То не было простое любопытство, вызываемое желанием получше разглядеть эти необыкновенные существа, стоящие далеко за пределами нашего мира, любопытство, которое мы редко удовлетворяем, которое чаще всего и не возникает при обычно мимолетных встречах. И вдруг я оказался в ситуации, когда мог скрыто наблюдать за женщиной, не нарушая равновесия в отношениях, оставаясь дервишем, уважающим ее волю и ее положение. Я даже испытывал чувство некоторого превосходства, ибо знал, что она думает, и мог беспрепятственно за ней наблюдать, в то время как она на меня не смотрела. Не смотрела и ничего обо мне не знала. Это то самое преимущество, о котором всегда мечтает мужчина, но которое он редко получает. Извечное желание быть невидимым. И я не делал ничего плохого, я смотрел спокойно и сосредоточенно; я знал, что в душе моей не зародится ни одной мысли, которую я вспоминал бы со стыдом.
   Сперва мне бросились в глаза ее руки. Пока она привычным, хотя и ненужным движением придерживала яшмак, они были разделены, невыразительны и не привлекали внимания. Но вот она отпустила ткань и свела их вместе, и тут руки внезапно ожили, превратившись в одно целое. Они не пришли в движение, не засуетились, но в их умиротворенном покое, в их неторопливых колебаниях появилось столько силы, столько какого-то неопределенного смысла, что они приковали к себе мое внимание. Казалось, будто в любое мгновение они могли сделать что-то важное, что-то решающее, создавая, таким образом, постоянную и волнующую напряженность ожидания. Они лежали на коленях одна в другой, словно погрузившись в безмолвную тоску или сторожа друг друга, чтоб не ускользнуть, не выкинуть нечто неразумное, почти все время по ним проходило чуть приметное волнение, похожее на мелкую зыбь или легкую судорогу от сдерживаемой силы. Потом не спеша, словно по взаимному договору, они разделялись и мгновение парили в воздухе, будто что-то искали, и потом снова мягко опускались, подобно влюбленным птицам, на атласные колени, снова обнимали друг друга, неразлучные и счастливые своим общим безмолвием. Это продолжалось долго, потом одна трогалась с места и сведенными пальцами медленно и страстно гладила атлас под собой и кожу под атласом, вторая лежала на ней, прижавшись и утихнув, вслушиваясь в тихое потрескивание атласной ткани на округлом мраморном колене. Изредка одна из них, оторвавшись, пускалась в самостоятельное путешествие, мимоходом касалась серьги на кончике уха, стыдливо спрятавшегося под черными, отливающими огнем волосами, или замирала в воздухе, подхватывая брошенное слово, затем отступала, не проявляя особого интереса к разговору, и устремлялась навстречу другой руке, что хранила молчание, оскорбленная неожиданным невниманием подруги.
   Я следил за ними, потрясенный красноречивым выражением их самостоятельной жизни, они были словно два крохотных живых существа, двигавшихся по собственным орбитам, испытавших желания, изведавших любовь, ревность, тоску, блуд, я был и вдохновлен и одновременно напуган безумными мыслями об ограниченности и бессмысленности этого ничтожно малого существования, которое так напоминало любое другое, однако то были мимолетные и безопасные мысли, мимолетные пробуждения иного мира во мне, который я не хотел знать.
   Красота этих рук пленяла. Запястья, украшенные браслетами и обшлагами вышитой шелком рубахи, округлые и в то же время непостижимо тонкие суставы, почти прозрачные фаланги пальцев поражали своим совершенством. Прекраснее всего были пальцы, длинные, гибкие, белоснежные, отлитые в правильные конусы; удивительно живые, они медленно раскрывались, словно лепестки цветка, а потом собирались воедино как бы в прозрачную пиалу.
   Но хотя мне прежде всего бросились в глаза эти два крохотных создания, два моллюска, два цветка, я видел не только их, ни в начале, когда больше всего смотрел на них, ни в конце, когда я открыл их для себя как неведомую страну. Все в ней было гармонично и цельно: взгляд, чуть затененный черными ресницами, мягкое движение руки под прозрачной кисеей рубахи; легкий наклон головы, от которого на лбу вдруг вспыхивал оправленный в золото смарагд; беспокойное движение ноги в серебристой туфельке; лицо без единой морщины, под кожей которого темными всполохами ходила кровь, влажный блеск зубов в томно приоткрытом рту с полными губами.
