– О чем вы говорите? – возражал он. – Менее чем в часе ходьбы отсюда есть уж такие задворки, какие трудно себе и представить. Здесь, у вас под носом, рядом с византийской роскошью и собранными со всех концов империи богатствами, как нищие, ютятся ваши собственные братья. А мы – ничьи, мы – всегда на меже, мы – всегда чья-то добыча. Что ж удивительного в том, что мы бедны? Столетиями мы ищем и едва узнаем друг друга, скоро мы вообще перестанем знать, кто мы такие, мы забываем уже о том, что чего-то вообще хотим, другие оказывают нам честь, забирая нас под свои знамена, поскольку у нас нет своих, покупают нас, когда мы нужны, и плюют нам в лицо, когда в нас пропадает потребность, самый злосчастный кусок земли во всем мире, самые несчастные люди на земле, мы теряем свое лицо, а принять чужое не можем, оторванные от родной почвы и не пустившие корней в другом месте, чуждые всем и каждому, и тем, кто нам близок по крови, и тем, кто не считает нас родными. Мы живем на перекрестке миров, на границе народов, под угрозой любого удара, всегда перед кем-то виноватые. Как о скалы, о нас разбиваются волны истории. Нам надоело насилие, и убожество мы превратили в достоинство, мы стали благородными из упрямства. Вы же бессовестны от переполняющей вас злобы. Кто же тогда отсталый?
   Одни его возненавидели, другие стали презирать, третьи избегали, и он испытывал все большее одиночество и тоску по родине. Однажды он дал пощечину какому-то своему земляку, который рассказывал грязные анекдоты о боснийцах, й ушел, чувствуя горечь и стыд за своего земляка и за себя самого. И тогда на улице он услыхал разговор, дубровчанка и ее муж стояли возле лавки и говорили на его родном языке. Никогда прежде человеческий язык не казался ему более прекрасным, и никто не был ему ближе этой стройной женщины с благородными манерами и этого толстого дубровницкого купца.
   Месяцами он уже ничего не делал, разъедаемый бездельем и тщетностью своих скитаний по огромному городу, а отец щедро посылал деньги, гордясь тем, что его сын служит султану. И пока дубровчанин заканчивал свои дела, Хасан сопровождал его жену по прекрасным уголкам Стамбула, слушал самый прекрасный язык из самых прекрасных уст, забывая о своих муках, а женщина, судя по всему, тоже не очень стремилась избегать его. Нежную дубровницкую горожанку, воспитанную у миноритов, больше всего привлекали в молодом боснийце не его образованность, красота, отменность манер, но то, что, обладая всем этим, он оставался боснийцем. Она представляла себе обитателей далеких провинций грубыми, глупыми, неотесанными, своенравными, считала, что они обладают тем сортом мужества, которое умные люди не слишком-то ценят, да и то не всегда, и что они наивно гордятся тем, что верно служат тому, кто не является их другом. Этого юношу нельзя было назвать грубым, неотесанным, невеждой, он равнялся любому дубровницкому аристократу по своим манерам, он был приятным собеседником, полезным спутником, он увлекся ею (это увеличило ценность всех его качеств) и был настолько сдержан, что она с подозрением дома рассматривала себя в зеркале. Ей в голову не приходила мысль о любви, но она привыкла быть в центре внимания мужчин, с трепетом и некоторой неловкостью ожидала она флирта, а когда он не состоялся, удивилась и стала внимательнее приглядываться к юноше. Хасан, юный и порядочный, не умел играть словами, которые ни к чему не обязывали ни его, ни женщину, он тоже не думал о любви, его приводили в восторг простые свидания. Однако любовь нашла его сама: вскоре он влюбился. Обнаружив это, он утаил открытие от нее, стараясь не выдать себя ни одним взглядом. Женщина тем не менее сразу заметила, едва робкие огоньки вспыхнули у него в глазах (ей пришлось признать, что они красивы), и стала прикрываться преувеличенной дружбой, ведя себя как сестра, без какого-либо стеснения. Хасан глубже погружался в любовь или выше вздымался на ее гребне, и этому не приходилось удивляться, женщина была красива (упоминаю об этом мимоходом, в любви важно иное), обворожительно приятна (в любви это главное), она первая развеяла его смутную тревогу и убедила его в том, что на свете есть вещи, о которых молодой человек не смеет забывать безнаказанно.
