– Ты меня боишься?
   – Не боюсь. Чего мне бояться?
   Меня охватывал гнев, и ничем больше я не мог его удержать.
   – Ты посылал людей на смерть, а теперь судороги сводят тебе кишки, ибо ты увидел, что я могу быть опасным. Я не выношу твоего страха, ибо это путь к предательству. Берегись. Ты сам согласился, ходу назад больше нет. Пока я тебя не прогоню сам.
   Меня прорвало неожиданно, словно вдруг возникла необходимость избавиться от груза, выговориться после долгих часов напряжения. Из меня выплескивался мутный осадок, которому разум и осторожность не позволяли прежде подняться. Может быть, и сейчас было неразумно и неосторожно так поступать, но, бичуя парня давно рожденными в моей душе словами, я чувствовал, как неудержимо они рвутся из моих жил, наполняя меня сладостью, которую я едва мог предполагать. Когда первая вспышка ослабела и когда я заметил, какое впечатление оставляет на лице юноши прихлынувшая волна ненависти и презрения, меня вдруг осенило, что его страх может оказаться полезным: он привяжет его крепче, чем любовь.
   Его ошеломленность доставляла мне удовольствие и оттого, что он видит перед собой совсем другого человека, чем тот, прежний шейх Нуруддин. Этот юноша помог умереть тому спокойному и мягкому человеку, верившему в мир, который не существует. Этот, теперешний, родился в муках, и только вид его остался прежним. Он думает, что я мщу. Меня это не касается. Лишь я один мог знать, что этот новый шейх Нуруддин очень похож на того юного дервиша, который с обнаженной саблей в зубах переплывал реку, чтоб атаковать врагов веры, на того безумного дервиша, отличающегося от этого, сегодняшнего, тем, что он был лишен хитрости и мудрости, которыми может одарить нас лишь тяжкая жизнь.
   Вечного тебе успокоения, прежний неопытный юноша, в котором горел чистый огонь и жила потребность в жертве.
   Вечного успокоения и тебе, почтенный и благородный шейх Нуруддин, веривший в силу незлобивости и слова божьего.
   Я зажигаю вам свечу в памяти и в сердце, вам, которые были добрыми и наивными.
   Теперь тот, кто носит ваше имя, продолжает ваше дело, не отрекаясь ни от чего вашего, кроме наивности.
   Время до сих пор было пучиной, медленно колыхавшейся между высокими берегами бытия. Теперь оно стало походить на стремительную реку, безвозвратно уносящую мгновения. Ни одного из них нельзя мне терять, с каждым связана одна-единственная возможность. Я испугался бы, если б думал так раньше, меня свели бы с ума могучий шум и безостановочное движение, а теперь я был вынужден нагонять его, подготовленный в душе, потому что спешил. Но я не был поспешен, я хорошо измерил каждый миг, который мог вынырнуть из мрака грядущего, и каждое свое действие, которым я мог его оплодотворить, дабы произошло то, чего я ожидал, дабы все соединилось в цепи причин и последствий.
   Я знал, что скажет мне Али-ага, услыхав об этом, и поэтому сперва поспешил к нему. Он уже все знал, молва обогнала меня. И я услыхал то, что надеялся услышать завтра или после полудня, это только звучало сочнее, чем я предполагал. Он приподнялся на постели, желтый, прозрачный, исхудалый, и ругался, угрожал, проклинал, следовало, говорил ои, мне так им сказать, вспомнить им их отца и мать, хотя мне и неловко по моему сану и званию, но все равно, я поступил по-человечески, всяческая мне честь, я сказал им то, что должен сказать один честный человек о другом честном человеке.
