– Ну ладно, иди, – говорил он, провожая меня.
   Боялся он, что ли, чего-то?
   Он остался в чьих-то воротах под навесом, неразличимый от тени.
   Чудной мир, думал я, шагая по пустынным улицам.
   Как все меняется, когда падает тьма. Для греха нет определенной поры суток, но естественное для него время– ночь (сейчас спят разумные маленькие и тупые большие дети и те, кто успевает сделать зло днем). И всегда, когда тьма.
   Ну вот, можно сказать, и добились: оттеснили грех в невидимое и сделали его более сильным.
   Шел я по утихшему городу, слышал далекийголос зурны, иногда мелькали людские тени, беспокойные, как отмеченные души, во дворах лаяли собаки, лунный свет был свинцовым, крикни я даже предсмертным криком – ни одна дверь не раскрылась бы, трудно мне об эту пору останавливать то, что утекает, все в душе сопротивляется минувшему или грядущему, однако не удается перейти границу ночи. Чувствую лишь ее издалека, словно с горы гляжу на печальную местность, вне ее я и в ней, отлученный и охваченный ею. Мелким кажется мне все в этом моем мире, много людей рождается в эту минуту, много умирает, много любви, много бед. В моем мире, ибо другого нет. Вокруг него тени и пустынность луны. Вокруг – тихое капанье времени. Во мне – беспомощное равнодушие и безжизненная тишина. Нет во мне прозрения, как у неверного.
   Что ж это за неведомый грех, за который ты наказуешь меня, всевышний?
   Прошу тебя, услышь мою молитву.
   Спасение и мир Исхаку, которого нет в этой ночи.
   Спасение и мир Ахмеду Нуруддину и его брату Харуну, которого ищут этой ночью.
   Спасение и мир всем, затерянным в великом безмолвии между небом и землею.
   Надо бы остаться со сторожем, чтоб не быть наедине с собой и своей немощью, воспротивиться или примириться.
   Пустой я и печально равнодушный. И однако, обрадовался, подойдя к текии. Значит, не пустой я, не равнодушный, ибо хорошо, когда человеку что-то дорого или чего-то жаль, безразлично чего. И едва я отметил это присутствие мелкой радости (а смотрел себе в душу, на все то, что происходило в ней, подобно тому как пахарь глядит в небо, на облака и на ветер, чтоб узнать, какая будет погода), как почувствовал себя более уверенным из-за этого перышка чистого неба. Оно существует даже тогда, когда мы не видим его, существует, когда мы в нем сомневаемся.
   Когда я вступил в свою узкую улочку, по-родственному обнявшую меня, из тени под стеной выступила чья-то фигура, в лунном свете появилась лишь голова, словно бы человек вынырнул из воды, оставив тело где-то в другом месте. Стараясь быть любезным, видимо опасаясь испугать, он приветствовал меня словами:
   – Долгонько ты задержался. Я давно тебя жду.
   Я молчал, не зная, что сказать или о чем спросить. Лицо его показалось мне знакомым, хотя я не мог вспомнить, когда его видел, знакомым благодаря чему-то особенному, когда мы запоминаем отдельную черту, отдельное выражение, отдельное замеченное свойство, когда-то у кого-то, и забываем, поскольку сие неважно.
   Я посмотрел на текию, тихую и безжизненную под лунным светом, и пока снова поворачивался к нему, то уже позабыл его взгляд. Повернулся опять, стараясь теперь запомнить лицо, но напрасно, оно исчезало из памяти, едва я переставал смотреть, поражающе безличное.
   Он обратил на это внимание и поспешил сказать:
   – Меня посылают друзья.
   – Какие друзья?
   – Друзья. Я думал, что ты сегодня вовсе не придешь, в текии мне ничего не могли сказать. Долго ты где-то задержался.
   – Ходил по улицам.
   – Один?
   – Был один до сих пор. И этого было достаточно. Он засмеялся, вежливый, предупредительный.
   – Как же, понимаю!