   Он помог ее мужу через одного боснийца, сына ювелира Синануддина, быстрее покончить с делом, ради которого он приехал, – получить разрешение и привилегии для торговли с Боснией. Таким образом он приобрел его дружбу, но сократил срок их пребывания, радуясь доверию, которым словно бы прощался ему грех любви, горюя из-за скорого расставания, которое породит тоску, еще более глубокую, чем раньше. То ли дубровчанин в самом деле почувствовал к нему доверие, то ли он хотел связать ему руки, так как знал людей, или же он верил жене, или был лишен фантазии, или ему было все безразлично – трудно сказать, да и не он важен в этой смешной страсти. Я говорю «смешной» и говорю «страсти», поскольку она была и тем и другим. Напуганный или подстегнутый их скорым отъездом, Хасан признался Марии (так ее звали: Мейрема) в любви. То ли пораженный ее бледностью, хотя она услышала то, что уже знала, то ли по своей наивности Хасан сказал вещи, которые мудрому и опытному человеку не пришло бы и в голову сказать, дескать, ему жаль – из-за ее мужа, поскольку тот ему друг, а возможно, он оскорбит и ее самое, она ведь порядочная женщина, но он вынужден ей это сказать, так как не знает, что с ним будет, когда она уедет. Женщина была вынуждена прикрыться верностью мужу и семейной честью и поставить его на безопасное место друга семьи. И диво дивное, наивность Хасана словно бы победила ее неприступность: кажется, именно тогда она полюбила его. Однако католическая выучка монастырской воспитанницы, неподдельный страх совершить грех зарыли ее любовь в самые дальные уголки сердца, заставив и его, осчастливленного самым фактом ее существования, не вынуждать ее к откровенности силой. А поскольку он все рассказал ей о себе, открыв даже то, что не доверял никому, она предложила ему вместе с ними на корабле отправиться в Боснию через Дубровник, коль скоро его и так ничто не удерживает в Стамбуле. Она хотела доказать и себе и ему, что не боится ни себя, ни его. Это будет немного la route des ecoliers, сказала она, объяснив, поскольку он не знал по-французски, что это значит путь подлиннее, путь, которым велят детям возвращаться из школы, но надежнее. Она защищалась даже французским языком, ибо чувствовала, что приводит его в восторг знанием этого странного языка, созданного для женщин. Она упускала из виду, что он восторгался бы, говори она даже по-цыгански. Равно как забывала и о том, что ненадежно защищаться тем, от чего он в восторге.
   На корабле они виделись реже, чем Хасан надеялся. Купец плохо переносил качку и почти всю дорогу не вылезал из постели, страдая – его выворачивало наизнанку. Хасан знал об этом, чувствовал тяжелый запах, из-за которого часами приходилось проветривать каюту ради того, чтобы в тот самый миг, когда помещение будет проветрено и вымыто, оно снова оказалось опоганенным и загаженным, а бедняга лежал желтый и мокрый, как на смертном одре. Должно быть, он умрет, думал юноша с опасением и надеждой, а позже раскаивался в своей жестокости. Мария с каким-то надрывом почти не отходила от мужа, чистила и проветривала каюту, утешала его, держала за руку, поддерживала ему голову, когда его сводили судороги, что нисколько не уменьшало его мук и нисколько не увеличивало ее супружской любви. Когда он засыпал, она поднималась на палубу, где Хасан в нетерпении ждал момента, чтоб увидеть ее тонкую гибкую фигуру, а потом с ужасом считал минуты, когда долг призовет ее в вонючую каюту, где, растроганная собственной жертвой, она думала о свежем морском ветре, вспоминала звуки нежного голоса, говорившего о любви. Они говорили не о своем чувстве, но о чужом, что, впрочем, одно и то же. Она вспоминала любовные стихи европейских поэтов, он – восточных, что, впрочем, одно и то же. Никогда до тех пор чужие слова не были им столь необходимы, а это равнозначно тому, как если бы они сами придумывали свои. Спрятавшись от ветра за капитанской рубкой или за ящиками и палубными надстройками, они равным образом прятались за эту поэзию, и поэзия тогда нашла свое полное оправдание, что бы о ней ни говорили. А когда женщина осознавала свой грех, когда она чувствовала, что ей слишком хорошо, она наказывала себя мужем и своей жертвой.
