– Они тоже пришли поразвлечься?
   – Что? Нет.
   На какую-нибудь долю секунды он потерял власть над собой, и волнение победило его. Зрачки замерли в широко раскрытых глазах, руки лишились уверенности. Доля секунды – и все прошло, словно и не бывало. Улыбка вернулась на лицо, и снова передо мной был уверенный в себе человек, невозмутимо бодрый, спокойно радующийся приходу друзей. Однако волнение жило в нем, хотя внешне он выглядел безукоризненно. Он лишь внезапно перестал видеть меня, я перестал для него существовать. Он оставался по-прежнему любезным, взор его не скользил куда-то мимо, он приглашал меня заходить, попросил зайти и к его сестре, на первый взгляд все оставалось прежним, но мысли его расстались со мною: он был внизу, во дворе, рядом с женщиной, что пришла с визитом. Мы пошли навстречу, встретили их у входа, здороваясь, я украдкой, бегло взглянул ей в лицо, вблизи она не показалась мне особенно красивой, у нее были впалые и бледные щеки, глаза лихорадочно блестели – от болезни или от печали, однако во всем ее облике было что-то, что оставалось в памяти, и я прошел сквозь облако легких духов, потрясенный неразрешимостью отношений этих людей. Вот почему он с таким интересом рассказывал о своей служанке и о двух конюхах! Не его ли это страдание, не его ли безысходность? Не будь он влюблен, все казалось бы легче и проще, однако внезапная бледность вряд ли может кого-нибудь обмануть. Знает ли она? Знает ли ее муж, добродушный латинянин, низко поклонившийся мне с приятной улыбкой доброго, безразличного ко всему человека. Наверняка он ничего не ведает, страсть не терзает его. Да если б и ведал, то не стал бы кончать с жизнью. Женщина понимает, женщины всегда все понимают, хотя ничего между ними не было сказано, тем не менее она скорее предпочтет «да», чем «нет». Что происходит между ними, невысказанное, но очевидное, между мужем, который разделяет их своим присутствием и поощряет отсутствием подозрений, всегда готовый заполнить оживленной болтовней ни о чем опасные паузы? Каково безумство отведанного, но неутоленного желания этих молодых людей, какова зачарованность, которая питается лишь мыслями и может превратиться в опасную страсть? Или ее тонкий стан колеблющейся тростинки и тихая радость блестящих глаз, отмеченных болезнью, сразили только Хасана? Неужели лишь ради этого он порвал с прошлым, чтоб вот так безвозвратно погрузиться в пламя страсти, которая не угасает и не может исчезнуть? Он думает о ней, не видя ее месяцами, вернувшись, он встречает ее, еще более прекрасную от мечтаний дальних дорог, жадными взорами он впивается в нее, чтоб, запомнив, увезти с собой в новые странствия. Где замкнется круг, в котором, не сгорая, пылает страсть?
   Сейчас он позабыл обо мне, если вообще когда-либо помнил, она давно вытеснила меня, и меня, и все остальное, что не является ею; и если в ту минуту я ненавидел ее, то лишь потому, что ее длинное атласное платье, по-девичьи полные губы и нежный голос зрелой женщины оказались важнее меня и моих страданий. Она вытеснила меня до полного исчезновения моего существа, уничтожила опору, которой у меня не было, однако мне бы хотелось, чтоб обман не был раскрыт.
   Опять я один.
   Может быть, так лучше, ниоткуда не ждешь помощи и не боишься измены. Один. Я сделаю все, что смогу, не надеясь на несуществующую поддержку, и тогда все, чего я добьюсь, будет принадлежать мне – и зло и добро.
