– Откуда ты знаешь? – спросил я его, бросая якорь, за который надеялся задержаться.
   – Случайно, – спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.
   – Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?
   – Не пересуды, не пустая болтовня.
   – Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?
   – Он знает только то, что я тебе сообщил.
   – Кто он?
   – Не могу тебе сказать, да это и не важно! От него ты мог бы услышать лишь то же самое. Чего тебе еще нужно?
   – Ничего.
   – Он был так напуган, что мне стало его жалко.
   – Зачем он тебе тогда говорил?
   – Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило знание.
   Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы перед пожаром, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мной картина всемогущего зла.
   – Это ужасно, – произнес я. – Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне этого не рассказывал.
   – Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, будто я ничего не сказал, если тебе не нужно.
   – Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.
   – Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?
   – Что мне от нее?
   – Не знаю. А может быть, это и не правда.
   – Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я его знаю, того, кто тебе рассказал?
   Он удивленно посмотрел на меня.
   – Я хотел тебе помочь. Я полагал, что ты подумаешь о том, как спасти брата, скорее, быстрее. А тебе запомнился, видно, только тот бедняга, что наверняка не спит ночи от страха. Словно ты не желаешь знать ничего другого.
   Возможно, это было верно, возможно, он был прав, этими рассуждениями о второстепенном я лишь облегчал свой ужасный груз. Только не нужно было так говорить, а как – мне казалось, я знаю. На губах у меня лежал глупый, детский вопрос: что делать, добрый человек, миновавший стремнины своей жизни и пошедший навстречу другому человеку, скажи мне, что делать? Я сражен твоим открытием, словно вдруг оказался над пропастью, но я не хочу заглядывать в нее, я хочу вернуться к тому, где я был, или не возвращаться, я хочу спасти веру в мир, а это невозможно, пока не исчезнет это жуткое, убийственное недоразумение. Скажи мне, с чего начать?
   Я не понимал тогда, что, не соглашаясь на разрыв, упрямо сохраняя давно установившиеся связи, я бросал обвинение брату, потому что ведь кто-то должен был быть виноват. Если б я заговорил, я перестал бы прятаться перед ним и перед собой. Не знаю, что произошло бы, может быть, он не мог бы мне ничего сказать, может быть, он не мог бы мне ничем помочь, но судорога отпустила бы мою душу и я бы не был один. А может быть, я бы избежал той дороги, по которой позже пошла моя жизнь, если б я принял его больший и более горький опыт, если б я не замкнулся в своем страдании. Хотя и это не наверняка, потому что наши намерения были абсолютно различны: он хотел спасти человека, я спасал мысль. Правда, так я думал позже, а в тот момент я был в смятении, опечаленный, помимо воли сердитый на того, кто открыл мне то, чего я не знал, сознавая, что должен сделать все, дабы правда вышла на белый свет, теперь должен; не знай я ничего, можно было бы ждать, меня защищало б незнание. Теперь выбора больше не было, я был приговорен правдой.
   Охваченный тревогой о том, что должно было наступить завтра, через два дня, через какое-то уже недалекое время, я тем не менее думал о том, как мучительно расставаться. Уйти молча, произнести нечто слишком банальное, разойтись холодно и сердито? Я не находил настоящих слов и не мог установить настоящие отношения, когда речь шла о моих личных делах: до тех пор я всегда знал, что сказать и как себя вести. После этого разговора осталось что-то неприятное, какая-то тяжесть предчувствия и неудовлетворенность тем, что не все сказано, однако и сам я невольно сдерживался, чтоб не проявить холодности и обиды, поскольку не был уверен, не пригодится ли мне еще этот человек. Я говорю «невольно», поскольку не нарочно придумывал хитрость, не знал, где он мог бы оказаться полезным, поскольку не видел этого, но внутренняя осторожность говорила мне, что его не стоит терять. А может быть, мне понадобится его дружелюбие в деле, о котором я договорился с его сестрой. Поэтому я завершил разговор так, чтоб его можно было начать снова или вовсе не начинать.
   – Поздно. Ты, конечно, устал, – произнес я, стараясь придать своему голосу как можно более мягкий и будничный тон.
   Он потряс меня своим ответом и поступком, неожиданным, но естественным, настолько простым, что именно поэтому он показался странным.