   Лицо у него было плоское, широкое, нос словно делил его на две ладони, крепкие губы растягивались в веселой улыбке, живые глаза внимательно всматривались в меня. Как будто он счастлив оттого, что мы встретились, радуется всему, что я скажу или сделаю. Внешность его могла бы показаться приятной, если б не ночь и мы не были одни. Не боюсь я этого человека, ни следа страха нет во мне, даже перед насилием. Только чувствую себя странно, как-то тесно становится. Нетерпелив я.
   – Ладно, друг, говори, что тебе нужно или позволь мне пройти.
   – Ты гулял по улицам и терял время, а сейчас вдруг спешишь!
   Я попытался пройти, но он преградил мне путь.
   – Подожди. Вот что я хотел.
   Сейчас он казался смущенным, словно бы подыскивая нужные слова или испытывая неловкость оттого, что задерживает меня. Но продолжал это делать.
   – Затрудняешь ты мою задачу. Теперь и не знаю, с чего начать.
   – Ты долго ждал, мог придумать.
   – Ты прав, – он весело засмеялся, – нелегко с тобой. Ну ладно. А может быть, лучше войти в текию?
   – Ладно. Пошли.
   – Все равно, можем и здесь. Поручение короткое. Как ты думаешь, от кого оно?
   – Поручений мне никто не передает, друзья сами говорят, что им нужно. А ты со мной дурака валяешь или хочешь меня позлить.
   – Еще чего! Смешные вы, ученые люди! Ну что из того, если я шучу? Неужели мы не можем поговорить как люди! Ладно. Друзья советуют тебе призадуматься над тем, что ты делаешь.
   – Ты, должно быть, ошибся, наверняка не знаешь, с кем говоришь.
   – Я не ошибся и знаю, с кем говорю. Призадуматься. Слишком ты поспешен, это может быть опасно. Для тебя, я имею в виду. Зачем ты на себя груз принимаешь, да еще когда тебя никто не заставляет? Что за забота человеку без забот! Так ведь, а?
   Итак, угроза. Намеренно уничижительная, вложенная в уста полицейского дурачка, который еще и забавляется, давая мне советы. Сейчас я ему интересен, как редкий зверек, попавшийся в капкан, он даже питает ко мне симпатию: я мог бы доставить ему радость.
   – Хорошо, – ответил я, подавляя гнев, так как не желал проявлять его перед этим человеком. – Скажи своим друзьям…
   – И твоим.
   – Скажи этим друзьям, что я благодарю их за совет, хотя они могли и сами мне это сказать. А за все, что я делаю, я отвечаю перед богом и перед своей совестью. Ты запомнил?
   – Как же нет! Но мог бы, я думаю, ответить и перед кое-кем другим. Перед богом легко, он простит. А перед своей совестью еще легче: навяжешь ей тысячу оправданий. А вот когда окажешься в цепях, наверху в крепости, придется потруднее. И когда узнаешь, что ты под подозрением.
   – Я ни в чем не виновен.
   – Ну да, не так уж не виновен. Кто из нас не виновен, скажи честно. Ну вот, например, приходит в текию гуртовщик Хасан? Приходит. Водите вы разные разговоры? Водите. Ну и…
   – Как тебе не стыдно!
   – Мне не стыдно, эфенди. Ну и не в текии ли спрятался беглец? В текии. Убежал ли он? Да, убежал. А кто ему помог убежать?
   – Я позвал стражников.
   – Поздно ты позвал стражников. А о прочих провинностях я и не говорю. А ты говоришь: не виновен! И опять же, кто-либо обо всем этом тебя спрашивал? Никто. Ну вот и говорю, не ищи беды. Не хочешь – твое дело, не так ли? Мое дело сказать.
   – Это все?
   – Куда же больше? Для умного человека и это было бы слишком. Но если понадобится, найдется еще, не беспокойся. Вначале так все спрашивают: это все? Но потом уже не спрашивают. Я люблю храбрых людей, только где они? За несколько лет хорошо, если один найдется чуть позаносчивей. Один среди стольких. Плюнуть на мир охота! Вот так. И не говори потом: я не знал. Теперь ты знаешь.