   Я миновал мечеть на углу улицы, где жил Хасан, миновал медресе, не видимую за стеной, миновал улицу, где жили мастера, делавшие сандалии, дошел до кожевенников, запах латинянки выветрился, поблекла мысль о Хасане, я шагал мимо мастерских ремесленников, спокойно погруженных в свой труд, приближалась граница моих собственных забот и дороги в неведомое. Я не сомневался в успехе, не смел сомневаться, у меня не хватило бы тогда сил сделать следующий шаг. А я должен был его сделать, это был вопрос всей моей жизни или чего-то еще более важного. В тот момент я искал покоя, шагая мимо лавок, опустив голову, подавленный, усталый, вдыхая запах кож и дубильных экстрактов, усталый, я смотрел на круглый булыжник мостовой и ноги прохожих, усталый, без капли сил, жаждущий лишь своей комнаты и долгого мертвецкого сна, как утопленник, за запертой дверью, закрытыми окнами, как больной. Однако ни слабость, ни страх перед неведомыми трудностями, ни желание лечь и умереть, отказавшись от всего и уступив судьбе, не должны сейчас остановить меня. Никакая усталость или подавленность не должны воспрепятствовать мне выполнить мой долг. Сохранившееся крестьянское упрямство и безжалостно отчетливая мысль о необходимости защищаться подгоняли меня. Должен. Иди вперед, умирать будешь потом.
   Откуда только этот страх и предчувствие грядущих бед, если опыт не мог меня предостеречь?
   Услыхав цокот копыт по мостовой, я поднял глаза и увидел двух вооруженных стражников на конях, ехавших друг возле друга и никого вокруг не замечавших. Прохожие прижимались к стенам домов в узкой улочке, чтоб кони не отбросили их в стороны и чтоб не зацепили острые стремена. Стражники ехали медленно, и люди успевали уклониться в сторону, молча пережидая, пока они проедут. Они не хотели никого трогать нарочно, но и сами не стереглись. Словно бы никого и не видели.
   Войти в любую лавчонку, думал я, и пропустить их или прижаться к стене, как остальные? Сделаю, как все. Позволю им унизить меня, проезд узкий, они целиком займут его, зацепят меня стременами, порвут джюбе [25], я даже не повернусь, пусть творят, что хотят, я останусь с этими людьми, которые молча смотрят, которые ждут, чего ждали эти люди, пока стражники ехали прямо на меня? Увидеть, как меня оскорбят, или услышать, как я прикрикну на них, звание и одежда дают мне па это право. Я хотел тогда и того и другого, мне вдруг показалось, что будет важно, решающе важно, как я поступлю, меня смутило, что все кругом смотрели в ожидании, на моей ли они стороне, против меня ли, равнодушны ли? И этого я не знал. Прикрикнуть я не смею, солдаты выругают меня, и я окажусь смешным, у людей не найдется сочувствия поверженному. Нет, пусть мне нанесут оскорбление, все увидят, что я уклонился в сторону, что я такой же, как они, бессильный, я даже захотел, чтобы унижение было как можно глубже, тяжелее, чем по отношению к остальным. Прислонившись к стене, всей кожей чувствуя выступы глины, опустив взгляд, ничуть не взволнованный предстоящим унижением, я даже нарочно выбрал самое узкое место, с каким-то болезненным наслаждением ожидая того, что случится, люди услышат, выразят мне сочувствие, я стану жертвой.
   Однако произошло непредвиденное: один из всадников опередил другого, и они миновали меня, следуя друг за другом. И даже приветствовали меня. Я был ошеломлен, их поступок застал меня врасплох, все мои усилия оказались ненужными, и все получилось даже несколько смехотворно: и мой немощный героизм, и излишнее вжимание в стену, и готовность принять обиду. Я пошел дальше, не поднимая глаз, мимо стоявших рядом людей, которые молча провожали меня взглядами, обманутый и пристыженный. Оставалось совсем немного, чтоб слиться с ними, но стражники выделили меня.