   – Мария, – шептал юноша, пользуясь разрешением называть ее по имени, что казалось ему высшей милостью, – выйдете ли вы сегодня?
   – Нет, дорогой друг, слишком много стихов сразу, это нехорошо и может вызвать печаль. Да и ветер холодный, я не прощу себе, если вы простудитесь.
   – Мария, – задыхался юноша. – Мария…
   – Что, дорогой друг?
   – Значит, я не увижу вас до завтра?
   Она позволяла ему держать свою руку и слышала удары волн и стук его крови, желая, может быть, позабыть о времени, а потом приходила в себя.
   – Заходите к нам в каюту.
   И он шел к ним в каюту, чтоб задыхаться в кислом воздухе и тесном пространстве, чтоб изумленно наблюдать за тем, с какой самоотверженностью Мария ухаживает за мужем. Он боялся, как бы при виде этого его тоже не свалила морская болезнь.
   Уже в виду Дубровника, в последнюю ночь, она пожала ему руку – он безуспешно пытался ее удержать – и шепнула:
   – Я навсегда запомню это путешествие.
   Может быть, из-за Хасана и стихов, а может быть, из-за мужа и морской болезни.
   В Дубровнике он дважды был желанным гостем у них в доме, среди множества тетушек, родственниц, знакомых, друзей и оба раза с трудом подавлял желание сбежать из этого неведомого мира, который на городских улицах едва обращал внимание на его восточную одежду, а в салоне шьор [50]Луки и шьоры Марии пялили на него глаза как на чудо. Словно бы нечто неприличное было в этом его визите, и он чувствовал себя неловко и робел. Когда же вдобавок он столкнулся с учтивым вниманием натянуто улыбавшейся Марии, отчего она показалась ему совсем чужой и далекой, ему стало очевидно, что именно у них в доме отчетливо видна их подлинная отчужденность. Здесь они были двумя иностранцами, которых все разделяло, и не со вчерашнего дня. Привычки, обычаи, манера разговаривать, манера молчать, то, что они прежде думали друг о друге, не зная друг друга как следует, все это создавало пропасть между ними. Он понял, что в этом городе Мария защищена и прикрыта домами, стенами, церквами, небом, запахом моря, людьми, собой, какой она нигде не была. И защищена от него, может быть, только от него. Может быть, даже и он от нее. Ибо он приходил в ужас при одной мысли, как можно вообще жить в этом прекрасном месте, одному или с нею, душу его наполняла печаль, какой он не чувствовал никогда до тех пор, и он с радостью простился с ними, когда наткнулся на какой-то торговый караван, что с Пила уходил в Боснию. Радость переполняла его, когда он увидел снег на Иван-планине и боснийский туман, ощутил лютый ветер Игмана, когда растроганный вступил в накрытый тьмою город, стиснутый горами, поцеловался с земляками. Городок показался ему меньше, а дом стал больше. Сестра любезно сказала, что было бы жалко, если б материнский дом остался пустым. Она боялась, как бы он не поселился в большом отцовском доме. С отцом он тут же поругался, вероятно больше всего из-за того, что старик повсюду разнес молву о его успехах и славе в Стамбуле, чтоб напакостить зятю-кади, которого вообще не выносил, и теперь чувствовал себя обманутым и опозоренным. В городе его возвращение расценили как неудачу, поскольку ни один разумный человек не стал бы возвращаться сюда из Стамбула и не покинул бы высокой службы у султана, если б не был к тому вынужден. Он женился, из-за Марии, из-за воспоминаний, из-за пустынных комнат, из-за чужого вмешательства, еле-еле выдержал одну зиму с женой, глупой, болтливой, жадной, потом освободил себя от нее и ее семьи, подарив им имение в окрестностях города и деньги, данные якобы взаймы. И с тех пор не переставал смеяться. Его родина не земля обетованная, его земляки не ангелы. А он не в силах их больше ни исправить, ни испортить. Они сплетничали о нем, подозревали и оговаривали, новая родня накинулась на него, как волки, пользуясь его стремлением как можно скорее избавиться от жены, он долго оставался мишенью для чужих языков, он пришелся им в самый раз, чтоб разогнать их скуку. Он вспоминал, как в Стамбуле защищал благородство своих земляков, и смеялся. К счастью для себя, он никого ни в чем не