   Я стоял и ждал, пока схлынет эта словесная волна – старик распалится еще сильнее, пусть себе бушует, – и думал о том, как все заняты судьбой хаджи, как взбудоражены и оскорблены, а ведь никто даже не опечалился и не разгневался, когда схватили меня, никто не сказал того, что должен сказать один честный человек о другом честном человеке. Кто же бесчестен, я или они? Или, может быть, и не стоит говорить о честности, для каждого благородно то, что его касается. А я не принадлежу к ним, я ничей и должен со всем покончить один. Один, как и тогда, но теперь они станут моей армией, и я ничем не буду им обязан. Я не принадлежу к ним, и они не касаются меня. Я пустил по течению их человека, и они сами будут его извлекать, не имея понятия о том, что работают на меня. И на справедливость, ибо я на стороне всевышнего, пусть и они окажутся там невольно.
   Я обязан был так поступить (отвечал я Али-аге, преуменьшая свое участие), и мой долг был сделать еще больше. Если мы не защитим справедливость, ее вовсе не будет.
   Я не восстаю против власти, но меня постигла бы божья кара, если б я не выступил против врагов веры, а им является каждый, кто подрывает ее основы. Если мы не воспрепятствуем им, наш страх взбодрит их и они принесут еще большее зло, попирая и нас и божьи законы. Можем ли мы, смеем ли мы допускать это?
   Немного я знаю о врагах веры, сказал Али-ага, но мы не должны допускать насилий над хорошими людьми. Но мы pi сами виноваты в том, что позволили всяким ничтожествам и мошенникам угнетать себя. Мы смотрим на них свысока, нам все стало безразлично, и они забрали силу, позабыли о том, кто они. Но пускай, мы бы тоже не проснулись, окажись они поумнее.
   – Пошли за кади, – приказал он мне, позабыв об осмотрительности, как и всякий человек, которому богатство дает право управлять людьми.
   Я боялся, что он скажет это, и приготовился заранее, не зная, как поступит кади. Если он откажет ему, это будет хорошо, он приведет в ярость и его и чаршию. Но если он согласится, если старику удастся его напугать или подкупить, чтоб он отпустил хаджи Синануддина, все может печально окончиться, не успев начаться. Поэтому я воспротивился его желанию ради той доли случайности, которая сделала бы меня смешным. Мне оставалось бы тогда лишь безнадежно ожидать другого случая.
   Спокойно, уверенный в силе своего суждения, я спросил:
   – Зачем тебе нужен кади? Из всего того, что ты мог бы ему предложить или чем ты мог бы ему пригрозить, для него важнее всего собственная безопасность. Если он отпустит его, то тем самым он обвинит себя.
   – Чего ты хочешь? Чтоб мы сидели у моря и ждали погоды? Читали молитвы?
   – Надо послать письмо в Стамбул Мустафе, сыну хаджи Синануддина, пусть он спасает отца как умеет.
   – Пока письмо придет, будет поздно. Мы должны спасти его раньше.
   – Мы сделаем и то и другое. Если не удастся его спасти, то пусть хоть их не минует наказание.
   Он растерянно посмотрел на меня, словно его ошеломила возможность гибели друга.
   – Такой честный человек, как он, не мог сделать ничего худого. Что с ним могло бы случиться?
   – Я тоже так думал о брате. Ты сам знаешь, что с ним случилось.
   – Это другое дело, ей-богу!
   – Что другое, Али-ага? Хаджи Синануддин не такой мелкий и незначительный, как мой брат, за него есть кому заступиться. Ты это хотел сказать? Может быть, и так, но об этом знают и кади и муселим. Почему же тогда они схватили его? Чтоб отпустить, когда вы пригрозите? Не будьте наивны, ради бога!
   – Чего ты хочешь? Отомстить?
   – Я хочу преградить дорогу злу.
   – Ладно, – произнес он задыхаясь, – пусть будет и то и другое. Кто напишет письмо?
   – Я уже написал. Поставь и ты свою печать, если хочешь. И надо кого-нибудь найти, чтоб отвезти поскорее. Надо заплатить. Мне нечем.
   – Я заплачу. Давай письмо.
   – Я сам отнесу.
   – Никому не веришь? Может быть, ты прав.