   Но когда я прошел сквозь воображаемые плети взглядов, не осмеливаясь встретить их, когда я свернул в другую улицу, где не было больше свидетелей моей напрасной жертвы, напряжение стало ослабевать, я почувствовал себя избавленным от тяжести, я снова поднял глаза на людей, стал отзываться, отвечать на приветствия, смиренный и тихий, и мне становилось все очевиднее, как хорошо, что именно так все закончилось. Они признали меня, выразили мне уважение, отказались от совершения насилия надо мной, а мне этого-то и было нужно, я даже загадывал про себя, прижимаясь к стене: если проедут гуськом, все будет хорошо, все удастся, что я намереваюсь сделать. Или нет, вероятно, я подумал об этом, потому что прежде суеверно боялся связывать желанный успех с невозможным условием, с чудом. Как бы там ни было, чудо произошло или не чудо, но предвестие и доказательство. Как же я, маловер, мог даже представить себя отвергнутым и обесправленным? Почему так? Кому это принесло бы пользу? Я оставался тем, кем был, дервиш известного ордена, шейх текии, признанный ревнитель веры. Как я могу быть отвергнут и почему? Я не желаю, не хочу, не могу быть никем иным, и все это знают, почему же мне будут препятствовать? Я все сам выдумал, без нужды запутал в себе, не знаю, как родилась эта трусость, я сотни раз стоял под знаком смерти и не боялся, а сейчас сердце – словно камень, мертвое и холодное. Что же произошло? Во что превратился наш героизм? В постыдный трепет от уханья филина, от крика погромче, от несуществующей вины. Так жить не стоит. Зубами я стискивал саблю, переплывая реку, полз на брюхе в плавнях, жадно вслушиваясь в дыхание врага, никогда не кланялся пулям, а сейчас боюсь вшивого стражника. Увы, горе горькое, что-то стряслось с нами, что-то страшное стряслось с нами, мы уменьшились и даже сами этого не заметили. Когда мы это утратили, когда мы это допустили?
   Вяло тянется день, тени уже покусывают его, но он должен тянуться, чтоб мне не войти в ночь со стыдом и мучением. Я знал, куда иду, еще не решив даже, что пойду к нему. Бессознательно я думал о нем, надеясь, что жена рассказала ему о нашем разговоре, оба мы будем делать вид, будто ничего не ведаем, беречь какую-то якобы тайну, не станем упоминать Хасана, но мой ясный взгляд все откроет. Да, если и не сказала, мне нечего бояться. Может быть, лучше было бы сперва зайти к ней, принести, как подарок, весть о согласии Хасана. Тогда легче толковать с ее мужем.
   Напрасно, трусость нас обуяла, ею мы думаем. Она говорит вместо нас, будь она проклята, даже тогда, когда мы стыдимся ее.
   Я воспользовался минутой досады и сделал все сразу, чтоб не откладывать на никогда.
   К моему удивлению, Айни-эфенди принял меня тут же, словно давно ожидал, ни вестники, ни доклады не шли впереди меня, хотя в коридорах ощущалось скрытое присутствие многих людей и глаз.
   Он встретил меня любезно, приветствием, которое не было ни шумным, ни равнодушным, не лицемеря, будто обрадован или удивлен моим приходом, во всем соблюдая меру, с неопределенной улыбкой, не пытаясь ни испугать, ни ободрить. Это честно, подумал я, но чувствовал себя неуютно.
   Откуда-то вылезла кошка, посмотрела па меня злыми желтоватыми глазами и, обнюхивая, подошла к нему. Не отводя взгляда от меня, взгляда учтиво рассеянного, он поглаживал избалованное животное, которое сладострастно изгибалось под его ладонью, терлось боком и шеей о его колено, а потом совсем забралось на колени, свернулось клубком и замурлыкало, зловеще щурясь. Теперь за мной следили две пары глаз, обе желтоватые и настороженно холодные.
   Думать о его жене не хотелось, но ее образ выплывал из тьмы, из дали, ради него, оцепенелого, насторожившегося, со спрятанными в длинные рукава ладонями, наверняка душившими там друг друга, с прозрачным лицом, тонкими губами, узкими плечами, начисто вымытого, хрупкого, в его жилах течет вода, как же проходят ночи в огромном глухом доме?