   Он положил свои длинные сильные пальцы на ладонь моей руки, лежавшей на спинке скамьи, чуть коснувшись меня, только чтоб я почувствовал приятный холодок его кожи и мягких суставов, и произнес спокойно, тихим глубоким голосом, которым, должно быть, произносят слова любви:
   – Кажется, я ранил тебя, а этого я не хотел. Я думал, ты больше знаешь о мире и людях, много больше. С тобой следовало говорить иначе.
   – Как иначе ты мог говорить?
   – Не знаю. Как с ребенком.
   Эти слова могли ничего не значить, но на меня произвело впечатление, как он их произнес, с кроткой мелодией флейты, без шума и призвуков, без тревожного форсирования, с печальной улыбкой по поводу чего-то, что не произошло сейчас, улыбкой, мягкой, мудрой и освобождающей, и с удивлением впервые задумался я над тем, что в душе его находится что-то очень зрелое и полное, что раскрывается лишь в те минуты, когда он не бережется. В свете такой луны, которая наполняет нас тревогой. В моменты, когда трудно. Мне запомнился его мягкий голос, влекущий к доверию, и его умиротворяющая улыбка, и предполуночная пора, когда открываются тайны, в моей памяти остались как нечто могучее и неуловимое. Может быть, потому мне показалось, будто вдруг, совсем неожиданно мне довелось увидеть потаенную сторону в человеке, которую никто до меня не видел. Не знаю, рождался ли он или раскрывался, сбрасывая змеиную кожу, не знаю, что он показал, но убежден, что миг этот был исключительным. Я размышлял и о том, что мое собственное волнение в состоянии преобразить каждое слово, каждый жест, каждое событие, но воспоминание осталось.
   Он встал, удачно развязав узлы неловкости между нами, он нашел настоящее слово, которое красиво и долго звенит, и мог уйти. Беспричинное волнение не держало меня больше, его заменило нечистое намерение, тем более странное, что оно родилось непосредственно вслед за восторгом.
   Уходя, он вынул из кармана какой-то узелок и положил на скамью.
   – Для тебя.
   И ушел.
   Я проводил его до ворот. Но когда он завернул за угол, я последовал за ним. Я шел тихо, держась вдоль стен и заборов, готовый замереть, если он повернется, пусть принимает меня за тень. Он исчезал во тьме улочек, я следил за ним по звуку шагов, мои не были слышны, они были легкие и потаенные, никогда прежде я не ходил так, вновь и вновь обнаруживал я голубой минтан и высокую фигуру на залитых лунным светом перекрестках и следил за ним, а потом разочарованно заметил, как сужается это обманчивое кружение к определенному месту. Я замер у мечети, он стукнул кольцом в ворота своего дома, и кто-то тут же отворил, словно поджидал за воротами. Войди он в чужой дом, я поверил бы, что он завернул к человеку, имя которого мне не назвал. Теперь я не узнал ничего.
   Я вернулся в текию, усталый от чего-то, что не было усталостью тела.
   На скамье лежал подарок Хасана – «Книга занимательных историй» Абу-ль-Фараджа [23]в дорогом сафьяновом переплете с четырьмя золотыми накладками в виде птиц по углам. Меня удивило, что на шелковом платке, в который он завернул книгу, тоже были вышиты по углам четыре золотые птицы. Это покупали не наспех.
   Однажды в разговоре я упомянул имя Абу-ль-Фараджа, вспоминая о молодости. Упомянул и позабыл. Он – нет.
   Я сел на скамью и, держа книгу на коленях, поглаживая пальцами гладкий сафьян, смотрел на умертвленную лунным светом реку, слушал удары времени на Сахаткуле и, странным образом успокоенный, хотел плакать. С далекого детского байрама, уже растворившегося в памяти, мне впервые сделали подарок, впервые кто-то подумал обо мне. Он запомнил мои слова и вспомнил их где-то в далекой стране.
   Необычное это было чувство: словно бы занялось свежее солнечное утро, словно бы я возвратился домой из далекого путешествия, словно осветила меня беспричинная, но могучая радость, словно рассеялся мрак.
   Пробило полночь, подобно ночным птицам, стали перекликаться сторожа, время проходило, я сидел, заколдованный книгой Абу-ль-Фараджа и четырьмя золотыми птицами. Я видел их на полотне, это единственное, что осталось у меня из родного дома, однажды отец принес мне твердые пряники в крестьянском полотенце, давно, и платок, красивый, из грубого льна. И это ему запомнилось. Трудно поверить, но это было правда – я был глубоко растроган. Кто-то вспомнил обо мне. Не ради чего-то, не во имя корысти, от чистого сердца или даже пускай в шутку. Вот так, вниманием покупают и старого заматеревшего дервиша, который считал, что он избавился от мелких слабостей. А они, видно, не так просто умирают. И вовсе они не мелкие.
