– Это может кончиться только бедой, ты сам говоришь.
   – Я боюсь. Но я не хочу ничего ускорять.
   – Ты говоришь о последствиях, а не о причинах, говоришь о бессилии законов, когда что-то произойдет, а не о грехе людей, которые их не придерживаются.
   – Жизнь шире любых предписаний. Мораль – это нечто воображаемое, а жизнь – то, что существует. Как ввести ее в воображаемое русло, чтоб не обкорнать? В жизни происходит больше бед из-за предотвращения греха, чем из-за самого греха.
   – Значит, следует жить в грехе?
   – Нет. Однако запреты ничему не помогают. Они создают лицемеров и духовных уродов.
   – И что надо делать?
   – Не знаю.
   Он засмеялся, словно ему доставляло удовольствие не знать.
   В этот момент женщина внесла угощение.
   Я испугался, что Хасан затеет с ней разговор, слишком он открыт и порывист, чтоб скрывать свои мысли. К счастью и благодаря чуду он ничего не сказал, он смотрел на нее с чуть заметной усмешкой, лишенной, однако, злобы, с каким-то даже насмешливым доброжелательством, как смотрят на дорогое существо или на ребенка.
   – Ты глядишь на нее так, будто ты на ее стороне, – заметил я, когда женщина вышла.
   – Да я и есть на ее стороне. Любящая женщина всегда интересна, тогда она умнее, решительнее, чем когда бы то ни было. Мужчина рассеян, или груб, или скоропалителен, или слезливо нежен. А я на их стороне, на стороне их обоих. Черт бы их побрал!
   Я жалел его в эту минуту и завидовал ему. И то и другое – немного. Жалел потому, что он сознательно разрушал цельный и надежный способ мышления, которым мог служить вере, завидовал – в чувстве свободы, которое опять-таки я лишь смутно угадывал. Я был лишен ее, она была мне недоступна, но тем не менее при ней легче дышалось. Так я думал, снисходя к нему, потому что не мог от себя скрыть, мне было приятно его видеть, мне была дорога его легкая прозрачная улыбка, расцветающая сама по себе, дорого его опаленное ветрами лицо, на котором сверкали синие глаза, радовала его бодрость, окружавшая его как бы сиянием, может быть, даже и легкомыслие, которое ни к чему не обязывает. Непривычно для нашего глаза одетый, в голубых штанах и желтых козловых сапогах, в белой рубахе с широкими рукавами и черкесской шапке, чистый, как кварц, широкоплечий, с могучей грудью, видной в треугольный отворот рубахи, он походил на предводителя хайдуков, отдыхающего у верных друзей, на веселого искателя приключений, не боящегося ни себя, ни других, на оленя, на цветущее дерево, на свободный от мундштука ветер. Напрасно старался я увидеть его другим, вернуться к началу. И преувеличивал, противопосставляя его себе. Когда-то он был тем же, что и я, или походил на меня. Что-то произошло, где-то когда-то вдруг он изменил течение своей жизни и самого себя. Я представил себе преображенного подобным образом шейха Ахмеда Нуруддина, как он едет по дорогам, веселится в ханах, укрощает диких лошадей, бранится, толкует о женщинах, п не смог дойти до конца, смешно, невозможно, придется вторично родиться, ничего не зная о том, чем я обладаю сейчас. Захотелось расспросить его, может быть, потому что я тоже чувствую перемену в себе, правда, не такую, предвижу ее и боюсь, не знаю, как быть, это показалось бы слишком странным, он не видит путей моей мысли и не замечает оправданности моего любопытства.
   – Ты удовлетворен своими занятиями? – начал я окольным путем.
   – Да.
   Он улыбнулся и, озорно заглянув мне в глаза, спросил без обиняков:
   – Признайся, что ты не об этом хотел спросить.
   – Ты читаешь чужие мысли, как ведун.
   Он ждал, улыбаясь, освобождая меня от недоверчивости своей откровенностью и ясным ободряющим взглядом. Я воспользовался благоприятной возможностью, возможностью для себя, он всегда щедро предлагал их другим.
   – Когда-то ты думал, как я или подобно мне, как мы. Измениться нелегко, нужно отбросить все, чем ты был, чему ты научился, к чему ты привык. А ты переменился абсолютно. Это так же, как если бы ты заново учился ходить, произносить первые слова, приобретать основные привычки. Должно быть, была очень важная причина.
