегда получает третий, то и на этот раз — неизвестно от кого Бортоло получил под секретом предупреждение, что пребыванию Ренцо в этих местах грозит опасность и что, пожалуй, лучше ему поступить в другую мастерскую, а кстати и переменить на некоторое время своё имя. Бортоло сразу почуял, чем тут пахнет, и без дальнейших расспросов, поспешив рассказать всё своему кузену, усадил его с собой в двуколку, отвёз на другую прядильню, на расстоянии миль пятнадцати от прежней, и представил, под именем Антонио Ривольта, хозяину, тоже уроженцу миланского государства и своему старинному знакомому. Хотя год был неурожайный, хозяин не заставил себя долго упрашивать и оставил у себя честного и умелого работника, по отзыву — человека порядочного, понимавшего толк в деле. Потом он и на деле убедился в этом и никак не мог нахвалиться своим приобретением, — разве только поначалу ему всё казалось, что малый немножко рассеянный, потому что, когда его звали: Антонио! — он почти никогда не откликался.
   Немного спустя правитель Бергамо получил из Венеции написанный весьма миролюбиво приказ — собрать и сообщить сведения, не проживает ли в подведомственной ему области и именно в таком-то селении, такая-то личность. Правитель, со всем старанием, которое, по его разумению, от него требовалось, ответил отрицательно, что и было передано миланскому резиденту для донесения дону Гонсало Фернандесу ди Кордова.
   Разумеется, не было недостатка в любопытных, которым хотелось узнать от Бортоло, почему не видно больше того молодого парня и куда он девался. На первый вопрос Бортоло неизменно отвечал: «Пропал да и только!» А чтобы успокоить наиболее назойливых, не вызывая в них сомнений насчёт истинного положения вещей, он счёл за лучшее прибегать то к одной, то к другой версии, которые мы уже приводили выше, причём говорил, что это, мол, сомнительно, но он сам слышал лишь от других, а достоверно ничего не знает.
   А когда его запросили по поручению кардинала, не называя, однако, его имени, да ещё с особой значительностью и таинственностью, дав понять, что говорят от имени лица весьма высокопоставленного, то Бортоло тут же заподозрил недоброе и решил отвечать по своему обыкновению. Мало того: ввиду того, что на этот раз было замешано лицо высокопоставленное, он разом выложил все версии, которые раньше, смотря по обстоятельствам, преподносил порознь.
   Да не подумают, однако, что столь знаменитый синьор, как дон Гонсало, всерьёз питал какую-то неприязнь к бедному горцу-прядильщику: быть может, узнав о его непочтительности и бранных словах, высказанных им по адресу мавританского царя, привязанного цепью за шею, он хотел потребовать от него ответа; или считал его человеком столь опасным, чтобы преследовать даже в изгнании, не оставив его в покое даже и вдалеке, подобно тому как римский сенат поступил по отношению к Ганнибалу.[139] В голове у дона Гонсало было и без того слишком много всяких важных дел, чтобы без конца предаваться размышлениям о поступках Ренцо. И если, по-видимому, он всё же им занимался, то проистекало это из рокового стечения обстоятельств, в силу которых наш бедняга, помимо своей воли и не узнав об этом ни тогда, ни впоследствии, оказался связанным тончайшей и невидимой нитью со столь многочисленными и столь важными событиями.

Глава 27

   Уже не раз приходилось нам упоминать о бушевавшей в то время войне из-за наследства Винченцо Гонзага, второго по счёту герцога этого имени; но было это всегда в минуту большой спешки, так что мы могли остановиться на этом лишь мимоходом. Теперь же для понимания нашего рассказа настоятельно требуется сообщить о ней более подробные сведений. Всё это — вещи, известные всякому человеку, знакомому с историей. Но так как мы, зная себе настоящую цену, должны предположить, что этот труд будут читать лишь люди непросвещённые, то не бесполезно будет рассказать здесь об этой войне, хотя бы поверхностно, тем, кто в этом нуждается.
   Мы уже сказали, что со смертью этого герцога ближайший его наследник, Карло Гонзага, глава младшей линии, переселившейся во Францию, где Гонзага владели герцогствами Невер и Ретель, вступил во владение Мантуей и — прибавим теперь — также и Монферрато: как раз в спешке это осталось у нас на кончике пера. Мадридский двор, который стремился во что бы то ни стало (об этом мы тоже говорили) изъять из владений нового государя эти два феода, а чтобы изъять, надо было иметь какое-то основание (ибо война, затеянная без всяких оснований, была бы несправедливой), объявил себя сторонником притязаний, которые имел на Мантую другой Гонзага, Ферранте, властитель Гвасталлы, а на Монферрато — Карло Эмануэле I, герцог Савойский, и Маргарита Гонзага, вдовствующая герцогиня Лотарингская. Дон Гонсало, происходивший из рода «великого капитана» и носивший его имя, повоевав во Фландрии, стремился изо всех сил затеять войну в Италии и потому, пожалуй, горячился больше всех, добиваясь её объявления. Пока что, истолковывая по-своему намерения вышеупомянутого двора и опережая его распоряжения, он заключил с герцогом Савойским договор о вторжении и разделе Монферрато, а вслед за этим без труда добился его ратификации графом-герцогом, заверив последнего, что чрезвычайно легко завладеть Казале, одним из наиболее защищённых пунктов герцогства, перешедшего по договору к испанскому королю. Однако он заверял от имени короля Испании, что собирается занять территорию лишь в виде залога, впредь до решения императора, который, частью по настоянию других, частью по личным соображениям, отказал тем временем новому герцогу в инвеституре и потребовал, чтобы спорные владения были отданы в его временное управление, а он, император, выслушав претендентов, передаст их тому, на чьей стороне окажется право. Однако такому решению герцог Неверский не склонен был подчиниться.