   Он смотрел на меня с тем же интересом, как и вначале, но теперь он сделал свое дело и желал увидеть результат – сумел ли он посеять во мне страх.
   Слова его встревожили меня, но страха я не испытывал. Преобладала злоба. Родилось даже упрямство – выстоять, – вызванное мимолетной мыслью о том, как они хотят остановить меня в том, что я по справедливости делаю. Это означает, что они не уверены и боятся. Ибо будь это не так, чего бы они стали предупреждать? Сделали бы по-своему, не обращая внимания на то, как я поступаю и что говорю. Это лишь утвердило чувство, давно возникшее у меня, что я нечто значу здесь, в этом городе, в ордене дервишей, что я не прошел по свету незаметным и незначительным. Они не настолько глупы, они знают, что напади они на меня в открытую, это принесет им только вред, тогда они бы показали, что никого не уважают, даже самых честных, самых преданных, а этого уж они не хотят, да и незачем.
   Так я размышлял, направляясь к текин, с возрастающей уверенностью в том, что даже хорошо, что они послали ко мне этого человека: они обнаружили свой страх, а оскорблением лишь усилили мою решимость. Я понимал, что нельзя давать им много времени действовать, я должен прежде них дойти до того, кто может все рассудить. Не будь сейчас ночь, я пошел бы сию минуту. Меня обрадовала собственная готовность не мешкать, не предаваться пустой печали и беспомощному ожиданию, но сделать все возможное. Я не должен блуждать по улицам наподобие лунатика с парализованной волей. Человек – это не то, что он думает, но то, что делает.
   Однако, когда я закрыл тяжелые дубовые ворота и задвинул засов, когда я оказался под прикрытием текийского сада, вопреки всяким ожиданиям, вопреки логике, ибо все мое здесь защищало, меня охватило мучительное беспокойство, вдруг, почти без всякого перехода, словно бы открывая и закрывая ворота, двигая засов и проверяя, попал ли он в свое деревянное ложе, я упустил мысль, что поддерживала мою бодрость. Она исчезла, упорхнула в ночь, как дикая птица, и на смену ей пришла тревога, похожая на страх, только тогда, после всего, не знаю почему, я не осмеливался углубляться в причины, может быть, я боялся именно этих причин и оставлял их во мраке, невыясненные, убежденный тем не менее, что они существуют. Жаром облила меня эта мысль, хватила, как, вероятно, хватает паралич, обожгла молнией, отозвалась глубоким глухим громом: меня окружают.
   Ни тогда, ни много времени спустя мне не пришло в голову, что человеческая мысль – неверная волна, которую поднимает или успокаивает причудливый ветер страха или желания.
   Я только узнал, узнал снова, потому что позабыл об этом, что предчувствие – первый вестник несчастья.
   Но в ту минуту я твердо верил, что не смею сдаваться. Завтра на рассвете я укреплю плотину перед этой волной, рев которой уже долетает до моих ушей.
   Я не сдамся.
   Пусть отсохнут у меня руки, пусть онемеют мои губы, пусть опустеет душа, если я не сделаю всего, что должен сделать человек.
   А господь пусть рассудит.
   Утром я исполнил свои священные обязанности, может быть, суетливее, нежели обычно, привнося тревогу в знакомые движения и слова, вспоминая о вчерашнем, думая о значении предстоящего дела, словно перед решающей битвой, ни секунды не колеблясь в том, надо ли идти. Меня могут ранить в бою, я могу погибнуть, и потому моя молитва была более жаркой, чем всегда, но возврата нет, потому клятва и присяга, которыми я вчера опровергал свои колебания, были не нужны. Я вспоминал – в самом деле, все было словно перед боем. Вчера вечером, вернувшись, я искупался, думалось, что вода успокоит, помылся и сегодня утром. Надел чистую рубаху, выбрал свежую, белую как снег. Как тогда. Только в тот бой я шел с другими, в ряду, что был тверже камня, обнаженная рука сжимала обнаженную саблю, во взоре пылала радость. Теперь я иду один, о дорогая, далекая пора, черная джюбе цепляется за ноги, руки уныло повисли, в душе тоска.