   Он сидел непостижимо спокойный, не испытывая потребности в движении (как окоченевший покойник или оцепеневший факир), с тем же выражением на лице, какое у него было, когда я вошел, с ничего не значащей улыбкой, обманчиво натянутой на безгубый рот. Меня эта улыбка утомляла больше, чем его.
   И только иногда, для меня это всякий раз оказывалось неожиданностью, вдруг оживала его рука, выползала змеей из рукава, у жены его руки, как птицы, и глаза устремлялись к точно таким же, кошачьим, на секунду смягчаясь.
   Не знаю, как долго я сидел, были сумерки, потом стемнело, у него на коленях сверкали фосфорные глаза, к моему удивлению, или же мне почудилось, у него оказалось четыре мерцающих глаза, потом внесли свечи (как в тот вечер, но у меня больше не хватало сил думать о ней), и стало еще хуже, меня беспокоила мертвая улыбка, пугал взгляд, как у покойника, пугала тьма за его спиной и тень на стене, меня тревожило и тихое шуршание, словно вокруг нас бегали крысы. Однако самым жутким, наверное, было то, что он ни разу не повысил голоса, не изменил манеру речи, не взволновался, не рассердился, не улыбнулся. Медленно вываливались из него слова, желтые, восковые, чужие, и всякий раз я снова удивлялся, как ловко он их укладывает и находит для них нужное место, потому что сперва казалось, будто они рассыплются у него, собравшись где-то в яме рта, и потекут беспорядочно. Он говорил упрямо, терпеливо, уверенно, ни разу ни в чем не усомнился, не допустил иной возможности, и, если я изредка противоречил ему, он искренне удивлялся, словно его обманул слух, словно он встретился с безумцем, и продолжал снова нанизывать фразы из книг, разбавляя ветхость их возраста гнилью своей мертвечины. Почему он говорит, обеспокоенно спрашивал я. Неужели он думает, что я не знаю этих избитых фраз или позабыл их? Рассуждает ли это его высокое кресло, его высокие обязанности? Говорит ли он по привычке, или для того, чтоб ничего не сказать, или чтоб посмеяться, или у него вовсе нет иных слов, кроме этих вызубренных? Или он терзает меня, чтоб довести до безумия, а кошка для того здесь и сидит, чтоб в конце выцарапать мне глаза?
   Потом я подумал, что он в самом деле позабыл все обыкновенные слова, и это показалось мне ужасным: не знать ни одного своего слова, ни одной своей мысли, онеметь по отношению ко всему человеческому и говорить без нужды, без смысла, говорить передо мной так, будто меня нет, быть осужденным говорить, но ведь его разговор – это только память. И я осужден слушать то, что мне давно знакомо.
   Или он сошел с ума? Или он покойник? Или призрак? Или самый страшный мучитель?
   Вначале я не верил сам себе, казалось невозможным, что живой человек перед ним и живой узник в каземате не вынудят его произнести хоть одно живое слово. Я пытался подвести его к человеческому диалогу, чтоб он хоть что-нибудь сказал о себе, обо мне, о моем брате, но все было напрасно, он изрекал Коран. Увы, тем не менее он говорил и о себе, и обо мне, и о моем брате.
   Тогда я тоже нырнул в Коран, принадлежащий мне столько же, сколько и ему, я знал его так же, как он, и начался турнир слов, которым тысяча лет, которые заменили собой наши будничные слова и которые были рождены для моего арестованного брата. Мы напоминали два запущенных источника, предлагающих стоялую воду.
   Когда я сообщил ему, зачем я пришел, он ответил фразой из Корана:
   – Кто верит в бога и в день Страшного суда, не водит дружбы с врагами аллаха и посланника его, хотя бы это были отцы их, или братья их, или родственники их.
   – Что он сделал? – возопил я. – Скажет ли мне ктонибудь, что он сделал?
   – О правоверные, не спрашивайте о вещах, которые вас могут ввергнуть в печаль и заботу, если вам открыто сказать о них.