   Удивительное место почтовая станция, мне запомнилась она по острому запаху лошадей и конского навоза, по тем странным физиономиям, которые возникают откуда-то и куда-то исчезают, по рассеянным взглядам и пустым глазам путников, чьи мысли мчатся вперед или тянут их за собой, как груз, потерянные, подобные ссыльным.
   Теперь, к моему удивлению, все смотрели на меня с любопытством и подозрением.
   – Письмо важное? – спросил почтарь.
   – Не знаю.
   – Сколько денег дал Али-ага? Я показал.
   – Кажется, важное. Хочешь, пошлю с гонцом?
   – Я должен сказать ему, кому вручить.
   – Как хочешь.
   Он ввел в комнату гонца и вышел. Тот спешил.
   – Безымянное? Мало даешь.
   Он нагло смотрел на меня маленькими глазками, лицо его огрубело от ветров, от солнца, от дождя, что-то безжалостное было в физиономии этого человека, что мчится по дальним дорогам, неся сообщения о чужих бедах и удачах, а его самого не волнуют ни слезы, ни радость.
   – Не я плачу. Я только выполняю чужую просьбу.
   – Мее безразлично. Плати за все сразу. Бакшиш дашь, когда вернусь.
   – Половину – сейчас, половину – когда вернешься. А бакшиш получишь у того, к кому едешь.
   – Это еще не известно. Если весть добрая, забывают дать от счастья. Если худая, печалятся и опять же забывают.
   – Тот, к кому везешь, высокий человек.
   – Тем хуже. Они думают, что для нас честь служить им. Плати сразу.
   – Ты, кажется, вымогательством занимаешься, друг. Он держал письмо на ладони, словно взвешивая его.
   – Может, и вымогательством. Как ты думаешь, сколько я получу, если отдам его кому-нибудь другому?
   – Кому другому?
   – Ну, например, муселиму.
   _ Я вздрогнул и почувствовал, как меня облил холодный пот. Никогда нельзя все предвидеть, мы зависим от игры случая больше, чем думаем. Напрасно я все рассчитал и подготовил; жадность почтового гонца могла погубить меня в самом начале. Он мгновенно раскусил мою неопытность, и мне нечем было его припугнуть.
   Первой мыслью моей было овладеть письмом любой ценой: у меня уже дрожали руки, готовые схватить гонца за воротник. К счастью, я совладал с собой, даже нашел в себе силу улыбнуться и спокойно ответил:
   – Поступай, как хочешь. Я не знаю, что в письме, и не знаю, выгадаешь ли ты.
   – Я подумаю.
   – Слушай, друг. Может быть, ты шутишь, но я тебе теперь не верю. Давай письмо.
   – Шучу, говоришь? Я не шучу. Я хотел узнать, опасно ли то, что я везу. Теперь знаю, опасно. Ты сам мне сказал.
   – Что я тебе сказал?
   – Все. Ты оцепенел, когда я упомянул муселима. Ты хорошо знаешь, что в письме. Вот оно, держи. Другой гонец пойдет через пять дней. Ему ты заплатишь больше.
   Я дал ему то, что он просил, и назвал имя силахдара, с облегчением подумав о том, как глупо он шутил со своей и моей жизнью.
   Я вышел усталый, почти без сил от ужасной мысли не выпустить его живым. И вручил ему опасное письмо снова, когда убедился, что он просто лукавит.
   Но я сделал это легко, быстро освобождаясь от внутреннего давления, а сомнения снова охватили меня, едва я вышел на улицу. Обвинил ли я сам себя и погубил? Оставил ли я доказательства против себя в неверных руках гонца? До этого я неразумно твердил: все сделаю сам. А как может человек все сделать сам?
   Дважды направлялся я, чтоб забрать у него письмо, и опять возвращался, не обладая той твердой решимостью, чтоб выйти из игры, а в третий раз, когда страх заставил меня, я вошел во двор почтовой станции с твердым намерением со всем покончить, уничтожить бумаги, говорившие против меня. Однако гонца уже не было. Он вышел в чаршию, никто не знал, за чем.