   Все в ней, казалось, было подчинено требованиям плоти. Желания она во мне не пробудила, я не позволил бы себе этого, в самом начале его прогнали стыд, мысль о моем возрасте и звании, сознание опасности, которой я себя подвергаю, боязнь волнения, которое могло стать тяжелее болезни, привычка владеть собой. Но я не мог от себя утаить, что смотрю на нее с удовольствием, с глубоким и безмятежным наслаждением, с каким любуются тихой рекой, закатом солнца, полной луной, зеленеющим деревом, озером своего детства на заре. Я смотрел на нее, не испытывая желания обладать ею, не имея возможности полностью насладиться ею, не имея сил уйти. Мне было приятно смотреть, как охотятся ее живые руки, как захватывает их игра, было приятно слышать ее речь – нет, мне от нее ничего не было нужно, мне было достаточно того, что она существует.
   Но потом в моем сознании родилась мысль, что не так уж невинна эта радость наблюдения, чувство превосходства и безопасности исчезло, сменилось какими-то новыми ощущениями. Это была не страсть, а нечто, возможно, хуже этого: воспоминание. Воспоминание о первой и единственной женщине в моей жизни. Не знаю, как выплыла она из-под груза лет, не столь прекрасная, как эта, непохожая на нее. Почему одна вызвала к жизни другую? Меня ведь больше касалась та, далекая, целых двадцать лет я тщетно пытаюсь забыть ее, и все-таки это горькое как полынь воспоминание возникает в памяти именно тогда, когда я не хочу и когда оно мне совсем некстати. Давно его уже не было, откуда оно явилось сейчас? Эта ли женщина, в глазах которой витают грешные сны, привела его, или брат таким образом захотел заставить позабыть о нем, или все это, вместе взятое, чтоб дать повод мне упрекнуть себя? Упрекнуть за то, что я сам, по своей воле упустил все возможности и не в силах их больше вернуть.
   Взгляд мой поник, нет, никогда нельзя думать, что ты в безопасности и что все минувшее умерло. Но почему оно воскресает всегда в самую неподходящую минуту? Та, далекая, сейчас не имеет значения, воспоминание о ней пробуждает глубоко запрятанную мысль о том, что все могло быть иначе, и даже то, что теперь движит мною. Исчезни тень, ничто не могло произойти иначе, не это, так другое непременно породило бы боль. Не может такого быть, чтоб человеческая жизнь изменилась к лучшему.
   Женщина, вызвавшая эти думы, вернула меня к действительности.
   – Ты слушаешь?
   – Слушаю. – Неужели она заметила, что меня нет? – Слушаю, продолжай.
   И я в самом деле принялся слушать, так было вернее. С удивлением я обнаружил, что рассказывает она не совсем банальную повесть, вернее, совсем не такую уж скучную, и она стоила того, чтобы в нее вслушаться и вглядеться пристальнее. Надежда в моей душе вдруг подняла голову.
   Женщина рассказывала то, что я знал, о странной судьбе своего брата. Он получил образование в Стамбуле и достиг положения, которое соответствовало и его знаниям и репутации его родителей (первое она, видимо, переоценивала, второе недооценивала – занимаемое им положение было не столь уж высоким, но таким образом она уравновешивала чаши весов). Родственники гордились им, особенно отец. А потом вдруг произошло нечто неожиданное и необъяснимое, никто не мог назвать настоящую причину, даже сам виновник происшедшего: Хасан внезапно и резко переменился. Его словно раз и навсегда подменили, говорила она. Все в растерянности спрашивали, куда девался прежний прекрасный юноша, где его знания, о которых с похвалой отзывались мудерисы [12], почему он бросил на ветер столько лет труда и учения, когда и где зародилось зло? Ни с кем не посове товавшись, он оставил службу, приехал сюда, женился не на ровне, завел дружбу с простолюдинами, начал пить и проматывать имущество, устраивал со своей компанией неслыханные оргии у трактирных певичек (здесь она еще больше понизила голос) и в других местах, которые и назвать стыдно. Потом он стал гуртовщиком, посредником, слугой (в голосе отвращение, почти ужас), перегоняет скот из Валахии и Сербии в Далмацию и Австрию. Он испортился, погубил себя, имущество тает, половину материнского наследства он продал, отец неистовствует, это из-за Хасана он и слег в постель, тщетно он умолял его, тщетно грозил, ничто не в силах свернуть его с этого пути. Отец больше не хочет слышать о нем, не позволяет называть в своем присутствии его имя, словно его не существует, словно он умер. Она глаза выплакала, умоляя отца смирить свои гнев, но и это не помогло. И тут мелодия зурны зазвучала громче, я усилил внимание. Отец решил лишить его наследства, составить завещание в присутствии видных людей и публично отречься от сына. И вот, чтобы не допустить этого, чтобы не получилось хуже, чем есть, она просит меня поговорить с Хасаном, пусть он сам, добровольно откажется от наследства, чтобы не пало на него отцовское проклятие и чтобы меньший позор покрыл имя семьи. Айни-эфенди, добавила она, ничего об этом не знает, он не желает вставать между отцом и сыном, и она все делает по своему разумению, пытаясь уменьшить беду, а мы, я и хафиз Мухаммед, можем ей во многом помочь, ибо, как она слыхала, Хасан бывает в нашей текии, и ей приятно, что он хоть изредка встречается с умными и достойными людьми.
