— Голода нет, — говорил один, — виноваты скупщики…
   — И булочники, — говорил другой, — они прячут, прячут зерно. Вешать их!
   — Вот именно — вешать их, без всякого снисхождения.
   — Суд бы им устроить хороший, — кричал подеста.
   — Какой там суд! — ещё громче кричал граф Аттилио. — Расправа короткая, — забрать человек трёх-четырёх, а то и пятерых-шестерых из тех, кого общая молва считает самыми богатыми и самыми свирепыми, и повесить их.
   — Нужны примеры, примеры! Без примера ничего не сделаешь. Вешать их, вешать! И увидите, зерно посыплется со всех сторон.
   Кому случалось, проходя ярмаркой, наслаждаться той гармонией, какую производит оркестр уличных музыкантов, когда в перерыве между двумя пьесами каждый настраивает свой инструмент, заставляя его звучать как можно громче, чтобы самому лучше расслышать его среди шума других, — тот может составить себе понятие о созвучии этих, с позволения сказать, речей. Тем временем все подливали себе да подливали знаменитое вино, и похвалы ему перемешивались, как того и следовало ожидать, с суждениями доморощенных законников, так что громче и чаще всего слышались слова: амброзия и вешать их.
   Дон Родриго тем временем поглядывал на единственного человека, хранившего молчание; держался он всё время спокойно, без малейших признаков нетерпения или спешки, по-видимому нисколько не стремясь напомнить о том, что ведь он дожидается; впрочем, видно было, что он не желает уйти не выслушанным. Дон Родриго охотно избавился бы от него, уклонившись от всякого разговора; но отослать капуцина, не дав ему аудиенции, шло вразрез с его правилами. И так как избегнуть этой неприятности не представлялось возможным, он решил пойти ей навстречу и поскорей от неё избавиться. Дон Родриго встал из-за стола, а с ним поднялась и вся подвыпившая компания, продолжавшая галдеть. Извинившись перед гостями, он принял серьёзный вид и, подойдя к монаху, поднявшемуся с остальными, со словами: «Я к вашим услугам», — повёл гостя в другую комнату.

Глава 6

   — Чем могу служить? — сказал дон Родриго, остановившись посредине комнаты. Так прозвучали его слова, но интонация, с которой они были произнесены, ясно говорила: «Помни, кто перед тобой, взвешивай свои слова, и — покороче». Не было более верного и лёгкого средства, чтобы придать духу нашему фра Кристофоро, как заговорить с ним вызывающим тоном. Он стоял было в нерешительности, подыскивая слова, и на чётках, висевших у пояса, отсчитывал пальцами одну молитву за другой, словно надеялся в одной из них найти, с чего бы ему начать, — но при таком обращении дона Родриго он сразу почувствовал, что на языке у него появилось слов даже больше, чем следовало. Однако, подумав, насколько важно не испортить своего дела или, что ещё важнее, чужого дела, он исправил и смягчил те фразы, которые пришли ему на ум, и с благоразумным смирением произнёс:
   — Я пришёл просить вас о милости и предложить вам восстановить попранную справедливость. Какие-то злонамеренные люди злоупотребили именем вашей светлости, чтобы застращать скромного курато, помешать ему выполнить свой долг и тем обидеть двух безвинных людей. Единым словом вы можете, пристыдив их, восстановить нарушенную справедливость и поддержать тех, над кем совершено такое жестокое насилие. Вы можете сделать это. А раз можете… то, разумеется, ваша совесть, честь…
   — О совести вы мне будете говорить, когда я приду к вам исповедоваться. А что касается моей чести, то извольте знать, что её единственным хранителем являюсь я, и только я, поэтому я считаю наглецом и оскорбителем моей чести всякого, кто заявит о своём дерзком желании разделить со мной эту заботу.
   Поняв, что синьор стремится истолковать его слова в дурную сторону, стараясь превратить беседу в ссору и помешать ему перейти к существу дела, падре Кристофоро решил проглотить всё, что бы его собеседнику ни вздумалось сказать, и он тут же смиренно ответил:
   — Если я сказал что-либо вам неугодное, то это вышло неумышленно. Уж вы меня поправьте, побраните, если я не умею говорить, как полагается; но всё-таки соблаговолите выслушать. Ради самого неба, ради господа, перед которым всем нам суждено предстать… — с этими словами он взял небольшой деревянный череп, прикреплённый к чёткам, и поднёс его к глазам своего сурового слушателя, — не упорствуйте, не откажите в справедливости, которую так легко и необходимо оказать этим бедным людям. Подумайте, ведь очи господни всегда устремлены на них, и их вопли, их стенания слышны там, наверху. Невинность — большая сила…
   — Будет, падре! — резко прервал его дон Родриго. — Уважение моё к вашему одеянию велико. И только одно может заставить меня позабыть о нём: когда я вижу это одеяние на человеке, который дерзает явиться ко мне в дом в роли соглядатая.