   Но я иду. Должен.
   По пути я завернул к Хасану. Времени у меня было немного, не хватало терпения, но завернул, не смог бы уйти, не увидев его, как если бы упустил нечто важное. Хотя сам не знал, почему, помочь он не мог, совет дать – тоже. Вероятно, потому, что он ближе всех, хотя и он тоже не очень близок. Это походило на ворожбу, на защиту от сглаза: его бодрость может принести счастье.
   Дома Хасана не оказалось. Я долго стучал кольцом у ворот, полагая, что он спит, а когда совсем отчаялся, ворота вдруг открыла та самая маленькая женщина, она смущенно прятала лицо и поправляла волосы. Спеша и заикаясь, она объяснила, что Хасана нет дома, ушел вчера вечером и еще не возвращался, ее муж его ищет, и теперь их поджидают обоих. Они вдвоем ждут тех двоих, запершись, взволнованные, обрадованные чужой бедой, которая принесла им счастье.
   Перед уходом я сказал хафизу Мухаммеду о том, куда иду, чтоб узнать его суждение. Что бы он ни ответил, я не стал бы менять свое решение, но хотелось, чтоб он ободрил. Он был внимателен, словно это я был больным, а не он. Надо идти, изрек он. Жаль, что ты не сделал этого раньше. Наш долг – помочь даже незнакомому человеку, а тем более родному брату. И не колеблись, никакого зла ты не делаешь. Так он говорил, искренне и взволнованно, однако не очень меня обрадовал, ибо этого я и ожидал. И он знал, что я этого жду. Хороший человек всегда так скажет, и это не его мнение, но пустое сочувствие.
   Хасана нет. Никогда не найти, кого ищешь.
   Проходя мимо пекарни, я вдохнул аромат горячих хлебов и вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. Ночной сторож вчера говорил о хлебах. Его мне тоже нужно найти сегодня. Как это я не уловил, что он хотел о чем-то мне рассказать? Не только о том человеке, что поджидал меня с угрозами. Чуть ли не силой он хотел удержать меня при себе, чтобы я расспросил его. А я оказался глухим и слепым.
   Потом я заставил себя думать о жене кади, снова пойду я в тот хмурый дом, о Хасане, о том, что он делал вчера вечером и куда ушел, об отце, сразу сообщу ему, как только все это решится, о минувшей ночи, долгой и бессонной, о массе мелочей, о том, что никто не подрезал розы в нашем саду, они пустят тернии, о детях Мустафы, все чаще они сидят перед текией, жена его прогоняет их, чтобы не мешали, а Мустафа ворчит и выносит им еду, люди станут смеяться над нами, и так уж ребятишек кличут дервишским потомством, а у меня не хватает сердца, чтобы запретить это, о еще бог знает чем, только бы не думать о разговоре с муфтием [27]. Не потому, что мне нечего было сказать, но потому, что после этого все кончено. До приговора можно надеяться, а потом существует только он. Если он будет хорошим, надежда не нужна, если плохим – какой смысл думать?
   Дом муфтия стоял на горе, уединенно, в саду, окруженном высокой стеной. Внутри мне бывать не приходилось. Не придется, видимо, и сейчас.
   Караульный у входа сказал, что муфтия нет. Он уехал из города.
   – Когда вернется?
   – Не знаю.
   – Куда он уехал?
   – Не знаю.
   – Кто знает?
   – Не знаю.
   Ну вот, все страхи были напрасны. Надежда могла оставаться, все более слабая. Может быть, вскоре она мне и не понадобится.