   Я был благодарен ей за доверие. Правда, тем самым она показала, что невысоко меня ценит, так как обо всем говорила достаточно бесцеремонно, но это не суть важно, когда речь идет о гораздо более существенных делах.
   Да будет благословенна сомнительная болезнь хафиза Мухаммеда, она предоставила мне возможность, о которой я не мог и мечтать. У отца ее перед кончиной не было бы больших оснований для того, чтобы мне помочь. Совершенно очевидно, что Айни-эфенди знал обо всем этом, что, вероятно, ему-то и принадлежали слова, которые с удовольствием произнесла его жена. Он не мог не знать, что без веских оснований единственного сына не так-то легко лишить наследства. Не будь этого, не знай они все об этом, они не стали бы заботиться о репутации семьи и не стали бы призывать на помощь нас. Хорошо, думал я, глядя на нее со вниманием, которого так недоставало мне в начале, и стараясь, чтобы выражение моего лица не выдало моей радости. И ты и я попали в беду из-за своих братьев. Ты своего хочешь погубить, я своего – спасти. Мы оба страстно этого хотим, только у меня желание чистое, а у тебя нечистое. Но пусть оно таким и останется, меня это не трогает. Я ничего не знаю о вас, но, думается, ясно вижу, насколько ты сильнее своего бескровного кади, который чтит твое могущество и богатство, ибо не обладает ни тем, ни другим. Одна ночь позора, одно твое настоятельное требование могли бы изменить судьбу моего брата. Сколь мало мы даем и сколь много получаем!
   Почти не таясь, я сказал бы ей: хорошо, у нас больше нет причин недоговаривать. Я верну тебе Хасана, дай мне моего брата. Тебе нет дела до своего, я бы ради своего пошел на многое.
   Разумеется, я не сказал этого. Моя откровенность оскорбила бы ее, в устах других она неприятна.
   Соглашаясь выполнить ее просьбу, я отвечал, что Хасан в самом деле бывает в текии, что он друг хафиза Мухаммеда (и это была правда) и мой (чистая неправда), что мы уговорим его поступить согласно ее желанию, ибо меня тронула ее сестринская печаль и ее забота о добром имени семьи. Коль скоро они понесли ущерб, всем нам нанесен ущерб, и мы должны помочь, дабы пятно позора не упало на то лучшее, что у нас есть, дабы избежать злорадных ухмылок, которые появляются на лицах, когда в дом имущих приходит беда. Меня обязывает к этому и благодарность по отношению к благодетелю текии (я намеренно упомянул ее отца, раз этого не сделала дочь). И я думаю, что справедливы не только ее намерения, но заслуживает похвалы и сам замысел, потому что трудно было бы найти более надежный. Единственного наследника не лишишь его доли без серьезных оснований.
   – Серьезные основания есть.
   – Я говорю о суде. Хасан торгует скотом, это верно, однако нельзя назвать это занятие бесчестным. Он мот, но транжирит то, что заработал сам. Половину своего имущества он отдал своей бывшей жене, а не продал. Для осуществления этого замысла нужны более веские факты.