   Слова эти вызвали краску на лице монаха. С видом человека, проглотившего очень горькую пилюлю, он продолжал:
   — Вы ведь и сами не верите, чтобы это название подходило ко мне. В душе вы сознаёте, что моё поведение не является ни низким, ни достойным презрения. Послушайте меня, синьор дон Родриго; да не допустят небеса, чтобы настал день, когда вы станете раскаиваться в том, что не выслушали меня. Не ставьте вы себе в заслугу… да и что за заслуга, синьор дон Родриго? Что за заслуга это пред лицом людей! А пред лицом господа? Здесь — многое в ваших силах, но…
   — Знаете что, — сказал дон Родриго, прерывая его с раздражением и в то же время не без некоторого испуга, — когда мне придёт охота послушать проповедь, я не хуже других найду дорогу в церковь. А у себя дома, — благодарю покорно! — И тоном принуждённой шутки он продолжал с усмешкой: — Вы меня расцениваете выше моего звания. Домашний проповедник! Это бывает только у государей.
   — Бог, требующий у государей ответа на то слово, которое он даёт им услышать в их собственных дворцах, бог, который ныне проявляет к вам милосердие, посылая своего служителя — пусть недостойного и ничтожного, но всё же своего служителя — просить за невинную…
   — В конце концов, падре, — сказал дон Родриго, делая вид, что он собирается удалиться, — я не знаю, что вы хотите сказать; я только понял одно, что тут замешана какая-то девушка, близкая вашему сердцу. Ступайте изливаться кому угодно, а порядочного человека от подобной докуки, пожалуйста, увольте.
   Дон Родриго направился было к выходу, но падре Кристофоро преградил ему путь, правда, очень почтительно, и, подняв руки, обратился к нему опять:
   — Да, она близка моему сердцу, но не больше, чем вы; здесь две души, и обе мне дороже моей собственной крови. Дон Родриго! Единственное, что я могу сделать для вас, — молить о вас бога, и это я сделаю от всей души. Не отказывайте мне, не держите в тревоге и страхе бедную невинную девушку. Единое слово ваше может всё исправить.
   — Ну что ж, — сказал дон Родриго, — раз вы думаете, что в моих силах многое сделать для этой особы, раз уж она так близка вашему сердцу…
   — Ну так что же? — тревожно подхватил падре Кристофоро, ибо весь тон и выражение лица дона Родриго не позволяли ему предаться надежде, которую, казалось бы, могли внушить эти слова.
   — А вот что: посоветуйте ей прийти и отдаться под моё покровительство. Она ни в чём не будет знать недостатка, и никто не посмеет её беспокоить, не будь я рыцарем!
   В ответ на подобное предложение негодование монаха, до сих пор с трудом сдерживаемое, вырвалось наружу. Все его соображения о благоразумии и терпении развеялись как дым: в нём одновременно заговорило два человека — прежний и новый, а в таких случаях фра Кристофоро, поистине, стоил двоих.
   — Ваше покровительство! — воскликнул монах, отступая на два шага. Горделиво опираясь на правую ногу и подбоченившись правой рукой, он поднял левую и, вытянув указательный палец в сторону дона Родриго, вперил в него свой разгневанный взор. — Ваше покровительство! Хорошо, что вы так заговорили, что вы сделали мне подобное предложение. Вы переполнили чашу, и я больше не боюсь вас.
   — Как… что вы сказали, падре?
   — Я говорю так, как подобает говорить с человеком, которого бог оставил и который уже не может устрашить. Ваше покровительство! Я хорошо знал, что эта невинная девушка — под божьим покровительством; но вы, вы дали мне почувствовать это с такой уверенностью, что мне нечего больше церемониться, говоря с вами о ней. Я имею в виду Лючию, — вы видите, что я произношу это имя с поднятой головой, не опуская глаз.
   — Как! У меня в доме?