   Ночь уходила, а я продолжал сидеть просветленный, смешной самому себе из-за волнения, которое сам не мог объяснить. Но лишаться его не хотел.

6

   Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.

   Сегодня утром я вышел в поле – взбирался по цветущему склону, стоял под невысокой кроной фруктового дерева, лицом к цветам, листьям, лепесткам, веерам, к тысячам живых чудес, жаждущих оплодотворения, впитывая пьянящую сладость этой пышности, этого кипения соков во множестве невидимых жилок, и снова, как и вчера вечером, меня охватывало желание погрузить обе руки в ветки, чтоб потекла по моим жилам бесцветная кровь растений, чтоб без боли мог я расцвести и увянуть. И повторное возникновение этого странного желания убеждало меня в тяжести муки, которую я испытывал.
   Из лесу через равные интервалы доносились звонкие удары топора, опускаемого чьими-то сильными руками, после каждого удара наступала краткая пауза, и, несмотря на расстояние, я знал, что топор острый, с длинным обухом, что он вгрызается в дерево с бешеной злобой, яростно добираясь до сердцевины. Куковала кукушка, ее двусложный тоскливый крик звучал с печальным равнодушием, как голос судьбы, разносился и призыв какой-то женщины, ясный, сильный, непонятный, видно, то была молодая женщина, опаленная весенним солнцем, радостная; не видя ее, я поворачивался на звонкий голос, словно в сторону Мекки, зная о ней все. Только три звука в тишине весеннего утра, в пространстве чуждого мира. Я закрыл глаза, сладкий запах цветочной пыльцы наполнял сердце, и слушал: три простых звука. И тут я пережил необыкновенную минуту полного забвения. Это не было воспоминанием о чем-то, но погружением в иное время, значительно более раннее, когда не было ничего от теперешнего меня, когда существовало лишь медленное, радостное ощущение жизни, трепетная близость ко всему окружающему. Я знал, что это был топор отца, это его крепкие руки работали в лесу. Мне был знаком и голос кукушки, никогда прежде я не видел ее, но она всегда куковала на одном месте. Я знал и девушку, ей было шестнадцать лет, я видел ее сквозь бесконечное время, словно миновали века, а я ни о чем не позабыл, крохотные золотистые веснушки вокруг улыбающихся губ, стан обхватом в две ладони, запах милодуха сохранился спустя много лет. Кого призывает девушка сквозь время? Я не мог откликнуться, не мог возвратиться вспять.
   От чар далекого времени меня пробудила радостная встреча. По дороге шел мальчик, он рвал цветы и бросал их вверх над головой, швырял в птиц комьями земли, выкрикивал какие-то непонятные, свои собственные слова, веселый и беззаботный, как котенок. Заметив меня, он умолк и съежился, сразу став серьезным. Я не принаджал к его миру.
   Давным-давно, за много лет до этого дня, на другой тропинке, в другом краю встретился мне такой же мальчуган. Не было никаких причин вспоминать сейчас об этом и сравнивать их. Но вспомнилось. Может быть, потому что день предназначался для воспоминаний, или же тогда, как и теперь, я стоял на перекрестке жизни, или оба они были толстощекие, увлеченные, каждому из них хватало самого себя в пустынной местности и оба прошли мимо, угаснув, словно я потушил их радость. Я окликнул мальчика, глаза его были цвета кудели, так же как и у того, прежде, вопрос был извечный и звучал печально, но он этого не знал.
   К счастью, сейчас у нас начался совсем иной разговор, чем тот, первый. Я записал его для облегчения, без иной нужды, подобно тому как утомленный путник останавливается у живительного источника.
   – Ты чей, малыш?
   Он остановился, без особой приязни глядя на меня.
   – А тебе что?
   – В мектеб [24]ходишь?
   – Больше не пойду. Вчера меня ходжа побил.
   – Ради твоего же блага.
   – Это благо я мог бы и сам пригоршнями делить. А ходжа делит его между нашими задницами. При каждом его слове они становятся синими, как баклажаны.
   – Не надо плохие слова говорить.
   – Разве «баклажан» плохое слово?
   – Ну и чертенок же ты.
   – Не говори плохих слов, эфенди.
   – Ты вчера тоже так разговаривал?