   Он взглянул на меня со странным вниманием, словно бы я вернул его в прошлое или к какому-то забытому страданию, но скоро напряженное выражение на его лице исчезло.
   – Да, я переменился, – спокойно подтвердил он. – Я верил в то же, что и ты, как и ты, и, может быть, тверже. А потом Талиб-эфенди в Смирне сказал мне: «Если ты увидишь, что юноша устремляется в небо, схвати его за ногу и стащи на землю». И он стащил меня на землю. Тебе суждено жить здесь, выругал он меня, ну и живи! И живи как можно красивее, но так, чтоб тебе не было стыдно. И скорей соглашайся на то, чтоб бог тебя спрашивал: почему ты этого не сделал? чем: почему ты это сделал?
   – И что ты теперь?
   – Брожу по широким дорогам, на которых встречаются и хорошие и дурные люди, с теми же заботами и тяготами, как и здесь, с той же радостью из-за своего крохотного счастья, как и повсюду.
   – Что было бы, если бы все пошли по твоему пути?
   – Мир был бы счастливее. Может быть. Он замыкал круг беседы.
   – Теперь тебя ничто не касается. Это все, чего ты добился?
   – Даже этого не удалось.
   Я сижу и беседую со все меньшим вниманием, со все меньшим интересом, я многого ожидал от его исповеди, а не получил ничего. Его случай единственный в своем роде. Он или немного чудак, или умный человек, умалчивающий о своих причудах, или неудачник, защищающийся упрямством, но для этого нужно быть или слишком слабым, или слишком сильным, а я ни то, ни другое. Мир держит нас крепкими путами, как их оборвать? И для чего? И как можно жить без верований, которые, как кожа, приросли к человеку, которые стали его вторым «я»? Как можно существовать без себя самого?
   Потом мне вспомнился брат, вспомнилось, куда я направился. Вспомнилось, что я не смею оставаться один.
   – Я пришел поблагодарить за подарок.
   – Мне бы хотелось, чтоб ты пришел просто так. Поговорить ни о чем и ни для чего.
   – Давно я не испытывал такого волнения, как вчера. Хорошие люди – счастье.
   Это была простая учтивость, ни к чему не обязывавшая ни того, кто говорил, ни того, кто слушал. Однако я вспомнил о вчерашнем вечере, и мне показалось, что я на самом деле так думаю и что я мало сказал. Я испытывал желание сказать больше, удовлетворить какую-то свою потребность, которая все росла, преисполниться нежности и тепла. Напрасно Хасан со смехом пытался остановить меня, теперь это было невозможно. Я держался за него как за якорь, он был мне необходим как раз сейчас, в эту минуту, и нужно было, чтоб он был мне дорог и оказался лучше всех. Я сказал, что завтра же, а может и сегодня, сделаю для брата все, что могу. Я верю, что я прав, и буду искать справедливости там, куда смогу попасть. Возможно, это будет нелегко, как я полагаю, возможно, окажутся трудности (я их уже чувствую: сегодня утром муселим не захотел меня принять, мне грубо ответили, что его нет, хотя он вошел в здание передо мной), может быть, я останусь один и мне будет грозить опасность, и вот поэтому я и пришел сегодня к нему, я чувствую, что он близок мне, и, ничего не требуя, кроме человеческого слова, я хотел только это ему и сказать, ради себя.