упрекал, не горевал, все, что с ним произошло, он воспринимал как жестокую шутку. Другие еще хуже, возразил он, защищая, думается мне, скорее свои прежние восторги, чем правду. За два-три года он снова полюбил их, привык к ним, как и они к нему, стал даже уважать их по-своему, с насмешкой, но без злобы, почитая больше жизнь и то, что в ней существует, чем свои мечтания о ней. Умны эти люди, сказал он мне однажды со своей странной манерой, состоящей из издевки и серьезности, которая часто смущала меня. Они принимают безделье Востока, приятную жизнь Запада; они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что стоит за завтрашним днем, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не любят часто бывать вместе; они мало кому верят, и легче всего провести их красивым словом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, чтобы вновь стать сонями, и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку те часто приносили им беду, но им легко может наскучить любой, хотя бы он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует тебя в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные, это все они и все где-то между этим. А поверх всего они – мои и я – их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю, словно о себе.
   Он находил в них тысячу недостатков, но любил их. Любил и ругал. Он стал водить караваны на Восток и на Запад, немного из упрямства, чтоб показать презрение к занятиям, которым посвящал свое время, разозленный упреками имущих людей, а скорее всего, пожалуй, для того, чтобы отдохнуть от городка и своих земляков, чтоб не возненавидеть их, чтоб стосковаться по ним, чтоб увидеть зло и в других странах. И эти непрерывные блуждания, с одной лишь точкой на земле, которая придавала смысл этим блужданиям, которая делала их возвращением, а не бродяжничеством, означали для него подлинную или воображаемую свободу, что, в конце концов, одно и то же. Без этой точки, к которой ты привязан, ты не сможешь полюбить и другой мир, тебе некуда будет уйти, потому что ты будешь нигде.
   Эта мысль Хасана, не очень для меня ясная, эта неизбежность привязанности и усилие освобождения, эта необходимость любви к своему и потребность в понимании чужого, есть ли это невольное примирение с маленьким пространством и утоление стремления к большему? Или это изменение мерок, чтоб свои не стали единственными? Или сокрушенное ограниченное бегство и еще более сокрушенное возвращение? (Трудно мне было понять это еще и потому, что моя мысль шла совсем иначе: существует мир с подлинной верой и мир без нее; остальные различия менее важны, и мое место могло оказаться всюду, где я был бы необходим.)
   Весной, спустя год после возвращения Хасана из Стамбула, в город приехал шьор Лука с супругой, дубровчанкой, и все началось сначала, с новой силой и новыми ограничениями.
   Да и городок не подходил для их любви. Один из них неизменно оказывался иностранцем. Даже если они разбивали стены квартала латинян и мусульманского города, то оставались их собственные ограждения. Женщина наверняка не могла больше обманывать себя дружбой. Но, кроме взглядов и ласковых слов, так по крайней мере казалось, больше ничего себе не позволяла. Да и в своей грешной мысли о любви к Хасану она, вероятнее всего, сокрушенно призналась на исповеди. А Хасан отправлялся в свои поездки и возвращался с желанием, которое увеличивалось за долгие месяцы отсутствия. Эта ли странная любовь придавала смысл его движению? Или из-за нее он ощущал рок привязанности и непрестанно прилагал усилия, чтоб освободиться?
   Это была частичная правда о Хасане, то, что я слышал, узнал, додумал, дополнил, связал разрозненное в целое. Чуть сплюснутая повесть о человеке без настоящей родины, без настоящей любви, без настоящей мысли, который неустроенность своего жизненного пути принял как человеческую судьбу, не сокрушаясь из-за этого. Может быть, в этой примиренности содержалась какая-то пикантная приятность и храбрость, но это был промах.
   Драгоценным было для меня понимание этого, я убедился, что он не сильнее меня.