   – До вчерашнего дня я был барабаном для ходжи. А сегодня я стал, как вот эта птица. Пусть кто-нибудь сейчас попробует ударить меня!
   – А что отец говорит?
   – Он говорит, что алимом мне все равно не быть. А пахать можно, и зная азбуку и не зная азбуки, земля ждет, другому ее отдавать не станем. А уж если палки делить, то я и сам это смогу сделать, говорит.
   – Хочешь, я поговорю с отцом, чтоб отпустил тебя в город? Будешь учиться в школе, станешь алимом.
   Те же слова я сказал и тому мальчугану, сейчас он в текии, стал дервишем. Но этот паренек иной закваски. Радость исчезла с его лица, ее сменила ненависть. Мгновение он молча смотрел на меня в яростном недоумении, потом проворно нагнулся и поднял с дороги камень.
   – Вон там пашет мой отец, – сказал он с угрозой. – Иди скажи ему об этом, если посмеешь.
   Вероятно, он в самом деле ударил бы меня. Или убежал бы с плачем. Он был умнее того, первого мальчугана.
   – Не пойду, – примирительно ответил я. – Никто не может тебя заставить. Да и для тебя, наверное, лучше будет остаться здесь.
   Он растерянно топтался на месте, не выпуская из рук камня.
   Я пошел дальше, несколько раз оглянувшись. Он не двигался с места, живая преграда между отцом и мною, оробевший и недоверчивый. И лишь когда я отошел на безопасное расстояние, он швырнул камень в поле и побежал к отцу.
   Я угрюмо возвратился назад.
   Маленькая женщина впустила меня и, притворяясь, будто прикрывает лицо яшмаком, указала в сад, там, дескать, три дурака одного безумного ловят, я могу пройти туда, могу и здесь подождать, она скажет Хасану и передаст мне ответ, если он вообще что-либо ответит, потому что сегодня не очень-то он речист.
   Я пойду, ответил я, она прикрыла ворота и ушла в дом.
   В большом саду за домом, на просторной, поросшей травой поляне, окруженной сливовыми деревьями, два конюха ловили молодого жеребца. Хасан стоял у ограды с внутренней стороны и спокойно, молча смотрел, изредка вдохновляя их короткими ругательствами и окриками.
   Я не стал выходить на манеж, где из-под копыт дикого коня летели комья земли.
   Конюхи по очереди подходили к жеребцу, один из них был постарше, пониже и посильнее, другой – молодой, высокий и стройный. Мне показалось странным, что они не ловят вместе, было бы легче, странным выглядело и молчание Хасана, следившего за их усилиями.
   Черный жеребец с лоснящейся шерстью, прекрасным крупом, могучими ногами на тонких бабках стоял посреди площадки, взбешенный, раздувая розоватые ноздри, с налитыми кровью глазами, дрожь мелкими волнами сотрясала его тело.
   Конюх постарше, втянув голову в широкие плечи и как-то ссутулившись, подбирался к нему сбоку, даже не пытаясь успокоить коня голосом или жестом, заранее считая его своим врагом, и вдруг прыгнул вперед, стараясь схватиться за шею или за гриву, уверенный в своей силе. Конь, стоявший как будто спокойно, вдруг молниеносным движением повернулся на месте, однако человек, словно ожидая этого, отскочил в сторону и кинулся с другой стороны, уцепившись за длинную гриву. Конь ошеломленно замер, а потом вдруг потащил его, пытаясь освободиться, однако объятие было крепким, сильные руки не выпускали гибкую шею. Было похоже, что человек укротил животное, казалось чудом, что он смог совладать с этим сгустком напряженных мускулов, оба они стояли как вкопанные, словно обессилев, словно не имея возможности разойтись, словно не зная, что делать дальше. А потом животное сделало внезапный прыжок и отбросило человека далеко в сторону.
   То же самое произошло и с младшим конюхом. Он подходил опасливее, хитрее, надеясь обмануть животное раскрытой ладонью, ласковым лицом, на котором застыла бессмысленная усмешка, но, едва он коснулся его, конь завертелся волчком и крупом отбросил парня.
   Хасан хлестко выругался, молодой конюх засмеялся, а тот, что постарше, в сердцах проклял дикую скотину.
   – Сам ты скотина, – отрезал Хасан.