   – Я буду твоим должником до гроба. Я пришел затем, чтоб мне прямо сказали. Я и так целиком погружен в печаль и заботы.
   – Возгордившиеся блуждали по земле и распространяли нечестие.
   – О ком ты говоришь? Не могу поверить, что о моем брате. Всевышний говорит это о неверных, а мой брат правоверный.
   – Горе тем, кто не верует.
   – Я слыхал, будто он арестован за какие-то слова. – А не может быть тайного разговора и шептаний между тремя, чтобы господь не стал четвертым. Тайные встречи – дело рук дьявола, ибо он хочет причинить вред правоверным.
   – Я хорошо знаю своего брата, он не мог учинить худое!
   – Не будь пособником и опорой неверным!
   – Господи, он брат мне!
   – Если вам отцы ваши, сыновья ваши, братья ваши, жены ваши, семьи ваши милее всевышнего, его посланника и его борьбы, не ждите милости божьей.
   – О правоверные, избегайте хулы и клеветы, ибо хула и клевета суть грех.
   Это сказал я.
   Я вернул ему той же мерой, мерой Корана, у меня не было больше сил оставаться с обычными словами, ибо он был сильнее меня. У него божьи основания, у меня – человеческие. Мы не были равноправны. Он возвышался над вещами и говорил словами создателя, я пытался положить свою мелкую беду на весы обыкновенной людской справедливости. Он заставил меня подвести мой случай под вечные мерки, чтоб совсем лишить его значения. Я не уловил тогда, что в этих пределах вечности потерял брата.
   Да и тогда он защищал свои принципы, я – себя; он – спокойный и уверенный, я – взволнованный, почти взбешенный. Мы говорили одно и то же, но совсем по-разному.
   Он сказал: Грешников не будет оплакивать ни небо, ни земля. А я думал: Горе человеку, если измерять его величиной неба и земли. Он сказал: Воистину несчастен будет тот, кто душу свою запятнает. И дальше: О Зулькарнайн, Яджудж и Маджудж [26]распространяют несчастие по земле.
   А я сказал: О Зулькарнайн, Яджудж и Маджудж распространяют нечестие по земле. И: Воистину несчастен будет тот, кто душу свою запятнает. И: Рядом с Истиной стоит заблуждение. И: Да простится людям и будет им оказана милость, разве вы не хотите, чтобы аллах простил вам? И еще: Воистину человек – великий насильник, а насильники – далее всех от Истины.
   Он умолк на мгновение и спокойно, по-прежнему улыбаясь, сказал:
   – Горе тебе, горе тебе и опять горе тебе!
   – Аллах – прибежище для каждого, – сраженно ответил я.
   Потом мы смотрели друг на друга: я – истерзанный всем, что было сказано, думая о том, что позабыл о брате, а себя обвинил; он – спокойный, поглаживая задранный хвост отвратительной кошки, изгибавшейся у него за спиной. Мне следовало уйти, лучше б вообще не приходить, я ничего не узнал, ничему не помог, а сказал то, что не следовало. Ибо Коран тоже опасен, если слово божье о грешниках связываешь с тем, кто определяет грешников. Тысячу раз раскаешься в сказанном, но редко в том, о чем умолчишь, я знал эту мудрость, когда она была не нужна мне. Лучше всего слушать и говорить лишь самое главное, я упустил это, а был уверен, что это важно. Вчера вечером это случилось, это касается нас обоих, женщина не сказала ему, будто таила от него. Вспомнил я: друга я предал ради этого.
   И я рассказал ему коротко, подавляя заливавший меня стыд, о том, как уговорил Хасана отказаться от наследства. Ничего более, только об этом. Ни в какую связь не поставил я ни себя, ни теперешний свой приход, ни брата. Но он поставит, должен поставить и не сможет ответить мне Кораном. В этой быстрой перемене разговора была и нечистая пакость и злорадное желание испачкать его собственной его алчностью.
