Когда рыдания позволили Лючии заговорить, она воскликнула, скрестив руки и подняв к небу глаза полные слёз:
   — О пресвятая дева, помоги мне! Ты знаешь, что после той ночи я никогда не переживала таких минут, как сейчас. Ты пришла мне на помощь тогда, о, помоги же мне теперь!
   — Полно, Лючия, вы хорошо делаете, взывая к мадонне. Но почему же вам хочется верить, что ей, такой доброй, ей, милосердной матери, угодно заставить страдать нас… по крайней мере меня… из-за одного слова, вырвавшегося в минуту, когда вы не понимали того, что говорили? Вам хочется верить, что она помогла вам тогда, чтобы потом мы очутились в безвыходном положении? Если, конечно, это не пустая отговорка, а может быть просто я стал вам ненавистен… тогда скажите мне это… говорите прямо.
   — Умоляю вас, Ренцо, ради бога, ради дорогих ваших погибших, оставьте, оставьте это. Не заставляйте меня страдать… Сейчас не время. Ступайте к падре Кристофоро, расскажите ему обо мне и не возвращайтесь больше сюда, умоляю, не возвращайтесь.
   — Я уйду, но только не подумайте, что я не вернусь! Я вернусь, хоть на край света, а вернусь непременно.
   И он исчез.
   Лючия присела, или, скорее, упала наземь возле постели и, уткнувшись в неё головой, безудержно зарыдала. Женщина, которая всё видела и всё слышала, не смея дохнуть, спросила, что значит это появление, этот страстный разговор, эти рыдания. Но, может быть, читатель с своей стороны спросит, а кто же эта женщина? Для удовлетворения его любопытства не понадобится много слов.
   Это была жена зажиточного купца, лет тридцати. В течение нескольких дней у неё на глазах умер её муж и все дети. Вскоре и она заболела чумой. Её отвезли в лазарет и поместили в этот крошечный шалаш. Как раз в то время, когда Лючия, незаметно для самой себя, преодолев яростные приступы болезни и переменив — тоже незаметно — большое число товарок, стала выздоравливать и приходить в себя, потому что с самого начала заболевания, ещё в доме дона Ферранте, она была словно безумная. Шалаш мог вместить не более двух человек. И между этими двумя женщинами — тяжело больными, заброшенными, напуганными, одинокими среди такого множества людей — быстро родилась близость, нежная привязанность, какая едва ли могла бы возникнуть даже при долгой совместной жизни. В скором времени Лючия уже была в состоянии оказывать помощь соседке, которая была в очень тяжёлом положении. Теперь, когда обе женщины были уже вне опасности, они сдружились, поддерживая друг друга, и поочерёдно дежурили одна возле другой. Они дали обещание выйти из лазарета не иначе как вместе и вообще уговорились больше не разлучаться. Вдова поручила одному из своих братьев, санитарному комиссару, оберегать её дом, лавку и деньги. Всё было в полной сохранности: она являлась теперь единственной, печальной обладательницей средств, гораздо более значительных, чем было ей нужно для безбедной жизни, и ей хотелось оставить Лючию при себе, словно дочь или сестру. Можете себе представить, с какой благодарностью к ней и к промыслу божьему приняла её предложение Лючия, но это только до той поры, пока она сможет получить хоть какие-нибудь вести о своей матери и, как она надеялась, узнать её волю. Впрочем, при своей обычной сдержанности, она ни словом не обмолвилась ни о намечавшейся свадьбе, ни о других своих необычайных приключениях. Но теперь, в таком смятении чувств, у неё явилась столь же большая потребность излить свою душу, сколь велико было желание подруги выслушать её признания. Сжимая обеими руками её правую руку, Лючия принялась отвечать на посыпавшиеся вопросы, и только рыдания время от времени прерывали её рассказ.
   Между тем Ренцо поспешил к участку падре Кристофоро. Не без труда, немножко проплутав в разных направлениях, юноша, наконец, добрался до места. Он нашёл шалаш, но самого падре там не оказалось. Однако, покружив и поискав вокруг, Ренцо увидел его в одном из бараков: низко склонившись к земле, монах напутствовал умирающего. Ренцо остановился и молча стал дожидаться его. Немного спустя он увидел, как падре Кристофоро закрыл бедняге глаза, затем стал на колени, немного помолился и поднялся. Тогда Ренцо двинулся ему навстречу.
   — А! — воскликнул монах, завидя приближавшегося юношу. — Ну что?
   — Она жива, я нашёл её.