   Правдой было то, что я высказал, какой-то необыкновенной внутренней правдой, которая и привела меня сюда, хотя себе самому я тоже открылся лишь сейчас, перед ним. Словно вступая на путь гибели, начиная опасный бой, я смотрел на одиого-единственного друга, появившегося одновременно с бедой, чтоб она не стала полной, и, хотя мне ничто не может помочь, да и не нужно, какое-то глубокое, неосознанное стремление заставляло меня поберечь его. Может быть, только тогда, перед этим сдержанным человеком, тихо слушавшим меня, подчинившись серьезности голоса и затаенной тоске, которую он мог почувствовать, может быть, только тогда, говорю я, полностью осознал я пустоту, которую ощутил сегодня утром перед полицейским управлением, изумленно слушая стражников, которые спокойно говорили мне ложь. Я был унижен, но у меня не было сил почувствовать оскорбление. Меня потрясло осознание того обстоятельства, что моего брата и меня безвозвратно связали веревкой осуждения. Спасая его, я вынужден был спасать себя. Но перед самим собой я не мог скрыть той ледяной пустоты, которой дохнуло на меня. Я знал, что муселим не единственная дверь, в которую мне надлежит постучаться, не единственный человек, который должен услышать мое требование, найдутся и другие, лучше и сильнее этого бандита, обезумевшего от власти, но я-то тем не менее перегорел, вдруг обессилел, подобно человеку, сбившемуся ночью с пути. И это было причиной того, что в припадке откровенности, в поисках опоры я связывал себя и Хасана узами дружбы, скреплял застежками любви, изумляясь самому себе и той новой потребности, неразумной настолько же, насколько и неодолимой. Это мне удалось, я сделал самое лучшее из того, что было возможно, ведомый бессознательной хитростью искреннего бессилия, нахлынувшим стремлением удовлетворить какую-то безумную жажду, наверняка существовавшую уже давно, но потаенную и подавленную. Много времени спустя помнил я эту минуту и то неизбывное чувство умиления, которое меня охватило.
   Я заставил разволноваться и его. Широко раскрытые синие глаза его так смотрели на меня, будто он только что узнавал меня, выделяли меня из какой-то обезличенности, придавали мне образ и человеческие черты. Обычное его выражение насмешливой веселости перешло в какое-то внутреннее напряжение, а когда он заговорил, то передо мной снова был спокойный и сдержанный человек, владеющий своими эмоциями, наблюдающий за тем, чтоб они не слишком сильно проявлялись, как у людей, которые легко забывают о своем восторге. Его жар был более длительным, это не был тот огонь, в котором сгорают слова. Это тоже показалось мне новым. Не далее как сегодня, совсем недавно я считал его поверхностным, пустым, хотя где-то в глубине души наверняка думал иначе, потому что зачем бы я пошел именно к нему, когда мне понадобилось человеческое слово. Это моя новая любовь защищала его, мой восторг, который я связал с ним, боясь одиночества. Впрочем, безразлично, пусть он поверхностен, пусть он легкомыслен, пусть он транжирит свой незаурядный ум как хочет, но он хороший человек и знает тайну, как хранить дружбу. Мне она неведома, он откроет ее мне. Может быть, это молитва перед великим искушением, талисман против сил зла, гадание перед паломничеством в страдание.
   Однако никогда не знаешь, что мы вызываем в душе другого человека словом, которое для нас обладает вполне определенным значением и удовлетворяет только наши потребности. В нем я, кажется, затронул тщательно спрятанное желание вмешиваться в чужие жизни. Словно он едва дождался взрыва моих симпатий, чтоб протянуть мне руку и оказать помощь. Слов ему было недостаточно.
   – Мне приятно, что ты питаешь ко мне доверие, – с готовностью сказал он. – Я помогу тебе, сколько смогу.
   Все в нем вдруг ожило, он вдруг приготовился к чемуто, к действию, к опасности. Надо бы его остановить.
   – Я не ищу помощи. Я думаю, что она и не нужна.
   – Помощь никогда не помешает, а сейчас она нужна тебе больше, чем когда-либо. Нам нужно поскорее вызволить его и спрятать здесь.
   Он встал, взволнованный, устремленный вперед, глаза его пылали злым огнем. Что я пробудил в нем?
   Я не ожидал ни такого предложения, ни такого скорого решения, до конца дней своих изучая людей, я никогда их не познаю, всегда они будут приводить меня в недоумение необъяснимостью своих поступков. Мгновение я колебался, застигнутый врасплох, напуганный этой быстротой, подвергаясь опасности быть втянутым в нехорошую историю. Я отказался, не называя настоящей причины и точно даже не зная ее.
   – Тогда он остался бы виноватым.
   – Он остался бы в живых. Важно спасти человека.
   – Я спасаю большее: справедливость.
   – Пострадаешь и ты, и он, и справедливость.
   – Значит, на то воля всевышнего.