   Я смотрел, как спокойно наблюдал он за этой борьбой, за этой схваткой, этой дуэлью – ему было важнее не поймать коня, хотя по его сторону ограды, там же, где стоял я, ждал кузнец, он смотрел, как безуспешно люди пытаются это сделать, и не прерывал опасной игры, не помогал им советом. Однако меня удивила его необыкновенная серьезность – он выглядел даже хмурым, был чем-то недоволен, и не верилось, что причина этому – неловкость конюхов. Странным казалось и то, что он так долго позволял вести игру, это походило на излишнюю жестокость, которая для них, может быть, обычна, но мне она показалась лишенной смысла. Такое его поведение меняло мнение, которое у меня сложилось о нем. Не такой уж он мягкий и не такой уж веселый, как я себе представлял, или он таков с равными себе, а в обращении со слугами похож на всех остальных. Даже заметив меня, отрывисто поздоровавшись со мной, он не переменился. Не прекратил мучений людей, а они сами не протестовали.
   Между тем конь ударил конюха постарше копытом в бедро, тот ответил ему страшным ударом по ребрам.
   – Ты такой же безумец, как он! Прочь! – крикнул Хасан, и человек, не возразив ни слова, прихрамывая, отошел в сторону.
   Хасан подождал, пока они встанут у забора, потом не спеша пошел к коню, двигаясь по кругу, подходя с головы, упрямо меняя позицию, без торопливости, без суетливых жестов, не пытаясь обмануть; конь замер, успокоенный чем-то, может быть, ровными движениями Хасана или его бормотанием, напоминавшим журчание воды, а может быть, его твердым взглядом, отсутствием страха и злобы; попрежнему недоверчивый, он позволил человеку подойти, Хасан был уже возле него, успокаивая тихим шепотом, протянул руку к его морде и стал гладить, все это без спешки, без нетерпения, словно бы ничего не замечая, тихонько перенося руку на лоб, на губы, на шею, потом, взявшись за гриву, повел его к забору.
   – Вот так, – сказал он конюхам. – Теперь, наверное, сами сможете.
   И направился ко мне.
   – Долго ждешь? Я рад, что ты зашел. Пошли в дом.
   – Ты сегодня не в настроении.
   – Бывало и похуже.
   – Может, мне уйти, если я мешаю?
   – Нет, отчего же? Я бы сам разыскал тебя, если бы ты не пришел.
   – Ребята разозлили?
   – Да. Мне хотелось, чтоб одного из них угробило. Я промолчал.
   – Молчание – лучший ответ настоящего дервиша, – засмеялся он. – Да, неладно я скроен, вот и болтаю пустяки. Прости.
   Я намеревался уйти, но хотелось, чтобы он удержал меня, я бы не смог, но посмел выйти на улицу, сегодня утром я уже не бродил без цели, мне хотелось увидеть его, мне были необходимы его спокойное слово, его уверенность, лишенная угрозы, смирявшая бушевавшие вокруг бури, – так иногда человеку хочется присесть возле тихой могучей реки, чтоб обрести покой в ее безмятежной силе и неудержимом движении. И вот нашелся другой человек, совсем незнакомый, мне было жаль его, я чувствовал себя ущемленным и не знал, как вести себя двум встревоженным людям.
   К счастью, он умел владеть собой или не в его характере было долго гневаться, но он все больше становился тем, в ком я нуждался.
   Он привел меня в просторную комнату, одну стену которой целиком занимали окна, полнеба открывалось ничем не ограниченному взору, удивляла обширность летнего помещения, заполненного софами, стенными шкафчиками с резными дверцами, множеством ковров – огромное, покрытое пылью богатство, роскошь, за которой никто не следил. Это напоминало его самого. Я любил порядок, строгий, дервишский, каждая вещь должна иметь свое место, как и все в мире, человек должен сам создавать порядок, чтоб не сойти с ума. Однако сейчас, к моему собственному удивлению, мне не мешала эта небрежность, она говорила о несмиряемой свободе в том, как человек пользуется вещами, не служа им и не слишком их уважая. Мне рто было недоступно.
   Он с улыбкой прибирал минтаи, сапоги, оружие, он привык к беспорядку в ханах и замечал его, лишь взглянув чужими глазами. Я был убежден, что он таков всегда, в этом часть его существа, легкомысленного и противоречивого. И я шутливо заметил, что это-то и хорошо, наверняка он всегда был такой. Он со смехом поддержал шутку: верно, он никогда не отличался аккуратностью, хотя умеет уважать порядок, который устанавливают другие, сам он не испытывает в нем потребности и не задумывается больше над этим. Однажды он сам старался установить его, но лишь напрасно совершил над собой насилие. Он словно бы находится в состоянии вражды с вещами, они не уважают его, отказываются ему повиноваться, а он не стремится к власти над чем бы то ни было. Он немного даже опасается порядка, ведь порядок – это законченность, как утверждает закон, уменьшение количества вероятных жизненных форм, обманчивая убежденность в том, что мы владеем жизнью, а жизнь все сильнее отказывается повиноваться нам и тем сильнее ускользает от нас, чем сильнее мы ее сжимаем.