   Я чувствовал себя уверенно, более уверенно, чем она, ибо наши отношения изменились. Мы уже не были теми, кем были в начале нашей игры, она – волоокая жена богатея, я – скромный дервиш, вечный рыцарь; толкуя о делах, мы стали равными. Здесь я был даже сильнее. И пока я соглашался с ее словами, она смотрела на меня благосклонно, однако стоило мне сказать то, что пришлось ей не по вкусу, как брови ее выгнулись дугой, взор стал колким. Мои возражения показались ей глупыми и вздорными.
   – Отец непременно лишит его доли, – сказала она, и в голосе ее зазвучала угроза.
   Меня не очень заботило, лишит ли отец своего сына наследства или не лишит. И не очень взволновала ее злоба. Мне хотелось лишь сломить ее уверенность, добиться своей цели.
   – Да, доли он может его лишить, – спокойно ответил я. – Но отец стар и уже давно хворает. Хасан может возбудить дело о пересмотре завещания и станет доказывать, что отец был слаб, хвор и что он принял решение, будучи не в полном сознании или поддавшись уговорам.
   – Кто же будет его уговаривать?
   – Неважно кто. Я говорю об иске. И я опасаюсь, что решение вынесут в пользу Хасана. Тем более что разбирательство состоится не здесь – из-за Айни-эфенди. Притом нельзя забывать, что и у Хасана есть связи.
   Она молча глядела на меня. Яшмак давно уже был снят, еще тогда, когда принесли свечи и она начала свой мерзкий рассказ. На прекрасном лице, озаренном лунным светом, в уголках глаз сверкали огоньки свечей, трепетно и беспокойно. Этот трепет не имел к ней отношения, но мне казалось, что это трепетала она, и я немного злорадствовал оттого, что встревожил ее. Она не рассчитывала, что ее замысел вызовет у меня такие сомнения, хотя наверняка кое-что и сама понимала.
   Пристально смотрела она на меня, словно желая обнаружить на моем лице тень насмешки, мимолетные колебания или недоумение. Но видела лишь уверенность и сожаление оттого, что это так. И злоба ее росла, как бы изливаясь из бездонного колодца, еще более тяжкая оттото, что у нее не было сил отвести мои резоны, а я, подождав, пока она вот-вот хлынет через край, погасил вспышку. Я согласился со всем, чего она хотела, однако суть моих возражений осталась.
   – Нужно убедить Хасана обойтись без иска.
   Я полагал, что она будет продолжать настаивать на своем, отрицая возможность какой бы то ни было тяжбы и изменения отцовской воли, и тогда бы начал тот разговор, которого я ожидал.
   Однако она внезапно прекратила сопротивление. Она спешила. И, открывая свои сомнения, спросила:
   – А он согласится?
   – Нужно будет найти разумные и веские доводы, которые не разозлят и не оскорбят его. Его трудно переупрямить.
   – Я надеюсь, вы сможете найти разумные и веские доводы.
   В этом звучала насмешка или нетерпение. Она надеялась на более легкий разговор. Я тоже так думал.
   – Попытаюсь, – ответил я.
   Уловила ли она неуверенность, колебания, сомнения в моем голосе? Не знаю. Но моя надежда угасла.
   – Ты не веришь, что он согласится?
   – Не знаю.
   Продержись я еще мгновение, окажись моя любовь к брату сильнее моральных обязательств, все бы окончилось благополучно. Или плохо. Но, может быть, я спас бы брата.
   Не так уж легко расстался я со своим намерением, как это могло показаться. В один-единственный миг вдруг возникло бесчисленное множество оснований и для того и для другого – и чтоб согласиться и чтоб отказаться, и часто они выглядели одинаково. И в ту долю секунды, пока она переводила дыхание, во мне бушевала буря. Я решал – быть или не быть мне и моему брату. Уступив ей ее легковерного брата, который согласится с советами друзей, я заплачу за труд и предательство не слишком высокую цену, потому что и без моего участия они сделают то, что хотят, я могу придать всему этому лишь налет пристойности. Зачем стыдиться, зачем упрекать себя? Ведь я спасаю брата!