   — И в каком состоянии?
   — Выздоровела, во всяком случае уже на ногах.
   — Благословен господь!
   — Но… — продолжал Ренцо, подойдя настолько близко, что мог уже говорить вполголоса, — есть другое затруднение.
   — Что такое?
   — Я хочу сказать… Вы ведь знаете, какая она у нас, бедняжка, добрая. Но уж если ей что-нибудь взбредёт в голову, с ней ничего не поделаешь. После всех обещаний, после всего того, что и вам достаточно известно, она теперь заладила, что не может пойти за меня, потому что… видите ли, почём я знаю? Она говорит, что в ту страшную ночь у неё в голове помутилось, и она, как бы это сказать, посвятила себя мадонне. Просто несуразица какая-то, ведь правда? Дело хорошее для тех, у кого есть понятие, а для нас, людей простых, которые даже путём и не знают, что и как полагается… верно ведь, это вещь не подходящая?
   — Ты вот что скажи: далеко она отсюда?
   — Да нет, всего в нескольких шагах, за церковью.
   — Подожди-ка меня здесь минутку, — сказал монах, — а потом мы вместе отправимся туда.
   — Вы, значит, ей растолкуете…
   — Ничего ещё не знаю, сынок, мне нужно выслушать её.
   — Понимаю, — сказал Ренцо.
   Потупившись и скрестив руки на груди, стоял он, раздумывая над своим неопределённым положением, которое продолжало оставаться всё таким же неясным. Монах снова сходил за тем же падре Витторе, чтобы попросить последнего ещё раз заменить его, потом заглянул в свой шалаш, вышел оттуда с торбой в руках, вернулся к Ренцо и, сказав ему: «Идём», — пошёл вперёд, направляясь к тому шалашу, куда они недавно заходили вместе. На этот раз он вошёл туда один и скоро появился со словами:
   — Никаких изменений! Будем молиться и молиться! — А затем прибавил: — Ну, теперь веди меня ты.
   И они отправились, не говоря больше ни слова.
   Погода становилась всё пасмурней и теперь уже несомненно предвещала близость бури. Частые вспышки молнии прорезали сгустившийся мрак и озаряли внезапным светом бесконечные крыши и арки портиков, купол часовни, низкие верхушки шалашей; и удары грома, обрушившиеся с неожиданным треском, перекатывались, грохоча, с одного края неба на другой. Ренцо шёл впереди, внимательно выбирая дорогу, горя нетерпением поскорее добраться и всё же сдерживая свой шаг, приноравливаясь к силам своего спутника; а тот, утомлённый трудами, ослабленный болезнью, изнемогая от зноя, шёл с трудом, время от времени поднимая к небу своё изнурённое лицо, как бы для того, чтобы легче дышалось.
   Увидя шалаш, Ренцо остановился, обернулся к своему спутнику и сказал дрожащим голосом:
   — Здесь.
   Они вошли…
   — Вот они! — воскликнула женщина со своего ложа.
   Лючия обернулась, стремительно поднялась и бросилась навстречу старцу с радостным криком:
   — О, кого я вижу! Падре Кристофоро!
   — Ну, вот и вы, Лючия! Из скольких бед вызволил вас господь! Вы должны быть счастливы тем, что всегда уповали на него.
   — О, конечно! Но вы-то, падре Кристофоро? Боже мой, как вы изменились! Как вы себя чувствуете? Ну, скажите же, как вы себя чувствуете?
   — Как богу угодно и как, милостью его, угодно это и мне, — с просветлённым лицом ответил монах и, отозвав девушку в сторонку, прибавил: — Послушайте, я могу пробыть здесь всего лишь несколько минут. Согласны ли вы довериться мне, как прежде?
   — О, разве вы уже не отец мой?
   — Так вот, дочь моя, что это за обет, про который говорил мне Ренцо?
   — Это обет, данный мною мадонне… о, в минуту тяжёлой напасти!.. Обет не выходить замуж.
   — Бедняжка! А подумали ли вы в тот момент, что вы связаны словом?
   — Так ведь тут дело касалось спасителя и мадонны! Нет, я об этом не подумала.
   — Дочь моя, господь принимает жертвы и дары, когда мы приносим их от своих щедрот. Он требует нашего сердца, нашей воли. Но вы не могли принести ему в дар волю другого, с которым вы уже были связаны словом.
   — Я поступила дурно?
   — Нет, милая, не думайте этого. Я даже верю, что пресвятой деве был угоден порыв вашего опечаленного сердца, и она, быть может, принесла его за вас богу. Но скажите мне: вы никогда и ни с кем не советовались по этому поводу?