   У него тоже были влиятельные друзья: кардинал Ришелье, венецианские синьоры и папа, которым тогда был, как мы уже сказали, Урбан VIII. Но первый, занятый в то время осадой Ла-Рошели и войной с Англией[140], встречая сопротивление сторонников королевы-матери Марии Медичи[141], которая по каким-то своим соображениям была противницей Неверского дома, ограничивался пока что одними посулами. Венецианцы не желали ни трогаться с места, ни даже определённо выразить своё мнение, пока не вторгнется в Италию французское войско, и, тайно поддерживая герцога, насколько это было в их силах, в то же время засыпали мадридский двор и миланского губернатора всякими протестами, предложениями, посланиями, то мирными, то грозными, смотря по обстоятельствам. Папа рекомендовал герцога Неверского своим друзьям, защищал его интересы в глазах противников, строил проекты соглашения; но о том, чтобы выставить в поле войско, ничего и слышать не хотел.
   Таким образом, оба союзника могли с тем большей уверенностью начать свои согласованные действия. Герцог Савойский со своей стороны вступил в Монферрато; дон Гонсало с большим пылом принялся за осаду Казале, но не нашёл это таким лёгким, как ожидал: не думайте, что на войне бывают одни розы. Двор не оказывал ему помощи в желательных для него размерах, подчас оставляя его даже без самого необходимого. Союзник же помогал ему чересчур ретиво, а именно, получив свою долю, он принялся по кусочкам захватывать и ту, которая предназначалась испанскому королю. Можно себе представить, как бушевал дон Гонсало. Но он опасался, что при малейшем шуме с его стороны этот самый Карло Эмануэле, столь же предприимчивый на всякие интриги и вероломный в соблюдении договоров, сколь храбрый в бою, перейдёт на сторону Франции, — и потому дону Гонсало приходилось закрывать на всё глаза и молча сносить эту обиду. К тому же осада подвигалась медленно, затягивалась, и порою даже казалось, что она идёт на убыль: уж слишком много проявляли стойкости, бдительности и решимости осаждённые, а у самого Гонсало было мало людей, да и, по мнению некоторых историков, он сам допустил весьма много промахов. Мы охотно верим, что это правда, и даже склонны, если дело действительно обстояло так, радоваться тому, что по этой причине от этого похода осталось меньше убитых, изуродованных, искалеченных и, ceteris paribus[142], даже просто меньше повреждённых черепичных крыш в Казале.
   Находясь в таких тяжёлых обстоятельствах, дон Гонсало получил известие о мятеже в Милане и лично отправился туда. Здесь в докладе, ему сделанном, упомянуто было также о возмутительном и нашумевшем побеге Ренцо и об истинной и предполагаемой причине его ареста; не преминули сказать и о том, что человек этот укрылся на территории Бергамо. Это обстоятельство привлекло внимание дона Гонсало. Из совершенно другого источника он был осведомлён о том, что в Венеции задирают нос в связи с миланским бунтом. Поначалу там даже считали, что это вынудит дона Гонсало снять осаду с Казале, и полагали, что он всё ещё растерян и чрезвычайно озабочен, тем более что как раз вслед за этим происшествием пришло известие о сдаче Ла-Рошели, которого синьория жадно ждала, а он так боялся. Сильно оскорблённый и как человек и как политик тем, что синьоры имели такое представление о его делах, он всячески искал случая убедить их путём всевозможных доказательств, что он ни в малейшей степени не утратил своей прежней твёрдости, ибо сказать прямо: я не боюсь, — это всё равно, что не сказать ничего. Но есть отличное средство — разыгрывать оскорблённого, жаловаться, заявлять претензии. Вот почему, когда к нему явился венецианский резидент, чтобы выразить ему своё почтение и вместе с тем разведать по его лицу и поведению о тайных его замыслах (обратите внимание на все детали, вот это и есть тонкая политика старого времени), — дон Гонсало слегка коснулся беспорядков, тоном человека, который уже всё уладил, и заявил по поводу Ренцо тот резкий протест, о котором читатель уже знает, как и знает, что последовало из этого в дальнейшем. После этого дон Гонсало больше уже не занимался таким пустяковым делом, для него оно было вполне законченным. И когда потом, гораздо позднее, пришёл ответ из Венеции в лагерь под Казале, куда он успел вернуться и где был во власти уже других забот, он поднял голову и покачал ею, как шелковичный червь, ищущий листа. На минуту он задумался, чтобы вызвать в памяти этот факт, от которого в ней осталась лишь какая-то тень; вспомнил дело, и в сознании его промелькнуло беглое и смутное представление о виновнике беспорядков; затем он перешёл к другим вопросам, бросив думать об этом происшествии.