   Нужно только кричать громче и убедительней, чтобы перекричать другой, предостерегающий голос. Я не знал, в чем виноват брат, не знал, насколько он виноват, однако не верил, что речь идет о чем-то серьезном, слишком он честен и молод, чтоб могла произойти большая беда. Может быть, его скоро выпустят. Но если нет, я был скорее уверен, что этого не будет, могу ли я участвовать в этом бесчестном заговоре против человека, который никогда не сказал мне ни одного недоброго слова? Дело не в имуществе, у меня его нет, и чужое добро не вызывает у меня глубокого почитания. Дело в другом – в несправедливости, в грязном поступке, подлости, в насильственном лишении права. Я не очень высоко ценил ее брата, это был вертопрах и баловень, но, будь он во сто крат хуже, чем он есть, как оправдаюсь я перед самим собой, если стану помогать наглой женщине в ее разбойничьих планах?
   Что я говорил людям в продолжение стольких лет? Что я скажу самому себе после этого? Оставшись в живых, брат все время будет напоминать мне о моем проступке, который я ничем не смогу смыть. У меня нет ничего, кроме веры в собственную честность; если я лишусь и этого, я стану полным ничтожеством.
   Так я думал на самом деле. Может быть, кому-то покажется странным, что я мог колебаться между этими двумя неравнозначными вещами: мелкое предательство во имя освобождения брата. Но когда привыкаешь мерить свои поступки строгими мерками совести, опасаясь греха, может быть, больше самой смерти, тогда это уж не выглядит так странно.
   Ведь я знал, больше того, был абсолютно уверен, что стоило мне лишь пойти к Хасану и сказать ему: откажись во имя спасения моего брата, он отказался бы немедля.
   Но я не мог, не хотел ничего говорить ей, пока не поговорю с ним.
   Она торопила, откалывая от моих сомнений частицу за частицей.
   – Я не забуду оказанной услуги. Я заинтересована в том, чтоб избежать шума вокруг нашей семьи.
   Чем она отплатит за услугу, господи! Встань, Ахмед Нуруддин, встань и уйди.
   – Я дам тебе знать, – произнес я, прокладывая дорогу к новой встрече.
   – Когда?
   – Как только Хасан вернется.
   – Он вернется дня через два.
   – Значит, дня через два. Мы встали одновременно.
   Она даже не подняла левой руки, чтоб скрыть лицо. Мы были заговорщики.
   Произошло что-то скверное, и я не был уверен, что сохранил свою чистоту.

3

   Господи, они не веруют…

   Тревога терпеливо поджидала меня, как будто я оставил ее у порога и, выходя, снова взял с собой.
   Только теперь она была более сложным чувством, чем прежде, она обогатилась, отяжелела, стала более неопределенной. Я не сделал ничего худого, но в памяти осталось воспоминание о глухой тишине, непроницаемая тьма, странное мерцание, томительное ожидание, неприятное напряжение, потаенные и подслащенные улыбкой мысли, постыдные тайны, и мне казалось, будто я дал промашку, совершил ошибку, сам не зная какую и как, но вселившую в меня тревогу. С трудом выносил я это тягостное состояние, эту угнетенность, причину которой не мог определить. Может быть, оно происходило оттого, что я не упомянул о брате, даже не стремился поговорить о нем. Но я поступил так намеренно, дабы ничего не испортить. Или оттого, что я был соучастником неприятного разговора, слышал о недобрых замыслах и не противоречил им, не взял под защиту невинного человека; но ведь у меня были на то свои причины, более важные, и несправедливо было бы слишком упрекать себя. Словом, чего бы я ни касался, у меня находилось оправдание, а тягостное чувство тем не менее не проходило.
   Светила луна, нежная, словно вырезанная из куска шелка, памятники на кладбище отливали теплым светом, расколотая на части ночь пряталась между домами, в переулках и во дворах взволнованно двигались юные создания, слышался смех, и далекая песнь, и шепот, казалось, будто городишко трясет лихорадка в эту ночь святого Юрия. Внезапно без всякого повода я почувствовал себя одиноким. Страх незаметно проник в душу, все стало приобретать небывалые размеры, и это не были больше знакомые движения, знакомые люди, знакомый городок. До сих пор мне не приходилось видеть их такими, я не знал, что мир может так исказиться в течение дня, часа, мига, словно бы вдруг закипела бешеная кровь и некому ее успокоить. Я видел пары, слышал пары, они были за всеми заборами, за всеми воротами, за всеми стенами, они смеялись не так, как в обычные дни, иначе смотрели, иначе разговаривали, голоса их звучали приглушенно, густо, всхлипывания вспарывали молнией нависающую тучу, воздух был напоен грехом, ночь наполнена им, вот-вот ведьмы с хохотом взметнутся ввысь над залитыми молоком лунного света крышами и не останется ни одного разумного существа, страстью и неистовством вспыхнут люди в безумном желании гибели, вдруг, все сразу, куда же тогда я? Надо молиться, просить милости у бога для грешников или наказания, чтоб их вразумить. Меня сотрясала злоба, как лихорадка, как приступ болезни. Неужели ничто, что мы делаем, не помогает? Неужели беззвучно и хрупко слово божье или глухи их уши к нему? Неужели так слаба в них истинная вера, что она рушится подобно гнилому забору перед стадом безумных страстей?