   Я не знал, что делать. Уйти отсюда теперь – значит не попасть к муфтию вообще, да и поздно будет, когда попаду. Куда он уехал? В какой из своих домов? В какое из имений? Угоско? Углешичи? Гор? Тиховичи? На равнину? На озеро? На реку? Он часто спасался от всего, от жары, от холода, от тумана, от влаги, от людей.
   Где он сейчас? Только здесь мне могут сказать.
   – Не знаю, что и делать, – пожаловался я караульному. – Муфтий велел мне прийти, у нас важное дело. Я должен его видеть.
   Тот пожал плечами, повторив единственно знакомое ему слово. А я никак не мог уйти.
   – Кто-то в доме должен знать.
   И тут дверь отворилась, худой человек, бывший солдат, судя по шрамам, пересекавшим его лицо, и по деталям сохранившейся одежды, с которой ему наверняка было жалко расстаться, строго посмотрел на меня. Пока я не оправдаюсь, я для него преступник.
   Я повторил ему все, что сказал караульному.
   Недоверчивое выражение появилось у него на лице, он усомнился в правдивости моих слов. Это оскорбило меня, но тем сильнее стало желание, чтоб он в самом деле не поверил. Я пошел на обман, у меня не оставалось иного выхода, но, если муфтий узнает, а он узнает, мне придется просить прощения, а не искать справедливости.
   – Ничего не поделаешь, – произнес я, отступая.
   И тут я заметил, что хмурое лицо бывшего солдата вдруг стало меняться, стало мягче, расплываясь в улыбке. Что такое?
   Я тоже его узнал. Мы вместе воевали одно время, только он занимался этим и до и после меня.
   Мы оба обрадовались.
   – Переменился ты, – весело сказал он, – кто бы узнал тебя в этом наряде! Но я тебя все-таки узнал!
   – А ты такой же. Чуть постарел, похудел, но такой же.
   – Ну, не совсем уж такой же. Двадцать лет прошло. Входи.
   Когда дверь за нами закрылась, он словно бы чуть лишился своей уверенности.
   – Тебя муфтий позвал?
   – Я должен поговорить с ним. Караульный не хотел сказать, куда он уехал.
   Среди деревьев белела ровная чистая дорожка, выложенная мелкой речной галькой, окаймленная оградой из самшита и ландыша с нежно-зелеными листьями. Чья-то рука искусно разместила в саду фруктовые деревья, березы, сосны, кусты диких роз, оставляя иногда на чистой поляне отдельное дерево, иногда собирая их в группы, создавая таким образом игру, столь напоминавшую природу, и воссоздавая природу, столь похожую на игру. Эта пестрая и обильная красота огромного пространства казалась чудом, может быть, более всего потому, что оно было создано для того, чтоб одна-единственная нога топтала бирюзовую траву и одни глаза отдыхали на нежных стволах деревьев. В самом деле, казалось, что красота излишня.
   Солдат понизил голос. Я тоже. Мы шептались в этом очищенном граблями, культивированном лесу, лишенном первозданности, но сохранившем свежесть, в этом тихом пространстве, огражденном стеною, где даже вихрям подрезали крылья.
   Солдат смотрел на дорожку к белому дому, спрятавшемуся в деревьях. Смотрел и я. В глазах плясали жаркие, обжигающие и ласковые блики солнца, чуть колебались ветки.
   Солдата звали Кара-Займом. Теперь это была лишь тень прежнего Кара-Займа, теперь это был обломок того неустрашимого парня, что с голой саблей бросался на голую саблю, пока одна из них, уланская, не нашла дороги меж ребер от груди к спине. До тех пор его кололи, рубили, тесали, стругали, он потерял половину левого уха, три пальца на левой руке, лицо его украсили багровые шрамы, остались отметины, скрытые под одеждой, и всегда он легко выздоравливал и возвращался в бой. В его жилах текла могучая кровь, и глубокие раны на молодом теле быстро зарастали. Но когда пронзила его злодейская уланская сабля, просверлив дыры, чтоб свет солнечный впервые вошел внутрь, когда лезвие и острие ее прошли там, куда нет им дороги, сквозь легкие, упал замертво Кара-Заим, бросили его, отступая, лекарь наскоро пощупал его холодную руку и поспешил вслед за войском, надеясь прочесть заупокойную молитву, когда они попадут в надежное место. Кара-Заим проснулся ночью от холода среди мертвецов, обессиленный и безмолвный, как они. Он остался в живых, но не годился больше для службы. Потерял он силу, быстроту, радость. Теперь он сторож при саде или доме или невольник, получающий милостыню.