   Зато Ренцо, как ни мало ему удалось разнюхать, должен был предаваться чему угодно, но не добродушной беспечности, и потому некоторое время им владела единственная мысль, или, точнее сказать, единственная забота — жить, скрываясь. Легко представить себе, как он горел желанием дать знать о себе Лючии с матерью и получить весточку от них, но тут на пути у него стояло два затруднения. Одно заключалось в том, что ему пришлось бы довериться писцу, потому что бедняга не умел писать, да, собственно, и читать в широком смысле этого слова. И если на вопрос об этом, заданный доктором Крючкотвором, он — как вы, может быть, помните — ответил утвердительно, то это не было хвастовством и, как говорится, втиранием очков. Правда, по-печатному он читать умел, хотя и очень медленно, а вот по-писанному — это уже дело другое. Стало быть, ему приходилось посвящать в свои дела, в свою столь щекотливую тайну третье лицо, а сыскать человека, который умел бы держать в руках перо и на которого можно было бы положиться, в те времена было трудновато, тем более в деревне, где у него не было никаких старых знакомств. Другое затруднение состояло в том, чтобы найти посланца — человека, который ехал бы именно в те места и согласился бы взять с собой письмо, обязавшись его непременно доставить. Совместить всё это в одном человеке тоже ведь дело не лёгкое.
   Наконец, после долгих поисков он нашёл человека, который взялся написать за него письмо. Не зная, однако, находятся ли женщины всё ещё в Монце, или где-либо в другом месте, Ренцо решил, что, пожалуй, лучше вложить письмо к Аньезе в другое, адресованное падре Кристофоро. Писец взял на себя заботу и по доставке пакета; он передал его человеку, который должен был проезжать поблизости от Пескаренико, а тот с подробными долгими разъяснениями оставил письмо в остерии на большой дороге, в самом ближайшем к месту назначения пункте. Так как дело шло о пакете, адресованном в монастырь, то туда он и был доставлен, но что произошло с ним дальше, это нам навсегда осталось неизвестным. Ренцо, не получая ответа, попросил написать второе письмо, почти такого же содержания, как и первое, и вложил его в другое, на имя одного своего не то друга, не то родственника из Лекко. Стали опять искать, через кого бы доставить письмо; наконец, нашли, и на этот раз письмо дошло по назначению. Аньезе живо сбегала в Маджанико и попросила своего двоюродного брата Алессио прочитать и растолковать ей письмо. Они вместе сочинили ответ, который и написал Алессио. Нашёлся способ отправить письмо к Антонио Ривольта по месту его жительства, — однако всё это делалось не так быстро, как в нашем рассказе. Ренцо получил ответ и в свою очередь просил отписать. Словом, между обеими сторонами завязалась переписка, не быстрая и не регулярная, с заминками и задержками, однако постоянная.
   Но чтобы иметь понятие об этой переписке, надо немножко ознакомиться с тем, как в ту пору делались такие вещи или даже как они делаются и сейчас, ибо по этой части, мне кажется, не произошло ровно никаких изменений или, во всяком случае, мало.
   Деревенский житель, который не умеет писать и которому нужно послать письмо, обращается к знающему это искусство. Он останавливается преимущественно на человеке своего положения, так как всякого другого он стесняется либо мало ему доверяет. Он знакомит его, с большей или меньшей последовательностью и ясностью, со всеми предыдущими событиями, а затем излагает ему таким же образом то, о чём нужно написать. Грамотей одно понимает, другое толкует вкривь и вкось, даёт кое-какие советы, предлагает кое-какие изменения, и, наконец, заявляет: «Уж вы на меня положитесь». Берёт перо, облекает, как умеет, в литературную форму чужие мысли, исправляет их, приукрашивает, кое-что прибавит от себя или, наоборот, преуменьшит, а то и совсем опустит, смотря по тому, как, по его мнению, будет лучше. И ничего с этим не поделаешь: тот, кто знает больше, не хочет быть пешкой в руках другого, и если ему приходится вмешиваться в чужие дела, он и хочет повернуть их немножко на свой лад. К тому же вышеназванному грамотею не всегда удаётся высказать всё то, что ему хочется, иной же раз случается ему высказать совсем обратное: такое несчастье случается ведь порой и с нашей братией, пишущей для печати.