   Из-за заборов неслись оживленные голоса девушек, они готовили цветы милодуха и красные яички в полных водой медных котелках, чтобы умыться на зорьке, они сохранили языческую веру в силу цветов и ночи.
   Стыдитесь, говорил я дощатому забору, стыдитесь и позор вам. Чью веру вы исповедуете? Каким шайтанам отдаете себя?
   Но напрасно было что-либо говорить в тот вечер, более безумный, чем другие. В полночь девушки пойдут к водяным мельницам и обнаженными будут купаться в струе, что сбрасывает мельничное колесо, а шайтаны, встающие сейчас со своих лежанок, мохнатыми лапами будут плескать воду на их влажные бедра, сверкающие в лунном свете.
   Ступайте по домам, говорил я веселым парням, попадавшимся мне навстречу. Завтра юрьев день, праздник гяурского святого, не нашего. Не творите греха.
   Но всем это было безразлично, всему городу, никто не мог лишить их этой ночи.
   Древним было право на грех в юрьеву ночь. Оно сохранилось помимо веры и вопреки ей, в язычников превращались все в течение этих двадцати четырех часов сладострастного аромата милодуха и любви, милодуха, что грешно пахнет женщиной, и любви, что пахнет милодухом женских бедер. Грех был рассыпан в этой смеси дня и почи, щедро, словно из огромного ведра, из завязанных мехов желания. Древняя, чуждая пора волочится за нами, она сильнее нас, рождаясь в мятеже тела, мятеже, который недолго длится, но помнится до следующей вспышки. Не прекращается это, а все прочее лишь обман зрения, все, что лежит между исконными победами греха. И беда не столько в разгуле, сколько в вечном продлении чужого зла, что сильнее истинной веры. Что мы сделали, чего добились, что разрушили, что воздвигли? Может быть, зря мы не боремся против инстинктов природы, которые могущественнее всего того, что в состоянии предложить разум? Не слишком ли сухо и мало привлекательно то, что мы даем взамен полнокровного древнего неистовства? Что мы противопоставим чарам стародавних призывов? Победят ли нас далекие дикие предки и возвратят ли к своему времени? Ничего мне больше не нужно, кроме того, чтоб мои страхи оказались горше правды, но боюсь, что взгляд моей смятенной души глубже и проникновеннее, нежели у моих собратьев, которым сей мир ближе потустороннего. Я никого не обвиняю, о всеведущий аллах, будь милостив и ко мне, и к ним, и ко всем грешным людям.
   Запомнилась мне эта ночь, запомнилась бы по пламени, которым душила меня, по опустошенности, которую выскоблила чужая страсть, даже если бы не было ничего иного. Но господь захотел, чтоб она отличалась от других, чтоб во время нее, как при заранее намеченной встрече, произошло то, что раскололо мою жизнь на две половины и отделило от того, кем я был в течение сорока безмятежных лет.
   Я возвращался в текию подавленный, наверное, единственный несчастный человек во всем городке в тот вечер, измученный волнением изменившихся улочек, встревоженный лунным светом, беспричинно ожившим ужасом, неуверенностью, которой наполнял меня мир, словно бы я шел меж пылающих домов, и безмятежно уснувшая текия казалась мне желанным прибежищем, чьи толстые стены вернут меня тишине, которая мне необходима, и покою, в котором не будет отвращения. Прочту ясин [13], молитвой успокою смятенную душу, страждущую больше, чем угодно всевышнему. Ибо истинно верующий не смеет поддаваться отчаянию и малодушию. А я, грешный, был настолько малодушен, что забывал довод, который приходил в голову по дороге, и возвращал его усилием сознания, чтоб было за что ухватиться моей тревоге. Я хотел, чтоб живучий языческий грех был единственной причиной, дабы другие остались во мраке.