   Теперь мне оставалось только ждать. Я бродил по окрестным улицам, взволнованный, оробевший, злясь на себя, не зная, что делать: продолжать ли вот так глупо блуждать или спрятаться, настолько неуверенный в себе, что стал походить на перепуганного ребенка.
   – Не следовало этого делать, – упрекал я себя, не зная точно, в чем я ошибся. Стоило ли вообще начинать или не надо было отправлять письмо? Не начинать означало вообще умыть руки, не отправлять письмо означало ничего не делать, примириться, а этого я не хотел. В чем же я тогда ошибся? Или я разволновался из-за случайности, упущенной в моих расчетах, а они-то, видимо, и оказываются решающими в жизни? Или вследствие неизбежной зависимости от многих людей, но я никому не мог верить.
   И тогда, должно быть, абсолютно опустошенный, я почувствовал, что начинаю вяло успокаиваться и целиком полагаться на судьбу. Ничто больше не зависит от меня, и я ничего не могу изменить. Будет то, чему быть суждено. Но не по справедливости. Все равно что, но не по справедливости. О гонце я перестал думать, настолько он незначителен, как ему меня уничтожить? Да и не может человек думать обо всех гонцах на свете.
   До полудня я снова стал искать его, не понимая, зачем мне это нужно; прошло столько времени, он мог уже сделать все, что хотел. Но не нашел, он отправился в свой далекий путь.
   Если он показал письмо, все скоро кончится. Мне некуда бежать.
   У меня не было сил ждать. Два часа неизвестности сморили меня. Чтоб избавиться от кошмара, я направился к муселимату. Стало легче, едва я принял это решение. Конец один, независимо от того, найдут ли меня или я отдамся сам в их руки. И в то же время все иначе, ибо я сам иду навстречу решению. Ко мне вернулось мужество, вернулось бодрое настроение, потому что я изменил центр тяжести, приняв все решение на себя. Мелким выглядело и походило на обман это обращение лицом к угрозе, но все заключалось в этом. Действуешь, не ждешь. Ты участник, а не жертва. Может быть, в этом заключается суть храбрости? Неужели нужно было потратить столько лет, чтоб я смог открыть столь важную тайну?
   Я назвал себя караульному и попросил передать муселиму, чтобы он принял меня. Только пусть не говорит «какой-то дервиш», пусть запомнит имя и звание, это важно.
   Если он примет меня, я многое смогу ему сказать. Попросить милости для друга, хаджи Синануддина. Объяснить, почему я просил полицейских отпустить его. Предупредить о волнении, что охватило чаршию. Высказать массу вещей, которые ни к чему не обязывают, но говорят о доброй воле.
   Я не был спокоен, но знал, что это самое лучшее из всего, что я могу сделать: я не прячусь, не убегаю, сам прихожу, чтоб поговорить, с добрыми намерениями и чистой совестью.
   Если он получил письмо, меня сразу пропустят, и все быстро выяснится. Но даже если это и случилось, все равно есть надежда. Письмо принадлежит Али-аге, я только написал его. И пришел, чтоб рассказать.
   И пока я ожидал, размышляя о возможных вопросах, мне пришло в голову, что, помимо этого отвратительного ожидания и разговора, полного полуправды и лжи, мне придется совершить многое, что нельзя будет оправдать добрым делом. Может быть, я буду вынужден совершить нечто, чего устыдился бы в иной, пустой жизни, совершить во имя справедливости, которая важнее всех мелких грехов.
   Однако еще можно остановиться, если это божья воля.
   Господи, жаждуще шептал я про себя, глядя на серое небо над городом, обремененное снеговыми тучами, боже, хорошо ли то, что я творю? Если нет, поколебай мою твердость, ослабь мою волю, лиши меня уверенности. Дай мне знамение, оживи листву тополя дуновением ветерка, здесь не было бы никакого чуда в эту осеннюю пору. И я откажусь, каково бы ни было мое желание все исполнить.