   Мне показалось совершенно невероятным, как этот грубый коновод смог легко оседлать разговор, который не приличествовал его теперешним занятиям, однако с удовольствием подхватил его.
   – А как следует жить? – спросил я. – Без порядка, без цели, без сознательных планов, которые мы стремимся осуществить?
   – Не знаю. Хорошо было бы, если б мы могли определить цель и планы и создать правила на все случаи жизни, установить воображаемый порядок. Легко выдумывать общие положения, глядя поверх голов других, в небо и вечность. А попробуй примени их к живым людям, которых ты знаешь и, вероятно, любишь, без того, чтоб их не ушибить. Вряд ли удастся.
   – Разве Коран не определяет все отношения между людьми? Суть его утверждений можно применить в каждом отдельном случае.
   – Ты считаешь? Тогда разгадай мне одну загадку. Она несложная, очень обыкновенная, и часто нам ее задают. Всегда, когда мы хотим открыть глаза, мы натыкаемся на нее. Живут, скажем, муж и жена, живут, кажется, в любви. Или погоди, давай о знакомых, будет легче. Предположим, что это та пара, которую ты видел, женщина, впустившая тебя, и тот конюх, что постарше, Фазлия и ее муж. Им неплохо живется у меня на дворе, он ездит со мной, зарабатывает больше, чем им нужно, привозит ей подарки, и она умеет радоваться им, как ребенок. Он смешной, неловкий, сильный, как буйвол, немножко ребячливый и необыкновенно внимательный к ней человек. Он ее любит, без нее он бы погиб. Он немного обкрадывает меня ради жены, но тоже любит меня, готов отдать жизнь, защищая меня. Я радовался их согласию, потому что был бы готов бежать от ссорящихся мужа и жены. Да я в них и заинтересован, я им помог встретиться, немного их полюбил. И вот теперь давай подумаем: что произошло бы, если б эта женщина нашла другого мужчину и тайком одаривала его тем, что по божьим и людским законам принадлежит мужу? Как следовало бы поступить, если б это произошло?
   – А произошло?
   – Произошло. Его ты тоже видел, тот, что помоложе. Муж ничего не знает. Коран говорит: надо побить каменьями прелюбодейку. Но признайся, это устарело. Что делать? Сказать мужу? Пригрозить ей? Выгнать парня? Все это не помогло бы.
   – На грех нельзя смотреть спокойно.
   – Труднее ему воспрепятствовать. Они оба ее любят, она боится мужа и любит парня. Он живет у меня, он плутоват, но умен и настолько ловок в делах, что я опасаюсь за его честность, но мне он необходим. Он живет здесь, возле них, муж сам привел его, они в каком-то родстве. Муж – добряк, ни о чей не подозревает, верит людям и наслаждается своим счастьем; жена ничего не хочет менять, боясь, как бы всего не лишиться; парень молчит, но уходить не хочет. Я мог бы перевести его в другой дом, она пойдет за ним, сама мне об этом сказала, и выйдет хуже. Я мог бы отправить его в другой город, она поедет следом. Как ни раскидывай умом, все не годится. А муж убил бы и ее и его, узнай он об этом, потому что он, дурак, связал свою жизнь с ней. Оба они обкрадывают свое счастье и думают, будто имеют на него право, не осмеливаясь сделать его еще более прекрасным. Им тоже нелегко, прежде всего ей, потому что она вынуждена быть женой нелюбимого человека, да и парню, так как ему приходится уступать ее каждый вечер. Легче всего мужу, он ничего не знает и для него ничего не существует, хотя, как мы думаем, ему-то и нанесен самый серьезный ущерб. На нее он больше не имеет права, его поддерживает только ее страх. А я я;ду, позволяю всему этому продолжаться, не смею ничего предпринять, настолько все зыбко, надо было бы рвануть эти тонкие нити, что удерживают их вместе, ускорить беду, нависшую над ними. И вот теперь подбери мне правило, реши это, установи порядок! Только не погуби их! Потому что тогда ты ничего бы не добился.