   — Я чувствую сострадание к этому дому: проклятие нависло над ним. Вы увидите, отпрянет ли правосудие божие перед какими-то каменными стенами, отступит ли оно перед несколькими наёмными убийцами. Вы думали, что бог создал человека по образу и подобию своему, чтобы доставить вам удовольствие мучить его. Вы думали, что он не сумеет защитить его. Вы презрели божье предостережение! Вы осудили себя, фараон ожесточился сердцем подобно вам, — и господь сокрушил его. Вы не страшны больше Лючии, это говорю вам я, я — нищий монах. А что касается вас, то выслушайте меня… Настанет день…
   До этого момента дон Родриго пребывал между бешенством и удивлением; изумлённый, он не находил слов; но когда он увидел, что начинаются пророчества, к бешенству его присоединилось смутное и таинственное чувство ужаса.
   Быстрым движением он схватил грозившую ему руку и, возвысив голос, желая прервать зловещие пророчества, закричал:
   — Убирайся вон, дерзкий мужлан, бездельник в сутане!
   Эти слова, столь выразительные, мигом успокоили падре Кристофоро. Жестокое обращение и ругань уже настолько крепко связались в его представлении с необходимостью страдать и молчать, что, выслушав эту «любезность», он сразу утратил свой гнев и пыл и твёрдо решил спокойно выслушать всё, что дону Родриго угодно будет прибавить. А потому, мягко вызволив свою руку из когтей благородного дворянина, он опустил голову и остался недвижим, подобно тому как в сильную грозу колеблемое ветром дерево начинает расправлять свои ветви, как только стихнет ветер, и покорно принимает ниспосланный на него небом град.
   — Мужик ты неотёсанный! — продолжал дон Родриго. — Ты судишь по себе! Благодари свою сутану, прикрывающую негодные твои плечи, только она тебя и спасает, не то я погладил бы тебя, как полагается гладить тебе подобных, чтобы научить разговаривать. На этот раз убирайся-ка подобру-поздорову, а там посмотрим.
   С этими словами он повелительным жестом, исполненным презрения, указал на дверь напротив той, через которую они вошли; падре Кристофоро склонил голову и вышел, оставив дона Родриго в неистовстве шагать, измеряя поле сражения.
   Когда монах закрыл за собой дверь, он увидел в том месте, где очутился, какого-то человека, потихоньку удалявшегося, скользившего вдоль самой стены, словно стараясь, чтобы его не заметили из комнаты, где происходил разговор; монах узнал в нём старого слугу, впустившего его в ворота. Он служил в этом доме, пожалуй, уже лет сорок, поступив ещё задолго до рождения дона Родриго в услужение к его отцу, который был человеком совсем иного склада. По смерти родителя новый хозяин разогнал всю прислугу и набрал новую. Однако оставил этого слугу как ввиду его престарелого возраста, так ещё и потому, что тот хотя и придерживался совершенно других правил и обычаев, но искупал этот недостаток двумя качествами: высоким мнением о достоинствах дома и большим знанием этикета, причём лучше любого другого знал как исконные его традиции, так и мельчайшие подробности. В глаза своему господину бедный старик никогда не посмел бы заикнуться, а тем более высказать открыто своё недовольство тем, что приходилось ему видеть каждый день; в присутствии других слуг он едва позволял себе процедить сквозь зубы отдельное неодобрительное восклицание, а те потешались над ним и порой доставляли себе развлечение, стараясь задеть в старике эту струну, чтобы заставить его сказать лишнее и послушать, как он станет прославлять прежние порядки этого дома. Его брюзжание всегда доходило до хозяйских ушей, неизменно сопровождаясь рассказом о том хохоте, каким оно было встречено, а поэтому и для самого Родриго служило лишь поводом для смеха, не вызывая, однако, ни малейшего гнева. Зато в дни приёма гостей старик становился важной и значительной персоной.
   Падре Кристофоро мельком взглянул на него, поклонился и продолжал идти своей дорогой; но старик с таинственным видом подошёл к нему, приложил палец к губам и подал знак, приглашая его зайти в какой-то тёмный закоулок. Когда они очутились там, он сказал вполголоса:
   — Падре, я всё слышал, и мне нужно поговорить с вами.
   — Говорите скорее, добрый человек.
   — Только не здесь. Избави бог, увидит хозяин… А я много чего знаю и постараюсь завтра прийти в монастырь.
   — А разве есть какие-нибудь планы?
   — Да, что-то тут наверняка затевается, я уже заметил. Но теперь я буду настороже и надеюсь раскрою всё. Предоставьте это мне. Да, мне приходится видеть и слышать такие вещи… страшные вещи! В хорошем же доме я живу! Но спасение души мне дороже всего.