   Не дрогнули кроны тополей на берегу. Они стояли спокойно, вонзившись тонкими вершинами в облачное небо, молчаливые и холодные. Они напомнили мне о тополях родного края, над рекой, что шире и прекраснее этой, под небом, что просторнее и прекраснее этого. Случай был неподходящий, чтоб погружаться в воспоминания, они возникли, как молния, как вздох. И исчезли. А серый день остался, и тяжкие облака над головой, и какой-то мутный осадок в душе.
   Появится ли тень Исхака? Это ее время.
   Караульный возвратился. Муселим не может меня принять.
   – Ты сказал, кто я? Не забыл мое имя?
   – Ахмед Нуруддин. Шейх текии. У него нет времени, говорит. Приходи в другой раз.
   О письме он не знает.
   И вдруг исчезли все тени, я позабыл о тополях, о сером дне, о печали, о воспоминаниях. Я был прав: ничего не нужно ожидать, всему следует идти навстречу. Если человек не глупец и не трус, тогда он не беспомощен.
   В воротах Али-аги стояла в шальварах служанка кади. Шепотом Зейна сообщила мне, что супруга кади у отца, ей дважды пришлось ходить за ней. Ага требовал, чтоб она обязательно пришла, зачем – неизвестно.
   Я замер на ступеньках. Из распахнутой двери доносился разговор. Я не стал бы подслушивать, если б он не поразил меня и если б не был мне столь необходим. Старик настаивал, чтобы кади непременно пришел к нему.
   – Это важно, – хрипел он. – Он сделал глупость, он или кто другой, но ему тоже достанется. Пусть придет ко мне или пусть отпустит человека. Чтоб я тоже мог успокоиться.
   – Я не вмешиваюсь в его дела, они меня не касаются. А сейчас менее всего. Да и тебе лучше в них не влезать.
   – Ты думаешь, я хочу в них влезать? Не хочу. И не могу. Я стар, немощен, болен. Как могу я заботиться о других? Но я должен. Этого ждут от меня.
   Его ли это голос, плаксивый, малодушный, размягченный от жалости к самому себе? Его ли это слова? Господи всемогущий, неужели я никогда ничего не узнаю о людях!
   – Ты не должен, ты сам хочешь. Ты привык к тому, чтоб звучало твое слово. Тебе это нравится.
   – Не нравится. Я не хочу ничего, у меня нет сил ни для чего. У меня нет сил даже им в этом признаться. Помоги мне, пусть освободят его ради меня. Чтоб не толковали, будто я позабыл друга, а я позабыл о нем. Та капелька жизни, что сохранилась во мне, – для тебя, И для Хасана. А как мне им об этом сказать?
   – Хорошо, отец, мы еще поговорим, конец света еще не наступил.
   – Скорей. Как можно скорей.
   – Я приду завтра.
   – Приходи пораньше, скажешь, что он говорил. Ночь – хорошее время для разговоров.
   Что такое? Первая трещина появилась там, где скала казалась мне самой надежной. Презрение к слабости, которую он таит, и стыд, словно я застал его за позорным деянием, родились у меня в душе.
   Я прошел к месту, где оставляют обувь, словно только что появился.
   Она подняла руку, чтоб опустить на лицо вуаль, но, узнав меня, не опустила ее. Я осведомился о здоровье отца, она отвечала кратко и хотела пройти мимо. Мне пришлось задержать ее, я больше не был робким, как прежде.
   – Только на два слова, если ты не спешишь.
   – Спешу.
   – Весной мы начали с тобой один разговор, пора завершить его. Брат, правда, умер, но я жив.
   – Позволь мне пройти.
   – Я дружен с твоим отцом. Очень дружен.
   – Какое мне дело до этого?