   – Мне хорошо живется. – Он весело смотрел на меня. Я же заставлял себя спокойно смотреть в его израненное шрамами лицо.
   – Работа не трудная. Муфтий мне доверяет. Я вроде старшего над караульными, подучиваю их, слежу за ними и тому подобное.
   – Ты мог бы стать кем-нибудь другим. Привратником в крепости. Помощником каймекама [28]. Могли бы тебе дать и какой-нибудь тимар [29], как другим, чтоб сидел ты на своем хозяйстве.
   – Зачем? – недоуменно ответил он. – Мне давали, я не хотел. Я доволен. Это место не для каждого.
   Меня огорчало и раздражало, что он испуганно смотрел в сторону дома, бывший витязь Кара-Заим. Неужели и я бы выглядел так, попади я сюда? Чего боится он, прежде не страшившийся ничего?
   Не желая обидеть его, я сказал:
   – Какой ты герой был! Господи, какой герой!
   И тут же раскаялся. Зачем оживлять перед ним прошлое? Зачем пробуждать его ото сна? Он ничего не забыл, это невозможно, но он стих, примирился, может быть, утешился; не стоит бередить его раны, переставшие кровоточить.
   Увы, это относилось и ко мне самому.
   Теперь поздно, сказано то, что не следовало бы.
   Он ошеломленно взглянул на меня, наверняка уже долгие годы никто не вспоминал о его прошлом или говорил он сам, наводя других на это, заставляя вспомнить его иным, неужели память тоже умерла? Неужели нет ее ни в чьих воспоминаниях? А может быть, он тоже больше не говорит об этом, зачем? Или говорит тем больше и безнадежнее, чем дальше уходит прошлое, не надеясь, что кто-нибудь вспомнит. В нем все живо, для других он умер.
   И вот какой-то дервиш вспомнил о том, каким он был. И еще как вспомнил. Не однажды, наверное, он мечтал, чтоб кто-нибудь произнес именно эти слова: господи, какой ты был герой! Они ударили его по сердцу, закипели в крови горячим ветром, ему заложило уши. Или подумалось, что это слова его мечтаний, их никто не произносил, он просто хотел их услышать. Но нет! Их произнес этот дервиш. Вспомнил и произнес.
   Мгновение он растерянно глядел на меня, как больной падучей болезнью, и я не знал – запрыгает ли он от радости и повалится, хрупкий, на камень или же обнимет меня, чтоб удержаться на неверных ногах, или засмеется, или заплачет и умрет, но нет, плохо я знал героя Кара-Займа. Я вспомнил храбреца, почему бы ему не быть им сейчас? Только дрожащий голос выдал его и тихое клокотание в продырявленных легких:
   – Ты помнишь? Ты в самом деле помнишь?
   – Помню. И всегда, когда думаю о том времени, вижу тебя.
   – Каким меня видишь? – тихо шепчет он, вызывая меня из тьмы времени.
   – В каком-то сиянии, Кара-Заим. На широком поле. Одного. Ты идешь спокойно, не оглядываясь, никого не поджидая. Ты весь в белом. Руки твои обнажены до локтей. В руке сабля, и сияние это может быть от отражения солнца на ее лезвии. Ты похож на ветер, который невозможно остановить. Ты похож на солнечный луч, который проникает всюду. Другие отстали, смотрят, нет их. Только ты.