   Эти мои смиренные слова могли быть печальными, горькими, беспомощными, но они были искренними. Ничего иного мне не оставалось. Не понимаю, почему они так распалили его, словно я бросил ему в лицо пригоршню грязи. Может быть, потому, что я остановил его порыв, помешал ему проявить свое благородство. Пламя вспыхнуло где-то в глубине его души, иное пламя, чем горевшее только что, более непосредственное, более близкое, в глазах сверкали жаркие искры, по щекам поднималась густая краска, левой своей рукой он вцепился в правую, словно удерживая ее взмах. Редко доводилось видеть мне такую силу возбуждения и такой гнев. Я ожидал нападения, взрыва, брани. К моему удивлению, он даже не вскрикнул, а я предпочел бы это, он говорил глухо, неестественно тихо, сужая голосовые щели, став внезапно настолько взволнованным, что даже вид его изменился. Впервые я слышал, как горячо говорил он, так, как, видимо, думал, в приступе ярости не смягчая тяжелых слов и оскорблений. Я оторопело слушал.
   – О несчастный дервиш! Может ли когда-нибудь случиться, что вы перестанете думать по-дервишски? Работа по принуждению, предназначение согласно божьей воле, спасение справедливости и мира! Как вы не подавитесь этими громкими словами! Неужели нельзя сделать чего-то по желанию человека и без спасения мира? Оставь мир в покое ради господа бога, он будет счастливее и без этой вашей заботы. Сделай что-нибудь для человека, имя которого ты знаешь, который случайно приходится тебе братом, чтоб он не погиб, ни сном ни духом не виноватый перед той справедливостью, за которую ты ратуешь. Если б от смерти твоего брата зависел рай для остальных, ладно, пускай умирает, он искупил бы многие беды. Так нет же, все останется по-старому.
   – Значит, так хочет бог.
   – У тебя нет другого слова, более человечного?
   – Нет. И мне не нужно.
   Он подошел к окну, глядя в небо над городком и окру– жавшими его горами, словно ища ответа или успокоения в этом безграничном просторе, а потом вдруг окликнул кого-то во дворе, спрашивая его, подкованы ли лошади, и прося поскорей привести музыкантов.
   Тщетно, с трудом познаю я его. Только разгляжу одну сторону, тут же открывается другая, неведомая, и не знаю, какая из них настоящая.
   Он был снова спокоен, когда повернулся ко мне, только улыбка его не была уже столь бодрой, как прежде.
   – Прости, – сказал он, пытаясь выглядеть веселым, – я был груб и глуп. Это манера скотовода. Хорошо, что хоть ругаться не начал.
   – Все равно. Сейчас это и не важно.
   – А может быть, я не прав. Может быть, твой способ полезнее. Лучше придерживаться небесных мерок, нежели обыкновенных, здешних. Неудачи тебя не тревожат, ты всегда рассчитываешь на неограниченное время, на оправдание в причинах, лежащих вне тебя. Личная потеря становится менее важной. И боль тоже. И человек. И сегодняшний день. Все продлевается во имя продления, безличное и огромное, заспанно-вялое и торжественно-равнодушное. Как море: невозможно оплакивать бесчисленные жертвы, которых оно непрестанно требует.
   Я молчал. Что мне было сказать? Его запальчивые слова раскрывали всю неуверенность и недоуменность, которым несть конца. Что оспаривать или одобрять, когда он сам не знает, где он? Он только колеблется. Я не колеблюсь. Я на самом деле думаю, что божья воля – высший закон, что вечность – мерка наших действий и что вера важнее человека. Да, море существует испокон века и вовеки веков, и не стоит его мутить из-за одной случайной смерти. Он произнес это с горечью, вкладывая иной смысл, не веря. А я хотел бы возвыситься до этого, даже если речь идет о моем личном счастье.
   Я не желал пускаться в объяснения, он бы не понял, потому что считает иначе, чем я, отчего я не могу согласиться на освобождение брата путем бегства или подкупа, ведь я еще верю в справедливость. Если же я смогу убедиться, что нет справедливости в этом моем мире, то мне остается только покончить с собой или восстать против этого мира, который больше не был бы моим. Хасан опять назвал бы это дервишской манерой мыслить, слепой погруженностью в предначертанное, поэтому лучше ничего не говорить, но я не знаю, как иначе жить человеку.
   Или можно?
   Взгляд мой был прикован к покрытой почками ветке перед распахнутым окном. Пора уходить.
   – Весна, – произнес я.
   Как будто он не знает. Конечно, не знает так, как знаю я. Мне и в голову не пришло, что ему может показаться странным мое слово. Оно словно завершало беседу и мысль и в то же время нет.