   — Я не думала, что это дурной поступок и мне надо исповедоваться. А если сделаешь, как сумеешь, что-нибудь хорошее, об этом, известное дело, рассказывать не следует.
   — И у вас нет никаких других побуждений, удерживающих вас от исполнения обещания, данного вами Ренцо?
   — Что касается этого… по мне… какие же ещё побуждения? Право, не могу сказать… — отвечала Лючия с нерешительностью, которая указывала на что угодно, только не на сомнительность этой мысли; и лицо её, ещё совершенно бледное от болезни, вдруг расцвело настоящим румянцем.
   — Верите ли вы, — продолжал старец, опустив глаза, — что бог дал церкви право отпускать и разрешать долги и обязательства, взятые на себя людьми по отношению к нему, если только это поведёт к несомненному благу?
   — Да, я верю этому.
   — Так знайте же, что мы, поставленные в этом мире заботиться о душах человеческих, имеем в отношении всех, прибегающих к церкви, самые широкие права и что, значит, я могу, раз вы попросите меня об этом, снять с вас всякое обязательство, которое вы могли взять на себя в связи с этим обетом.
   — Но разве не грех идти на попятный, раскаиваться в обещании, данном мадонне? Ведь я тогда дала его от чистого сердца… — сказала Лючия, сильно взволнованная внезапным проблеском столь неожиданной, — всё же приходится сказать, — надежды, и вопреки ей, каким-то внезапным страхом, подкрепляемым теми мыслями, которые вот уже столько времени не оставляли в покое её душу.
   — Грех, дочь моя? — сказал монах. — Грех прибегать к церкви и просить у служителя её, чтобы он применил власть, полученную им от церкви, а ею от бога? Я был свидетелем того, какими путями приведены были вы оба к тем узам, что вас соединили, и, конечно, если когда-либо мне казалось, что двое людей достойны быть соединёнными богом, так эти двое были вы. И вот я не вижу, почему бы господу богу было угодно разъединить вас теперь. И я благословляю его за то, что он дал мне, недостойному рабу, власть говорить от имени его и вернуть вам ваше слово. И если вы попросите меня, чтобы я снял с вас этот обет, я без колебания сделаю это. И я даже хочу, чтобы вы попросили меня об этом.
   — Тогда, тогда… я прошу об этом, — сказала Лючия, и лицо её при этих словах выражало уже только смущение.
   Монах знаком подозвал юношу, который стоял в самом дальнем углу, пристально следя (ничего другого ему не оставалось делать) за разговором, в котором он был так заинтересован. Когда Ренцо подошёл, падре Кристофоро сказал уже более громким голосом, обращаясь к Лючии:
   — Властью, полученной мной от церкви, объявляю вас освобождённой от обета девственности, отпуская то, что могло быть в этом необдуманного, и снимая с вас всякое обязательство, какое вы могли при этом взять на себя.
   Пусть представит себе читатель, какой музыкой прозвучали эти слова для слуха Ренцо. Взгляд его горячо благодарил того, кто произнёс их, и тут же стал искать встречного взгляда Лючии, но тщётно.
   — С уверенностью и миром вернитесь к прежним намерениям вашим, — продолжал, обращаясь к ней, капуцин, — снова просите у господа благодати, которой вы просили у него, чтобы стать добродетельной женой; и верьте, что он ещё щедрее даст вам эту благодать теперь, после стольких страданий. А ты, сын мой, — сказал он, повернувшись к Ренцо, — помни, что если церковь вручает тебе эту подругу, то она делает это не для преходящего житейского утешения твоего, которое, будь оно даже полным и без малейшей примеси огорчения, должно завершиться великой болью в минуту расставания. Она делает это, чтобы направить вас обоих на стезю бесконечного утешения. Любите друг друга, как спутники в дороге, с мыслью о предстоящей разлуке и с надеждой соединиться навеки. Возблагодарите небо за то, что оно привело вас к теперешнему состоянию не путём шумных и мимолётных радостей, а путём страданий и бедствий, дабы приготовить вас к сосредоточенной и спокойной радости. Если господь пошлёт вам детей, поставьте себе целью воспитать их для него, внушить им любовь к нему и ко всем людям; тогда и всё остальное приложится. Лючия! Говорил ли он вам, — и падре Кристофоро кивнул на Ренцо, — кого он видел здесь?
   — О, падре, говорил!