   Но тогда я был зачарован и охотнее придумывал сказки о своем большом друге: жил-был однажды герой. Своими знаниями и умом он затмевал всех мудерисов в Стамбуле, захоти он – стал бы муллой стамбульским или визирем у султана. Но он любил свою свободу и позволял своему неспутанному слову выражать его мысль. Он никому не льстил, никогда не произносил слова лжи, никогда не настаивал на том, чего не знал, никогда не умалчивал того, что знал, и не боялся ни султанских любимцев, ни вельмож. Он любил философов, поэтов, сторонников уединения, хороших людей и красивых женщин. С одной из них он покинул Стамбул и уехал в Дубровник, а она приехала за ним в его родной город. Он презирал деньги, положение, могущество, презирал опасности и искал их по мрачным чащам и пустынным горам. А когда захочет, он выполнит задуманное, и далеко услышат о нем.
   И в самом деле, смешно, как при помощи небольшой поправки, опущения мелочей, умолчания о причинах, незначительных искажений действительных событий, поражения могут превратиться в победы, неудачи – в геройство.
   Должен, правда, признаться, что самому Хасану не принадлежало ни капли в создании этой сказки. Она была нужна нам, а не ему. Нам хотелось верить в то, что есть люди, которые могут сделать больше обычного. И он был таким в известном смысле, он мог совершать подвиги, по крайней мере судя по тому, как он принимал все, что с ним случалось. Улыбкой он возмещал ущерб, он создал свое внутреннее богатство, он верил, что в жизни существуют не только победы и поражения, но и дыхание, созерцание, возможность слышать, существует слово, любовь, дружба, обыкновенная жизнь, которая во многом зависит только от нас.
   Ну ладно, существуют, кажется существуют, несмотря ни на что, но это довольно-таки смешно, похоже на детские рассуждения.
   За три дня до возвращения Хасана Али-ага так разволновался, что не мог ни разговаривать, ни играть в тавлу, ни есть, ни спать.
   – Ты ничего не слыхал о хайдуках? – то и дело спрашивал он и посылал меня и Фазлию расспросить по ханам у погонщиков, а мы приносили благоприятные известия, которым он не верил или толковал их соответственно своей тревоге:
   – Давно о них не слыхать, так еще хуже. Одолели они, никто их не преследует, как раз могли бы поставить на дороге засаду. Фазлия! – внезапно окликнул он слугу, не обращая внимания на то, что в комнату вошла его дочь, жена кади, это для него было важнее. – Собери десяток вооруженных людей, найми лошадей, езжай ему навстречу. Подожди его в Требинье.
   – Он рассердится, ага.
   – Пускай сердится! Найди какую-нибудь причину.
   Покупай смокву, покупай что хочешь, только не возвращайся ко мне без него. Вот тебе деньги. Плати не торгуясь, загони лошадей, но обязательно поезжай.
   – А как ты, ага?
   – Я буду ждать вас, вот я как. И больше не спрашивай, ступай!
   – У тебя денег хватит? – спросила дочь. – Давай я добавлю?
   – Хватит. Садись.
   Она опустилась на скамью, у ног отца. Я хотел выйти вслед за Фазлией. Старик остановил меня, словно не желая оставаться наедине с дочерью:
   – Ты куда?
   – Хотел пойти в текию.
   – Может текия и без тебя обойтись. Вот захвораешь, как я, увидишь, что все возможно без нас.
   – Только мы не можем без всего, даже если и захвораем, – спокойно, без улыбки произнесла женщина, упрекая отца за Хасана.
   – А чего ты удивляешься? Разве я уже умер, чтоб обойтись без всего?
   – Нет, не дай бог, я и не удивляюсь.
   Мне было неприятно. Я помнил наш разговор о предательстве и отводил взгляд, чтоб наши глаза не встретились. Она смотрела спокойно, прекрасная и уверенная в себе, как и во время того разговора, о котором я не забываю. Как в воспоминаниях, которые рождались помимо моей воли.
   Я отводил взгляд в сторону, но видел ее, какая-то искра мерцала во мне, и тревога. Она заполнила собой все пространство, изменила его, все стало странно волнующим, грех случился между нами, мы оба несли в себе тайну, словно прелюбодеяние.
   Но как она может быть спокойна?