   И снова я обманулся. Он ничем не показал, будто понял меня, не удивился, не увидел я в нем ни злобы, ни радости, а в священной книге он подыскал ответ и на этот случай:
   – Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.
   Слова его могли содержать все или ничего. Намек на окончание беседы, скрытую злобу, насмешку.
   Тщетно, он сильнее. Он похож на покойника, но он не покойник: убежденность безумствует в нем.
   Под рукой у него на коленях сверкали кошачьи глаза, я страшился встретить его взгляд, пронизывавший меня леденящим фосфорным светом.
   Опустив глаза, я молчал, напуганный своей ненужной смелостью и его превосходством.
   – Заходи, – любезно произнес он. – Мы не часто встречаемся.

7

   Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан.

   Я вышел в ночь, одеревеневшие ноги уносили меня, ледяная жуть наполняла жилы, усталость, раскаяние, гнев, страх – все вместе ужасным и бессильным образом скопилось в душе, превратилось в осадок, где утопало сознание. Айни-эфенди учтиво проводил меня до коридора, свечи трепетали в руках двух слуг (как они узнали, что я ухожу?), они ослепляли меня своим танцем в безумной тьме, он пригласил снова зайти, когда пожелаю. Может быть, он ждал, что я вернусь, может быть, следовало вернуться, сказать, что я не имел в виду ничего плохого, я изнемогаю, встревоженный и обеспокоенный, поэтому да позабудет он все, что я сказал. Может быть, следовало вернуться, убить его, схватить за шею и задушить. Но и тогда не исчезла бы улыбка с бледных губ, не погасли бы желтые фосфорные глаза.
   Я тер мокрые от пота руки, словно на ладонях сохранилась влага его кожи, раскрыв, вытягивал их вперед, чтоб улетучилось воображаемое прикосновение, пытался освободиться от него.
   Долго брел я по берегу реки, редкие прохожие попадались навстречу, люди рано запираются в домах, в ночи остаются лишь ночные сторожа, забулдыги да бездомные.
   Меня влекло в текию, запереть бы тяжелую дверь и остаться в одиночестве. Желание было сильное, словно инстинкт самосохранения. Однако я не позволил слабости овладеть собой, я отбрасывал ее, творя над собой насилие, ибо знал, что вряд ли когда-либо может быть опаснее столь желанное отступление, чем сейчас, оно уменьшило бы меня, обесценило, у меня не осталось бы права на самоуважение, я не был бы готов в дальнейшем что-нибудь сделать, я с поникшей головой ожидал бы ударов, я стал бы страданием, превратился бы в ничто. Я не смею сдаваться. Я бросил им вызов и должен остаться на ногах. Отступи я сейчас, я сам добил бы себя.
   Я шагал по тихому берегу, слушал движение реки и надеялся на успокоение, ибо природа и ее могучая жизнь успокаивают человека, может быть, именно потому, что равнодушны к нему. Однако река не помогла, моя скорбь была сильнее.
   Я не надеялся встретить беглеца Исхака, я созрел с той поры, когда смутно хотел услышать его голос в мечети. Его мнение и его совет сегодня меня не касались. У него иная, своя цель, и к бедам он относится, как к дождю, как к грозовой туче. Я же не думаю о конкретных бедах. Я понимал, что все мое поставлено под вопрос. ВСЕ – это выглядело весьма неопределенно, но и весьма ощутимо. Это растерянность и бездорожье, это выбитость из колеи жизни, а другой колеи нет, это ощущение безымянного ужаса из-за пустоты и безмолвного пространства, которое могло возникнуть вокруг.
   Может быть, кто-то далекий и незнакомый прочтет мои необычные записи и, опасаюсь, поймет не все, ибо, кажется, в самом деле мы, дервиши, особым образом воспринимаем себя и мир, считая, что все у нас зависит от других. Никто из людей не окажется столь бессильным и столь лишенным смысла, столь безнадежно погубленным в себе самом, как мы, если нас оставить в одиночестве, и мы сами с трудом постигаем это, пока не пробьет час.