   — Вы будете молиться за него! Будьте усердны в этих молитвах. Помолитесь и за меня!.. Дети мои! Мне хочется, чтобы у вас осталась память о бедном монахе, — и с этими словами он вынул из торбы ларец простого дерева, но отделанный и отполированный с отменной тщательностью, отличающей капуцинов, и продолжал: — В нём остаток хлеба… первого, который я выпросил Христа ради, — того хлеба, о котором вы слышали. Я оставляю его вам: храните его, показывайте своим детям. Они вступят в горестный мир и в печальные времена, будут среди гордецов и искусителей. Скажите им, пусть они всегда прощают, всегда и всё, всё! И пусть тоже молятся за бедного монаха.
   И он отдал ларец Лючии, которая приняла его с благоговением, словно реликвию. Затем падре продолжал уже более спокойным голосом:
   — Теперь скажите мне, есть ли у вас здесь, в Милане, какая-нибудь опора? Где вы думаете найти приют, когда выйдете отсюда? И кто проводит вас к матери, которую, будем надеяться, бог сохранил в добром здравии?
   — Вот эта добрая женщина пока заменяет мне мать: мы выйдем отсюда вместе, вдвоём, и уж она позаботится обо всём.
   — Да благословит вас господь, — сказал монах, приближаясь к ложу больной.
   — Я тоже благодарю вас, — отвечала вдова, — за утешение, которое вы доставили этим страдальцам, хоть я и рассчитывала навсегда оставить при себе нашу милую Лючию. Покамест подержу её у себя, потом провожу в деревню, передам её матери и, — прибавила она вполголоса, — сделаю ей приданое. У меня много лишнего добра, а из тех, кто должны были пользоваться им вместе со мной, уже никого больше не осталось.
   — Этим путём, — ответил монах, — вы можете принести большую жертву господу и сделать добро ближнему. Мне нет надобности говорить вам об этой девушке: я вижу, она стала для вас родной. Остаётся лишь славить господа, который и бичуя умеет показать себя отцом, дав вам обеим найти друг друга и этим явив любовь свою и к той и к другой. — Затем, обращаясь к Ренцо и взяв его за руку, он продолжал: — Ну, а теперь пойдём. Нам с тобой здесь нечего больше делать, мы и так уж оставались тут слишком долго. Идём.
   — О падре! — сказала Лючия, — увижу ли я вас ещё? Я выздоровела, а ведь я никакого добра на этом свете не делаю, а вы…
   — Давно уже, — ответил старец проникновенным и мягким голосом, — я прошу господа о милости, об очень большой милости — окончить дни мои в служении ближнему. Если ему угодно ныне оказать мне эту милость, надобно, чтобы все, относящиеся ко мне с любовью, помогли мне отблагодарить его. Идём. Передайте Ренцо ваши поручения к матери.
   — Расскажите ей то, что вы видели, — сказала Лючия своему жениху, — что я нашла здесь вторую мать, что я приеду вместе с ней как можно скорее и что я надеюсь найти свою маму в добром здоровье.
   — Если вам нужны деньги, — сказал Ренцо, — я захватил с собой всё, что вы мне прислали, и…
   — Нет, нет, — прервала вдова, — у меня их больше чем достаточно.
   — Идём же, — повторил монах.
   — До свидания, Лючия! Прощайте и вы, добрейшая синьора, — сказал Ренцо, не находя слов для выражения своих чувств.
   — Кто знает, даст ли нам бог снова свидеться всем вместе! — воскликнула Лючия.
   — Да будет он всегда с вами и да благословит вас, — сказал падре Кристофоро обеим подругам и в сопровождении Ренцо вышел из шалаша.
   Близился вечер, и буря, по-видимому, вот-вот готова была разразиться. Капуцин снова предложил юноше приютить его на эту ночь в своём бараке.
   — Компанию я тебе не составлю, но ты по крайней мере будешь под кровом.
   Однако Ренцо обуревало страстное желание идти, и у него не было никакой охоты оставаться дольше в подобном месте, когда этим даже нельзя было воспользоваться, чтобы видеться с Лючией и хоть немного побыть с добрым монахом. Что же касается часа и погоды, то для него в эту минуту, можно сказать, всё было совершенно безразлично: день и ночь, солнце и дождь, зефир и трамонтана[210]. Итак, он поблагодарил падре Кристофоро, сказав, что хочет как можно скорее отправиться разыскивать Аньезе.