   – Я помогу тебе в том, чего ты хочешь, чтоб он не забыл тебя перед смертью. Д ты уговори кади отпустить хаджи Синануддина. Иначе тебе не на что надеяться. Я предлагаю тебе уговор, тебе же будет полезнее.
   – Ты мне предлагаешь уговор?
   – Предлагаю. И не отвергай моих слов.
   В сверкающих зрачках ее появилась тень ненависти или презрения. Я оскорбил ее, но к этому я и стремился. Теперь кади наверняка не освободит хаджи Синануддина, даже если он собирался это сделать.
   Мне нелегко далась эта грубость. Ее злость, как бичом, обожгла меня. И понадобилась бы мне божья помощь, если б эта женщина удостоила меня своей вражды.
   Я вошел в спальню Али-аги, думая больше о молнии во взгляде женщины, чем о ее красоте. Куда стремится ее потаенная мысль, слишком горячая для того, чтоб пребывать в покое? Во что превратится молчание, полное презрения? Она могла бы стать хорошей женой и отличной матерью, что поделаешь, если ими не стала?
   – Ты отнес письмо?
   Я отсутствующе смотрел на старика, обремененный презрением женщины.
   – Дочь приходила?
   – Каждый день приходит. Беспокоится, что я мало ем. Ты разговаривал с ней?
   – Неужели она с кем-нибудь разговаривает?
   – Разговаривает, кажется. Ты не любишь ее?
   – Я просил за хаджи Синануддина. Пусть уговорит кади отпустить его.
   – Ну? Что она сказала?
   – Ничего.
   – Странной она бывает иногда.
   – Как ты себя чувствуешь? Выглядишь бодрым.
   – Я настолько хорошо себя чувствую, что, господи прости, захочу, чтоб у меня каждый день арестовывали друзей.
   Опять его голос звучал энергично и решительно. Разве я не слышал только что другой голос, испуганный и плаксивый?
   Что за игру он ведет? С кем? С самим собой для других? Или с другими для себя? И что такое он сам? Переплетение привычек? Воображаемая фигура? Застывшее воспоминание? Что важнее – то, чего ждут от него другие, или его собственное бессилие? Но и то и другое живет в нем. Гордость заставляет его вмешиваться, а его теперешнее состояние противится этому. Предсмертная усталость заставляет его смежать веки, но людям он показывает видимость бывшей некогда силы, тень ее. Неужели каждый человек кончает тем, что борется с самим собою, некогда существовавшим?
   Что перевесит?
   – Гонец хотел припугнуть меня, чтоб деньгу выжать, – сказал я, садясь у него в ногах. – Он совсем обнаглел, когда увидел, что на письме нет имени.
   – А чего ты не послал его в… Прости. Надо было заплатить. Тогда б он уступил.
   – Я испугался. И это заставило меня подумать о том, правильно ли я сделал, обременив тебя этой заботой и уговорив вмешаться.
   – Я не понимаю, о чем ты говоришь. – Голос его звучал раздраженно, он казался оскорбленным. – Уговорить можно дурака или неразумного ребенка, а не меня. Ты говорил только о письме. Я отвечал, что мы должны сделать больше. Или мне память совсем изменила? А чем ты обременил меня? Подняться я не могу, но говорить, к счастью, в силах. И никто не может избавить меня от тревоги за друга. Это дело моей совести.
   – Это может стать опасным.
   – Для меня больше нет ничего опасного. Или, если хочешь, все опасно. Смерть притаилась за дверьми, ждет. Когда я что-нибудь делаю, я не думаю о ней, она не волнует меня. Я живу.
   Он говорил твердо, и слова его звучали убедительно. Как и то, что только что прозвучало здесь. Но ведь одно из двух должно больше принадлежать ему, быть ближе к тому, что он на самом деле думает и чего хочет.
   Впрочем, безразлично. Я буду утверждать в нем то, что выгодно мне.
   – Мне приятно, что ты так говоришь. Я ценю храбрых и благородных людей, – льстя, заметил я.