   — Да благословит вас господь! — С этими словами монах возложил руку на голову слуги, который, хоть и был намного старше, стоял перед ним, склонившись с сыновней почтительностью. — Господь воздаст вам, — продолжал монах, — не забудьте же прийти завтра.
   — Постараюсь, — ответил слуга, — вы же ступайте скорее и… ради самого неба, не выдавайте меня! — С этими словами он, осторожно оглядываясь по сторонам, удалился через другую дверь в небольшую комнату, выходившую во дворик; убедившись, что никого нет, он вызвал во двор монаха, лицо которого красноречивее всяких словесных заверений давало ответ на последние слова слуги. Старик пальцем указал на выход, и монах ушёл, не сказав больше ни слова.
   Человек этот стоял и подслушивал у дверей своего хозяина: хорошо ли он поступил? И хорошо ли поступил падре Кристофоро, похвалив его за это? Согласно общепринятым и неоспоримым правилам — это весьма дурной поступок; но разве данный случай нельзя рассматривать как исключение? И ведь бывают же исключения из общепринятых и неоспоримых правил? Вопросы важные, но пусть читатель, если ему охота, разрешит их сам. Мы не берёмся судить: мы удовлетворяемся простой передачей фактов.
   Выйдя на улицу и повернувшись спиной к этому логову, фра Кристофоро облегчённо вздохнул и быстро стал спускаться вниз; лицо его пылало, — и каждому нетрудно представить себе, что он был взбудоражен и выбит из колеи как тем, что он слышал, так и тем, что наговорил сам. Но столь неожиданное предложение старика явилось для него сильнейшим подкреплением: казалось, само небо дало ему видимый знак своего покровительства. «Вот нить, — думал он, — нить, которую провидение даёт мне в руки. И в этом же самом доме! Меж тем как мне и во сне не снилось обрести её здесь!» Так размышляя, он поглядел на запад, увидел заходящее солнце, которое вот-вот готово было коснуться вершины горы, и понял, что день клонится к концу. Тогда он, хоть и чувствовал себя утомлённым и разбитым от всех происшествий этого дня, всё же ускорил шаг, чтобы успеть доставить какое ни на есть известие своим опекаемым и попасть в монастырь до наступления ночи, — таково было одно из самых существенных и наиболее строго соблюдаемых правил капуцинского устава.
   Тем временем в домике Лючии возникли и подверглись обсуждению планы, о которых необходимо осведомить читателя. После ухода монаха трое оставшихся пребывали некоторое время в молчании. Лючия грустно готовила обед; Ренцо ежеминутно собирался уйти, чтобы не видеть её такой опечаленной, и всё-таки медлил. Внимание Аньезе, казалось, было целиком поглощено мотовилом, которое она заставляла вертеться, на самом же деле она обдумывала свой план, и когда последний, по её мнению, созрел, прервала молчание такими словами:
   — Послушайте, детки! Если у вас хватит смелости и осторожности, если вы доверитесь вашей матери (слово «ваша» заставило сердце Лючии забиться сильнее), я берусь вызволить вас из этих затруднений, пожалуй, лучше и быстрее падре Кристофоро, хоть он и важная особа.
   Лючия замерла и посмотрела на неё взглядом, в котором было больше изумления, чем доверия к столь заманчивому обещанию; а Ренцо порывисто сказал:
   — Смелости?.. Осторожности?.. Да говорите же, говорите, что можно сделать?
   — Не правда ли, — продолжала Аньезе, — будь вы повенчаны, было бы совсем другое дело? И тогда ведь легче было бы уладить всё остальное?
   — Да уж что говорить, — сказал Ренцо, — будь мы повенчаны… живи себе где хочешь, как дома; да вот в двух шагах отсюда, на Бергамской территории, там с распростёртыми объятиями принимают всякого работника по шёлковой части. Вы ведь знаете, сколько раз Бартоло, мой двоюродный брат, сманивал меня уйти туда жить с ним… там я бы разбогател, как он; а если я никак на это не соглашался, так ведь… что ж тут скрывать? Всё потому, что сердце моё оставалось здесь. А поженившись, отправились бы мы туда все вместе, обзавелись бы домом и жили бы себе мирно, подальше от этого злодея, и у него не было бы никакого искушения выкинуть какую-нибудь неподходящую штуку. Так ведь, Лючия?
   — Конечно, — сказала Лючия, — но как же…?