   Вспомнилось, как сегодня утром, когда море розоватобелых цветов сливалось с бесконечностью, когда светлые тени прятались под деревья, пахло пробудившейся землей, я думал о том, как хорошо было бы отправиться по свету с дервишской миской в руках, ведомому солнцем к любой реке, по любой тропе, без какого бы то ни было другого желания, кроме как нигде не быть, ни к чему не быть привязанным, видеть другую местность с каждым новым утром, с каждой новой ночью опускаться на другое ложе, без обязательств перед сожалением или памятью, пустить на волю ненависть, когда ты уйдешь и она станет бессмысленной, отодвинуть от себя мир, минуя его. Но нет, не об этом я думал, я лишь приписал себе желание, недавно высказанное Хасаном, оно показалось мне настолько освобождающим, что я присвоил его себе и целое мгновение в душе измерял его словами. Оно соответствовало моей утренней сумятице, и я принял его дополнительно, как если бы оно существовало. А его не было, это я точно знаю. Я рассказал Хасану о встрече с мальчиком, после того как муселим унизил меня.
   – А зачем ты его окликнул? – смеясь, спросил Хасан.
   – Он казался смышленым.
   – Тебе было тяжело, ты спасался от муки, ты хотел позабыть о том, как стражники прогнали тебя, и тогда, в минуту большой личной невзгоды, ты обращаешь внимание на смышленых мальчишек и думаешь о будущих ревнителях веры. Не так ли?
   – Если мне трудно, значит ли это, что я перестал быть тем, что есть?
   Он покачивал головой, и я не понимал, смеется ли он надо мной или жалеет.
   – Скажи, что нет, прошу тебя, скажи, что брат для тебя важнее всего, скажи, что ты все пошлешь к черту, чтоб спасти его, ты знаешь, что он невиновен!
   – Я сделаю все, что смогу.
   – Этого недостаточно. Давай сделаем больше!
   – Давай не будем больше об этом говорить.
   – Ладно. Как хочешь. Хотелось бы, чтоб тебе не пришлось раскаяться.
   Он был упрям. Не знаю почему, но он стремился пуститься в опасное и ненадежное предприятие по спасению человека, которого почти не знал, странным было и то, что это противоречило всему, что я о нем слышал. Однако он не лгал, он предлагал не только слова, ибо видел мою решимость не соглашаться: ни секунды не медля, он приступил бы к делу.
   Вероятно, можно было бы предположить, что меня растрогала готовность прийти мне на помощь, что эту его жертву я принял со слезами на глазах. Но нет. Нисколько. Сперва мне хотелось, чтоб его предложение оказалось фальшивым, пустым словом, ни к чему не обязывающим. Но свести к этому не удавалось, и, поскольку его искренность была несомненной, я ощутил даже злобу и обиду. Мне казалось неприличным такое его участие, неприличным и навязчивым, поскольку оно было неестественным.
   Он превосходил мое рвение, он указывал на недостаточность моих действий, предлагал свою жертву, чтоб подчеркнуть небольшую мою любовь, укорял и наказывал меня. Меня измучил этот разговор, мне хотелось, чтоб он окончился, мы не могли понять друг друга. Его неожиданный вывод из моего рассказа о встрече с мальчуганом смутил меня, словно бы обнажив то, о чем я не думал, но что наверняка было правдой, однако смысл всех его слов сводился к мятежу. Уразумев это, я замкнулся в себе, превратился в осажденную крепость, в стены которой напрасно стучат стрелы. Он мне не друг или же очень странный друг, который обрубает мои корни, подрывает основу. Невозможна дружба между людьми, которые по-разному думают.
   Это горькое осознание (а оно было необходимо, как воздух, как лекарство) помогло мне отразить его и приступить к тяжелому разговору, который я все время откладывал, непрестанно думая о нем.
   Я мог по-дружески попросить его, я имел право на это, но моя мысль шла по иному пути, делая это невозможным; я мог передать это как поручение со стороны, которое меня якобы не касается, но тогда мне было бы трудно выразить свою просьбу и все вышло бы скверно. Лучше всего так: он мне не друг, это точно, и я передам чужую просьбу, от которой мне тоже будет польза. Может быть, поэтому я не показал, что сержусь, ведь тогда я настроил бы его против себя и уменьшил шансы на успех.