   – Так и надо. Если найдешь их. Только старые люди не храбрые и не благородные. Я тоже нет. Может быть, я только хитрый, но это от долгой жизни. Что мне сделают, вот такому? Арестуют или убьют человека, уже вступившего на свою последнюю тропу? Люди глупые, пожалеют бесполезного старика, а прикончат юношу, перед которым лежит жизнь. Поэтому я все возьму на себя, именно все, я воспользуюсь этим преимуществом, оно дается один раз в жизни.
   Закашлявшись, он смеялся.
   – Пакостно, да? Быть героем, когда нет опасности. Пакостно и весело.
   Не знаю, весело ли, да и я не был уверен в том, что его бы пощадили. Но пусть будет, старик, по-твоему. Я сожалел бы, если б ты пострадал, но еще больше сожалел, если б мне не удалось задуманное. Ни ты, ни я больше не важны.
   К моему удивлению, до сих пор он ни разу не спросил меня, за что арестован хаджи Синануддин, виновен ли он. Я сам сказал, что, как мне довелось слышать, будто хаджи причастен к бегству посавцев и что его арест – начало преследований именитых людей из-за все более участившегося их отказа покоряться указам султана и вали, а поводом является невыплата взноса на военную помощь. Это должно посеять страх после мятежей в Посавине и Крайне, дабы злое дело никому не послужило примером. И не должно служить. Именно поэтому во избежание большей смуты, чтоб не началось то, чего никто из умных людей не хочет, нужно удалить тех, кто сеет смуту и вызывает недовольство, кто чинит насилия якобы под видом закона и кто своими скверными деяниями может побудить людей к мерзким и кровавым делам. Если беда хаджи Синануддина поможет избавить нас от них, то ни она, ни все наши тревоги не окажутся напрасными.
   Он отмахнулся от возможного греха хаджи Синануддина или потому, что он не казался ему тяжким, или потому, что не верил в него, а что касается преследований, то заметил, что их всегда увеличивает испуг, но в то же время в них есть резон, что все идет не к лучшему, а к худшему, или нам так только кажется, потому что всегда тяжелее то, что есть, чем то, что было, и всегда легче выплаченный долг, чем тот, что висит на шее.
   Он не верит в слухи, потому что, захоти они в самом деле так поступить, не стали б трезвонить. А коль скоро они трезвонят, значит, ничего не сделают, а просто пугают народ. Что касается власти, она всегда тяжела, всегда принуждает нас к тому, что нам неприятно. Что вышло бы, если б эти, нынешние, исчезли? На его веку сменилось, изгнано или убито столько кади, муселимов, каймекамов, что самое число их неведомо. А что изменилось? Не очень-то заметно. А люди продолжают верить, что будет иначе, и хотят перемен. Они мечтают о хорошей власти, а с чем ее едят? Что касается его, то он мечтает о взяточниках, их он больше всего любит, потому что знает дорогу к ним. Хуже всего честные, которым ничего не нужно, которые лишены человеческих слабостей и знают лишь какой-то высший закон, что обычному человеку труднодоступен. Они могут причинить больше всего зла. Они рождают такую ненависть, что на сто лет хватит. А эти, наши? Да они никакие. Мелкие они во всем. Не умеют быть ни злыми, ни добрыми. В меру и жестоки и осторожны. Ненавидят люд, но боятся его. Потому они и злые и мстят, когда могут. Или когда думают, будто могут. Они были бы ужасны, если б смели совершать, что хотят, но они всегда боятся ошибок. А могут ошибиться, и если уступят и если перегнут. Сильнее всего на них действует угроза, если ее тихо высказать и не раскрыть до, конца, ибо у них нет опоры и они лишены своей собственной ценности, всегда зависят от случая и от кого-то повыше и всегда могут оказаться сдачей в чьих-то расчетах. Словом, ничтожества и поэтому иногда очень опасны. Все, чего он хочет, – это помочь хаджи Синануддину, и безразлично ему, уцелеют ли эти или их унесет дьявол.