   — А вот, как я сказала, — отвечала мать, — смелость и осторожность, тогда это дело нехитрое!
   — Нехитрое? — в один голос воскликнули Ренцо и Лючия, для которых такое дело казалось очень сложным и мучительно-трудным.
   — Совсем простое, коль суметь его сделать, — продолжала Аньезе. — Слушайте внимательно, а я постараюсь растолковать вам. Знаю я от людей, которые в этом хорошо понимают, — а один случай я даже и сама видела, — что для венчания курато, разумеется, необходим, но вовсе нет нужды, чтобы он желал совершить обряд, только бы он присутствовал, и всё тут.
   — То есть как же это так? — спросил Ренцо.
   — А вот слушайте — тогда поймёте! Надо иметь двух свидетелей, очень ловких и согласных помочь. Все вместе идут к курато, — вся суть в том, чтобы захватить его врасплох, чтобы он не успел удрать. Жених говорит: «Синьор курато, она — моя жена»; невеста говорит: «Синьор курато, он — мой муж». Достаточно, чтобы курато это слышал, чтобы слышали свидетели, — и брак совершён, самый законный, такой же нерушимый, как если бы его совершил сам папа. Раз слова произнесены, курато может кричать, шуметь, беситься, — всё бесполезно: вы — муж и жена.
   — Так ли это? — воскликнула Лючия.
   — Да что же, — сказала Аньезе, — вы, никак, думаете, что за тридцать лет, которые я прожила на свете до вашего рождения, я так-таки ничему и не научилась? Всё именно так, как я вам говорю. Недалеко ходить, одна моя подруга, захотевшая выйти замуж против желания родителей, поступила таким манером и добилась своего. Курато, который и не подозревал такого подвоха, держался всё-таки настороже, но эти чертенята сумели всё так ловко подстроить, что захватили его в самый подходящий момент, произнесли слова и стали мужем и женой, — правда, бедняжка уже через три дня раскаялась в этом.
   Аньезе говорила правду как в отношении выполнимости такого предприятия, так и в отношении его рискованности, потому что, если, с одной стороны, к этому средству прибегали только люди, встретившие какое-нибудь препятствие или отказ быть обвенчанными обычным путём, то и приходские курато, со своей стороны, всячески стремились избегать подобного вынужденного содействия, и когда кто-нибудь из них всё же попадался на удочку одной из таких пар, сопровождаемой свидетелями, то всячески старался вывернуться, подобно Протею, ускользавшему из рук тех, кто хотел насильно заставить его пророчествовать.
   — Если бы это было так, Лючия! — сказал Ренцо, глядя на неё с мольбой и ожиданием.
   — То есть, как это «если бы было так»? — отвечала Аньезе. — Ты что же, думаешь, что я мелю вздор? Я за вас мучаюсь, и мне же не верят! Нечего сказать! Хорошо же! Коли так, выпутывайтесь из этой истории сами — я умываю руки.
   — О нет! Не покидайте нас, — сказал Ренцо. — Я говорю так лишь потому, что всё это кажется мне чересчур заманчивым. Я в ваших руках, для меня вы всё равно что родная мать.
   Слова эти заставили улечься напускное негодование Аньезе, и она выбросила из головы намерение, которое, сказать по совести, и не было серьёзным.
   — Но почему же, милая мама, — сказала со свойственной ей скромной сдержанностью Лючия, — почему всё это не пришло в голову падре Кристофоро?
   — Не пришло в голову? — отвечала Аньезе. — Ты думаешь, это не пришло ему в голову? Пришло, да, стало быть, он не захотел говорить об этом.
   — Почему же? — разом спросили оба.
   — Почему? Да потому, если вы хотите знать, потому что духовные особы считают это дело не очень-то хорошим.
   — Как же так, что дело это не очень хорошее, а меж тем считается хорошим, раз оно сделано?
   — Что я в этом понимаю? — отвечала Аньезе. — Законы ведь они составляли, как им было угодно, а мы — люди маленькие, всего разуметь не можем. Да и потом сколько таких вещей… Так вот: это — всё равно, что дать ближнему хорошего тумака; ведь тоже как будто нехорошо, однако раз дело сделано, то и сам папа уже не может снять его.
   — Ну, раз дело это нехорошее, — сказала Лючия, — не следует его и делать.