   Когда они были на главной аллее, монах пожал ему руку и сказал:
   — Если ты, бог даст, отыщешь нашу добрую Аньезе, передай ей привет и от меня, — и ей и всем тем, кто остался в живых и помнит фра Кристофоро. Пусть молятся за него. Да поможет тебе господь и да благословит он тебя навеки!
   — Дорогой падре!.. Мы ещё увидимся? Увидимся ведь?
   — Там, наверху, надеюсь.
   И с этими словами он расстался с Ренцо, который остался стоять и долго глядел ему вслед, пока не потерял из виду, потом торопливо направился к воротам, в последний раз бросая по сторонам взгляд, полный сострадания к этой юдоли скорби. Вокруг заметно было какое-то необычайное движение: бегали монатти, переносили какие-то вещи, пристраивали навесы у бараков, выздоравливающие тащились туда же и под портики, готовясь укрыться от приближающейся бури.

Глава 37

   В самом деле, едва Ренцо переступил порог лазарета и повернул направо, чтобы отыскать тропинку, которая утром привела его к городским стенам, как начали падать редкие капли дождя, крупные и стремительные; ударяясь о белую сухую дорогу, они отскакивали от неё, подымая лёгкую пыль; через минуту они посыпались чаще, и не успел Ренцо выйти на тропинку, уже лило как из ведра. Ренцо, вместо того чтобы беспокоиться, полоскался в этих потоках, наслаждался этой внезапной свежестью, этим шумом, этим шелестом травы и листьев, дрожащих, блестящих от капелек воды, вновь зазеленевших: он дышал полной грудью, и в этом переломе погоды он свободнее и живее почувствовал тот перелом, который произошёл и в его собственной судьбе.
   Но насколько же ярче и полнее было бы это ощущение, если б Ренцо мог угадать то, что случилось несколько дней спустя: ведь этот ливень унёс с собою и заразу. После него лазарет если не смог вернуть к жизни всех в нём находившихся, то всё же перестал поглощать новых. Через неделю снова открылись двери домов и лавок, о карантине почти перестали говорить, а от чумы только и осталось, что мелкие следы там и сям — охвостье, которое всегда остаёся на некоторое время после такого бедствия.
   Итак, наш путник шёл весело, не задумываясь, где, когда и как устроиться на ночлег, и нужен ли он ему вообще — до того он спешил вперёд, стремясь поскорей добраться до родной деревни, найти там, с кем поговорить, кому всё рассказать, а главное — побыстрее отправиться в Пастуро, чтобы разыскать там Аньезе. Он шёл, совершенно потеряв голову от событий этого дня. Но над всеми этими горестями, ужасами и опасностями всё время парила одна радостная мысль: «Я нашёл её; она здорова; она моя!» И тогда он принимался скакать, так что брызги летели от него во все стороны, как от пуделя, вылезшего из воды; иногда он довольствовался лёгким потиранием рук, — и шёл дальше ещё веселее прежнего. Глядя на дорогу, он, так сказать, подбирал те мысли, которые оставил здесь накануне утром, когда направлялся в Милан, и с особенным удовольствием как раз те из них, которые он тогда старался отогнать от себя: сомнения, трудности, как найти её, а если найдёшь, то жива ли она, среди такого множества мёртвых и умирающих! «И я нашёл её живой!» — заключал он.
   Мысленно он переносился к самым страшным минутам этого дня, представлял себя с дверным молотком в руках: там ли она, или нет? И этот неутешительный ответ; и не успел он ещё всё понять, как вдруг навалилась эта бешеная свора сумасшедших негодяев. А потом лазарет, целое море, и там он захотел найти её! И нашёл! Он вернулся к тому мгновенью, когда закончилось шествие выздоравливающих; что это был за момент! Какое горе, когда и там её не оказалось. А теперь ему всё всё равно. А это женское отделение! И там, за этим шалашом, когда он совершенно этого не ожидал, он вдруг услышал этот голос, её голос! И потом — увидел её, увидел на ногах! Ну, а дальше? Ведь оставался ещё этот неразвязанный узел обета, затянутый туже, чем когда-либо. Теперь развязан и он. И эта ненависть к дону Родриго, эта вечная злоба, которая обостряла всякое горе и отравляла все радости, — исчезла и она. Так что трудно было вообразить себе более живую радость, не будь неуверенности в судьбе Аньезе, печального предчувствия относительно падре Кристофоро и, наконец, сознания, что чума ещё в самом разгаре.