   Собираясь уходить, словно невзначай вспомнив об этом, я сообщил, что был у его сестры, она пригласила меня (я знаю, заметил он, предупреждая тем самым, что придется сказать больше, чем может быть полезно) и попросила передать ему, Хасану, что отец лишит его наследства (знаю и это, улыбнулся Хасан) и что для него лучше всего было бы отказаться самому, ради окружающих, перед кади, чтоб было поменьше срама.
   – Для кого поменьше срама?
   – Не знаю.
   – Я не откажусь. Пусть делают, что им нравится.
   – Может быть, так лучше всего.
   Не стоит скрывать, я рассчитывал, что посредничество в этом скверном деле поможет мне и моему брату. Однако, когда Хасан не согласился на это, он показался мне грубым и упрямым, и лишь ценой большого усилия я смог остаться на его стороне. Мне было тяжко, ядовитые слова подступали к горлу, но иначе я не мог: вовеки не прощу себе, если он заметит мою игру. Неверно я начал, все запутал, надо было сказать ему просто, по-человечески, не случилось бы никакого позора, если б отказал мне, а теперь все пропало. Возможность, которой я так долго ждал, исчезала безвозвратно, а у меня больше не хватало сил.
   И когда я уже терял всякую надежду, когда мне казалось, что мой приход лишился всякого смысла, он сам догадался:
   – Если я откажусь от наследства, мой зять, кади, поможет твоему брату?
   – Не знаю, я об этом не думал.
   – Давай сделаем так! Пусть он поможет тебе, и тогда я откажусь от всего. Если понадобится, оповещу об этом с минарета. Впрочем, мне безразлично, и так и эдак они оставят меня без ничего.
   – Ты можешь подать иск. Ты первый наследник, ты не нанес оскорбления семье, твой отец болен, нетрудно доказать, что он все делает под чьим-то давлением.
   – Знаю.
   Мне стоило огромных усилий произнести это, я с трудом уже во второй раз заставлял себя быть честным. Я хотел быть равным ему, я хотел, чтобы позже, когда я буду вспоминать о его великодушии, у меня нашелся бы ответ самому себе: я сделал все, что должен был сделать, даже во вред себе, я не обманул его, пусть решение принадлежит ему.
   – Знаю, – сказал он, – сделаем тогда так. Мой зять тоже боится сутяжничества, он не глуп, хотя и лишен чести. И к счастью, он жаден. Может быть, он и поможет, если для него важнее имущество, чем жизнь маленького, никому не ведомого писаря. Давай используем человеческие пороки, если у нас нет иного выхода.
   – Ты слишком щедро одариваешь. Мне нечем тебе вернуть, кроме благодарности.
   Он улыбнулся и тут же уменьшил свой дар:
   – Я немного дарю, все равно к ним отойдет. Кому охота по судам таскаться!
   Теперь я мог вволю отговаривать его, он бы не согласился. Однако и я больше не желал искушать судьбу.
   Поблагодарив его, я начал прощаться. Хорошее настроение и надежда вернулись ко мне, он победил меня своим нерасчетливым великодушием. К счастью, он сам от всего отказался, не стал вешать мне на шею свою жертву, не обременил меня благодарностью и перестал быть мне другом. (Он мог стать всем в те первые дни, он еще не был ничем определенным, мне приходилось решать в каждый данный миг, словно при первой робкой любви, которая легко могла обратиться в ненависть.)
   – Жаль, что ты дервиш, – вдруг произнес он, громко рассмеявшись. – Пригласил бы я тебя поразвлечься с моими друзьями. – И добавил с лукавой откровенностью: – Не скрываю, потому что завтра ты наверняка сам узнаешь.
   – Ты не любишь порядок?
   – Да, я не люблю порядок. Я знаю, ты осудишь меня, но «вам – ваше, мне – мое». Неважно, что мы поступаем нехорошо, важно, что мы не делаем зла. А в этом зла нет.
   Он подшучивал над Кораном, но без злобы и без насмешки. Он не любил порядок, не любил святыни, был равнодушен к ним.
   Вдруг его оживление исчезло. Раскрытые губы стянулись в судорожную гримасу, на загоревшем от ветра лице проступила едва заметная бледность. Я посмотрел в окно, вслед за его взором: во двор входила статная дубровчанка со своим мужем.