   – Так я не шел.
   – Это в моей памяти. То, что было, может быть, стерлось, и только это сохранилось.
   – Красиво. Красивее, чем на самом деле. Или нет. В каком-то сиянии, говоришь. На широком поле… – шепчет он в дурмане, а потом смотрит на меня, ищет себя в моих словах, свою далекую славу на моих губах.
   Он думает, что я слагаю песнь о его храбрости, а я жалею его.
   И не могу больше.
   – Рад я, что увидел тебя, – произнес я, прощаясь.
   – Подожди.
   Трудно ему отпустить меня, я тот долгожданный, что знает, я свидетель того, что не умирают воспоминания, я подтверждение того, что не все в нем только тень, моя память возмещает долгое забвение, является наградой за ожидание.
   Одни слова, два настроения. И мое и его – одного корня, для него счастье в том, что для меня печаль. Все равно, и моему и его – тысяча лет. И больше. Не стоит возиться с этим.
   – Я должен идти.
   – Подожди. Муфтий здесь, дома. Иди, если это для тебя важно. Скажи, что я впустил тебя. Или нет. Скажи, что он сам позвал тебя.
   – Он не звал меня. Я пришел сам.
   – Знаю. Скажи так: ты просил меня прийти. У него столько дел, что он не вспомнит. А если спросит обо мне и тебе будет удобно, расскажи, что знаешь. Про это, прошлое.
   Я рассчитывал, что муфтия не будет, сожалел об этом, но сейчас успокоился. Мне почти стало легче оттого, что приходится отложить. И вдруг все внезапно переменилось, и то, чего я желал, должно случиться. Я стоял взволнованный и растерянный. Меня не удивило, что Кара-Заим попросил рассказать о нем, я жалел о том, что он скоро отказался от своего предложения сослаться на него. Погруженный в мысли о самом себе, о сиянии, о геройской битве, он предложил мне свою защиту. И отступил в ту минуту, когда вспомнил, что все это далекое прошлое. Вспыхнул и сгорел в одно мгновение. На его изрубленном лице еще трепетало счастье от того, что было, и робкая неуверенность из-за всего того, что осталось сейчас. Всегда ли в нем сталкивались два времени, различные во всем и неодолимые: ни от одного не уйти.
   И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что я лишился его жалкой поддержки, что я столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, из которой могла получиться слабая надежда. У него эта надежда сохранилась, но она стоила столько же, сколько и моя утраченная.
   Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом сообщил что-то Кара-Займу, а тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал мне на дверь, но теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, столь же смутно я увидел корявое лимонное дерево перед домом и еще более корявую пальму, с трудом пережившую нашу тяжелую зиму и теперь дремавшую, подобно больному на весеннем солнышке. Я не помнил, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, думая лишь о первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, непотому, что оно что-то объяснит, но потому, что я могу лишиться мужества, если оно окажется неудачным, оно может сделать меня смешным, и по нему обо мне составят суждение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно, что столько их хотело быть первым словом. Это походило на какое-то нарушение в работе мозга, на потрясение, которое все разрушало, оставляя позади себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел по этому проходу, оставшемуся в сознании темным и неузнанным, в голове мелькало все, от высокопарных заклинаний до ругательств. Не могу даже записать все то, что хотело вырваться наружу при этой первой встрече, при первой аудиенции. Это было с трудом объяснимое неистовство, настолько казалось непостижимым, что это я, что это мой мозг фантазировал тогда, беснуясь и издеваясь над всем разумным. Словно бы сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, столь смешные и недостойные поступки, что я был потрясен. Почему это охватило меня как раз в ту минуту, когда мне необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит тогда, когда не ждешь и когда тебе хуже всего. Ибо думать так, как думал я, серьезный и спокойный человек, прийти к муфтию и назвать его антиохийской козой – ото могло быть только грешным дьявольским наваждением. Оставь меня, божий отступник! – угрожал я, тем самым еще больше его распаляя.