   У деревянного моста, где река делает поворот, меня остановил ночной сторож. Он стоял, спрятавшись в тени дерева, и шепотом велел мне укрыться, пока они не уйдут, сказал он. Какие-то парни кидали камни в фонарь у дороги.
   Когда стекло зазвенело, а желтый огонек погас, они не спеша удалились.
   Сторож спокойно смотрел им вслед, объясняя, что у них уже вошло в обычай каждый вечер что-либо ломать. А он прячется, своя голова дороже. А завтра придется раскошеливаться местным жителям, не ему же выкладывать из своего кармана. Почему он не донесет, спрашиваю я, да на кого ж доносить, раз он не знает, кто это? Ночь, тьма, даль, человек может на душу грех взять. Когда же я сказал, что на его месте я бы не стал потакать, он отвечал, что он бы тоже – окажись он на моем месте. А так он и не видит и не слышит, что еще остается делать, он как лепесток одуванчика: дунь – и нет его. И бог их знает, чьи они, все сыто-пьяно, одето-обуто, не озябло, не прозябло, все до рассвета скитаются, ищут бабу, да простит мне мое звание, ищут беды. Целыми богом данными ночами спасается он от них, уклоняется от случайной встречи, а не убережется, скажет им: пойдите ненадолго в другое место, а они ответят: не хотим, а он им скажет: не надо, а они ответят: цыц, старый болван, знаю, скажет он, с каждым днем все больший болван, хочешь, мы тебя в речку окунем, скажут они, нет, скажет он.
   Так они побеседуют, а он только и выжидает, как бы улизнуть. Такое занятие, говорит, разных разностей наслушаешься и насмотришься. Ночь создана для тайных дел, а он, расхаживая до рассвета, узнает порой и то, чего не желает и что его не касается. А многих могло бы касаться, только он болтать не любит, особенно если впустую: зачем понапрасну время терять? То, что он знает, другому не нужно, не может он это ни проесть, ни пропить, а кое-кому могло бы сгодиться. Вот ему и кажется как-то странно: он знает, а его не касается, другого касается, да тот не знает. Его, ночного сторожа, оно касается лишь тогда, когда может он подарить это свое знание, вручить его тому, кому оно пользу принесет, а все по любви и дружбе, чтоб к детишкам не с пустыми руками прийти. Правда, только так это говорится: дружба, не так уж чтоб очень густо она водилась; ночью ее не видать, а днем он отсыпается и не знает. Да и оттого, что знает, особого счастья не нажил. Даже на свою бабу стал исподлобья глядеть – не замышляет ли зла какого. Ну, ясное дело, что жены касается, это красного словца ради, глаза бы она его лишила, то есть себя, если б ему понадобилось, и он об этом лишь примера ради.
   Слушал я эту хитроумно-бессвязную речь, эту озорную откровенность всехнего соглядатая, готового продать чужие тайны, мне-то они не надобны, и не спешил уйти, долго стоял, коротая время и себе и ему, он-то хотел поболтать, я – послушать, все равно о чем, даже стало занимать, как это он вроде бы прячет мысль, а потом ее совсем обнажает, неустойчивый в своей изворотливости. Потом он стал мудреней и капризней, стар он, пятьдесят лет самое меньшее, а старым людям скучно или боятся они одиночества. Пригласил обойти с ним улицы, наверняка не доводилось видеть городок глубокой ночью, а живой человек все должен видеть, особенно хорошо на заре, когда в пекарне горячие хлеба вынимают. Можем и в улицу, где живет Хасан, заглянуть, если есть желание, Хасан гуляет, позвал музыкантов, встанем где-нибудь в сторонке и послушаем, греха тут нет, а душу повеселить может любую, в том числе и у дервиша. Пожалел, когда я не согласился. Как хочешь, сказал, как хочешь, воля твоя, а жаль, что не хочешь. Удивлялся я этому его приглашению, оно походило на грубую шутку или детскую игру, Теперь станет поджидать кого-нибудь другого.