   — Что? — сказала Аньезе. — Неужели, по-твоему, я стану учить чему-нибудь, что противно страху божьему? Будь это против воли твоих родителей, вздумай ты пойти за какого-нибудь забулдыгу… а раз я согласна и ты выходишь вот за него, то тот, кто чинит всякие помехи, просто разбойник, а синьор курато…
   — Да ведь всё ясно, всякий это может понять! — прервал её Ренцо.
   — Не надо только говорить об этом падре Кристофоро, пока всё не сделается, — продолжала Аньезе, — а когда сделается и всё пройдёт удачно, как ты думаешь, что тебе скажет падре Кристофоро? «Ах, дочь моя, нехорошую вы со мной сыграли шутку». Духовной особе приходится говорить так, а в глубине души, уж поверь мне, и он будет доволен.
   Хотя Лючия и не нашла что сказать на подобное рассуждение, всё же она, видимо, осталась при своём мнении. Зато Ренцо, окончательно убеждённый, сказал:
   — Раз это так, значит, всё в порядке.
   — Не торопись, — сказала Аньезе. — А свидетели-то? Найти двоих, чтобы согласились, да притом ещё не проболтались! Да ещё суметь застать синьора курато, который вот уже два дня хоронится у себя дома! Да удержать его на месте! Ведь он, хоть и тяжёл на подъём, а всё же, я уверена, как только увидит ваше появление в таком составе — сразу окажется проворнее кошки и удерёт, как дьявол от святой воды.
   — Я нашёл способ, нашёл! — воскликнул Ренцо, так стукнув кулаком по столу, что запрыгала посуда, расставленная к обеду. И он стал излагать свой план, который Аньезе целиком одобрила.
   — Всё это какие-то уловки, — возразила Лючия, — дело-то не совсем чисто. До сих пор мы поступали честно. Давайте и дальше действовать уповая на бога, и он нам поможет: так сказал падре Кристофоро. Посоветуемся с ним!
   — А ты следуй за теми, кто понимает больше тебя, — сказала Аньезе со строгим выражением лица. — Зачем с кем бы то ни было советоваться? Господь говорит: «Помогай себе сам, помогу тебе и я». Когда дело будет сделано, мы всё расскажем падре Кристофоро.
   — Лючия, — сказал Ренцо, — неужели вы меня не поддержите теперь? Разве мы не сделали всё, что подобает добрым христианам? Разве мы не должны были бы уже стать мужем и женой? Разве курато не назначил нам дня и часа? И кто виноват в том, что нам приходится теперь прибегать к некоторым уловкам? Нет, вы не откажете мне в поддержке. Я сейчас пойду и вернусь с ответом. — И, простившись с Лючией умоляющим взглядом, а с Аньезе — выражением взаимного понимания, он поспешно вышел.
   Страдания оттачивают ум. И Ренцо, который на ровном и спокойном жизненном пути, до той поры им пройденном, никогда не имел повода изощрять свой ум, в данном случае придумал такую штуку, которая сделала бы честь профессиональному юристу. Выполняя своё намерение, он отправился прямо к некоему Тонио, домик которого стоял неподалёку. Он застал хозяина на кухне; упёршись коленом в ступеньку очага и придерживая одной рукой край котелка, поставленного на горячую золу, тот замешивал кривой лопаткой скромную сероватую поленту[46] из кукурузы. Мать, брат и жена Тонио сидели за столом, а трое или четверо ребятишек, обступив отца и уставясь в котелок, дожидались момента, когда поленту подадут к столу. Но во всём этом не было той радости, какую обычно вызывает вид обеда у того, кто заработал его честным трудом. Количество поленты определялось неурожайным годом, а не числом и желанием едоков, и каждый из них, искоса поглядывая с нескрываемой жадностью на общее кушанье, уже думал, казалось, о той доле своего аппетита, которая останется неудовлетворённой. В то время как Ренцо обменивался поклонами со всей семьёй, Тонио опрокинул поленту на буковый лоток, стоявший наготове, и она казалась на нём маленькой луной в густых облаках пара. Тем не менее женщины любезно обратились к Ренцо: «Не угодно ли откушать с нами?» В Ломбардии крестьянин, да, думаю, и во многих других странах, неизменно проявит подобную любезность ко всякому, кто застанет его за едой, хотя бы пришедший оказался богатым кутилой, только что вставшим из-за стола, а у него самого оставался последний кусок.
   — Благодарю вас, — отвечал Ренцо, — я пришёл только сказать словечко Тонио; да если хочешь, Тонио, — чтобы не беспокоить твоих женщин, — пойдём пообедаем в соседнюю остерию[47], там и поговорим.