   Под вечер Ренцо прибыл в Сесто. Ливень, казалось, и не собирался переставать. Однако, чувствуя себя бодрее, чем когда-либо, Ренцо, промокший до нитки, зная, как трудно найти приют, да ещё в таком виде, не стал даже и думать о ночлеге. Единственно, что его беспокоило, это разыгравшийся аппетит, ибо его радостное настроение помогло бы ему легко переварить не только скудный суп, предложенный капуцином. Он поглядел по сторонам, не найдётся ли где поблизости пекарни, и нашёл её. При посредстве щипцов и всех прочих церемоний он получил два хлеба, сунул один в карман, другой в рот, и — марш вперёд.
   Когда он проходил через Монцу, уже спустилась ночь. Всё же ему удалось найти ворота, которые вывели его на верную дорогу. По правде говоря, это было уже большим достижением, ибо можете себе вообразить, какова была эта дорога и во что она превращалась в такие минуты. Проложенная между двумя откосами (как все тамошние дороги, о чём мы, должно быть, уже говорили в другом месте), наподобие речного ложа, её теперь можно было бы назвать если не рекой, то настоящей сточной канавой. На каждом шагу попадались такие колдобины, что с большим трудом удавалось вытащить оттуда ноги; не говоря уже о башмаках. Но Ренцо справлялся с этим по мере своих сил, не выражая нетерпения, без брани и досады, рассуждая, что всякий шаг, чего бы он ни стоил, ведёт его вперёд, и что ливень когда-нибудь да прекратится, и что в своё время наступит же день, и что путь, который он между тем совершает, будет тогда уже пройден.
   Скажу также, что он думал об этом лишь тогда, когда уже был не в состоянии думать о чём-либо другом. Это было своего рода развлечением; ибо мысль его, напряжённо работая, стремилась припомнить события минувших печальных лет; ведь позади было столько всяких затруднений, столько помех, столько минут, когда он готов был уже оставить всякую надежду и считать всё потерянным. И в противовес этому — мечты о совсем ином будущем: встреча с Лючией, свадьба, устройство хозяйства, обоюдные рассказы о минувших превратностях и вся их дальнейшая жизнь.
   Как он выходил из положения, когда перед ним оказывалось две дороги? То ли некоторое знание местности да слабый сумеречный свет помогали ему всё время держаться правильной дороги, то ли он угадывал её наудачу, — не сумею сказать вам. Сам он, обычно рассказывавший свою историю с большими подробностями и даже несколько длинновато (что заставляет предполагать, что наш аноним слышал её из его собственных уст и неоднократно), сам он, доходя до этого места, говорил, что об этой ночи он вспоминает словно сквозь сон. Как бы там ни было, к концу этой ночи он очутился на берегу Адды.
   С неба лило не переставая, но в какой-то момент ливень перешёл в дождь, а потом стал моросить мелкий-премелкий, тихий и ровный дождичек. Высокие поредевшие облака застилали всё небо сплошным, но лёгким и прозрачным покровом, и сумеречный рассвет позволил Ренцо разглядеть окрестности. Там была его деревня, и то, что он почувствовал при виде её, не поддаётся описанию. Могу сказать лишь, что все эти горы, эта близость Резегоне, вся территория Лекко, всё это стало для него бесконечно дорогим и близким. Взглянул он и на самого себя и убедился в несколько странном своём виде. Говоря по правде, он уже по своему самочувствию догадывался, как он должен сейчас выглядеть: вся одежда пришла в негодность и прилипла к телу; с головы по всему телу текли сплошные потоки, как из водосточной трубы; от пояса до подошв было какое-то грязное месиво, а те места, где его не было, можно было, пожалуй, принять за комья и брызги грязи. И если бы он мог увидеть себя в зеркало во весь рост, с размокшими и обвисшими полями шляпы, с упавшими на лицо и прилипшими к нему волосами, то он показался бы самому себе ещё смехотворнее. Что же касается усталости, может статься, она и была, но он её не чувствовал, а утренняя прохлада после свежей ночи и дождевой ванны лишь подбодряла его и усиливала охоту идти быстрее.
   Вот он в Пескато; идёт последнюю часть пути вдоль берега Адды, бросая грустный взгляд на Пескаренико; переходит через мост; дорогами и полями быстро добирается до дома своего гостеприимного друга. Тот только что проснулся и, стоя в дверях, смотрел, какова погода. Он поднял глаза на эту промокшую до нитки, сплошь забрызганную грязью фигуру, скажем прямо, на этого замарашку, в то же время такого оживлённого и неунывающего: в жизни своей не встречал он человека более невзрачного и более счастливого.