   – Тебе ничего не нужно? – заботливо спрашивала она отца. – Тебе не тяжело одному?
   – Я давно уже один. Привык.
   – Неужели Хасан не мог отложить поездку?
   – Это я его послал. По делам. Она усмехнулась на эту ложь.
   – Я рада, что он с друзьями. В компании легче. И он у них под рукой, и они у него. Я только сегодня услышала, что он уехал, и поторопилась к тебе.
   – Могла бы прийти, и когда Хасан дома.
   – Я только что встала с постели.
   – Ты болела?
   – Нет.
   – Чего ж ты тогда лежала?
   – Господи, неужели я все должна сказать? Кажется, ты станешь дедом.
   Перламутровые зубы ее сверкали в улыбке; ни тени смущения или стыда не было в ней заметно.
   Старик приподнялся на локте, ошеломленно глядя на нее, немного встревоженный, как мне показалось.
   – Ты беременна?
   – Кажется.
   – Да или кажется?
   – Ах. Дай бог счастья.
   Она встала и поцеловала ему руку. И снова уселась на свое место в ногах.
   – Я хотела бы и ради тебя. Ты наверняка обрадозался бы внуку.
   Старик пристально смотрел на нее, словно не веря или слишком переживая это сообщение.
   – Обрадовался бы, – чуть слышно произнес он, побежденный. – Еще как бы обрадовался.
   – А Хасан? Он жениться не собирается?
   – Думается мне, нет.
   – Жаль. Милее бы тебе был внук от сына, чем от дочери. Она засмеялась, словно сказала это в шутку, хотя ни одного слова не произнесла она впустую.
   – Я хочу внука, дочь. От тебя или от него, безразлично. От дочери вернее, что моей крови, тут обмана нет. Я уж испугался, что не дождаться мне.
   – Я молилась, чтоб бог не оставил меня бездетной, и вот, слава аллаху, помогло.
   Как же, много тут помогает молитва!
   Я слушал их разговор, потрясенный ее холодной расчетливостью, ошеломленный наглостью, скрытой под логикой прекрасного образа, восхищенный мужской уверенностью. Ничего от отца, ничего от Хасана не было в ней, а в них – от нее. Кровь ли отцовская подвела или лишь сохранила то, что в них обоих не могло развиться? Или она мстила за пустую жизнь, за отсутствие любви, за девичьи мечтания? Обманутая в своих ожиданиях и жестокая, она теперь спокойно сводила счеты со всем миром, без сожаления и раскаяния, без милости. Как безмятежно смотрела она на меня, словно меня нет, словно между нами никогда не было того скверного разговора в старом доме. Или она настолько презирает меня, что в состоянии обо всем позабыть, или она не умеет больше стыдиться. Я не простил ей мертвого брата, но не знал, как разделаться с ней в своей душе, ее единственную я не причислил ни к одной из сторон, ни к малочисленным друзьям, ни к врагам, которых я ненавижу. Может быть, из-за упрямства, с которым она думает только о себе и никто другой ее не касается. Она живет собою, возможно не имея понятия о том, как она дерзка. Как вода, как туча, как буря. А может быть, как красота. Я не питал слабости к женщинам, но ее лицо нелегко позабыть.
   Когда она ушла, старик долго смотрел на дверь и на меня.
   – Беременна, – произнес он задумчиво. – Беременна. Что ты скажешь?
   – Что мне сказать!
   – Что тебе сказать! Поздравить меня! Но теперь больше не надо, поздно. Ты опоздал, значит, не веришь. Погоди, мне тоже не ясно. Столько лет моему уважаемому зятю не удавалось ничего посеять, а старость его, ей-богу, не одарила силой. Желание и молитва тут слабо помогают. Единственно разве кто-нибудь помоложе, господи помилуй, перескочил через забор, а какое мне дело, безразлично мне, я бы даже хотел, чтоб так получилось, чтоб не нашла себе продолжения гнилая кадийская лоза, да трудно в это поверить тому, кто ее знает. Никому она не дает власти над собой, гордая и опасливая. Разве что убила его потом. А не слыхать было, чтоб кого-то прикончили. И зачем она пришла об этом сказать? Это нельзя утаить, узнают так или иначе. А ведь убеждена, что меня обрадует. Я обрадовался?