Меня смутили и те южные растения в деревянных гробиках – пальма и лимон-перед домом. Я знал, что муфтий родом из Антиохии и не знает наш язык, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, никак не приходило мне в голову.
   К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, не нужно ничего делать.
   В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, да меня это и не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался на все, упрямо поворачивая голову ко мне, словно бы желая отвести внимание муфтия от себя. Наверняка он желал мне успеха во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.
   Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (но ведь он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.
   Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали но крышам аршинные сосульки, с изумлением наверняка смотрел на них, измученный и желтый наподобие своих южных растений, что едва живыми дождались весны. Повернувшись спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывающий, угрюмый.
   Оба откормленные, лишь с неодинаково отложившимся салом, бесцветные и помятые, поблекшие от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком из эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
   Сначала сердито, а потом все мягче, все безвольнее муфтий в чем-то упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл.
   – Что-то не в порядке.
   – Вижу.
   – Ничего ты не видишь.
   – Что-то не в порядке.
   – Все время у меня было лучше.
   – Знаю.
   – Что ты видишь?
   – Где-то я сделал неверный ход.
   – Почему тогда я проигрываю?
   – Ничего мне не ясно.
   – Наверняка ты где-то сделал неверный ход.
   – Наверняка я сделал неверный ход.
   – Откуда твой конь оказался здесь?
   – Вот, здесь ошибка. Я не мог попасть сюда.
   – Тогда шах.
   – Верно. Вот и шейх пришел.
   – Почему ты не смотришь? Не могу я все видеть.
   – Обыкновенно со мной такого не случается.
   – Если конь здесь, я его беру, да? Я его беру. Беру. Его.
   – И мат.
   – Какой шейх?
   Человек обрадованно указал на меня, и муфтий повернулся. Лицо его было изжелта-серым, дряблым, с тяжелыми мешками под глазами. Не вставая, он спросил:
   – Ты в шахматы играешь?
   – Плохо.
   – Чего тебе?
   – Ты сказал, чтоб я пришел. Я хотел поговорить с тобой.
   – Я сказал? Да, да. Кому? Как на улице?
   – Солнышко. Жарко.
   – Зимой тоже так говорили: не холодно. Зимы всегда такие лютые?
   – Почти всегда.
   – Ужасная страна.
   – Человек привыкает.
   – Скучная страна. В шахматы играешь? Полный человек вмешался шепотом:
   – Не играет, сказал он уже.
   – А чего ему нужно?
   – Какая-то просьба у него.
   – Кто он такой?
   Я сказал, кто я, что я в беде и ищу справедливости и что, кроме него, никто не даст мне ее.
   Муфтий посмотрел на своего собеседника, не скрывая скуки, почти с отчаянием.
   В чем я ошибся?
   Он встал, посмотрел вправо, влево, словно ища, куда бы сбежать, и стал ходить по комнате, аккуратно ступая по солнечным пятнам. А потом остановился и, о чем-то задумавшись, грустно посмотрел на меня.
   – Разговаривал я об этом с главным муллой Стамбула. Я любил с ним беседовать изредка, не потому, что он умный, умные люди могут оказаться на редкость скучными, но он умел удивить, сказать что-нибудь вовсе неожиданное, что ошеломляло, понимаешь, Малик, – наверняка не понимаешь! – поэтому и хотелось послушать его и отвечать ему. Человеческое знание скромно, говорил он. Поэтому умный человек не может жить тем, что знает. Но я хотел чего-то иного… О чем я говорил?
   – О главном мулле Стамбула, – сказал Малик.
   – Нет. О справедливости. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Я ответил…
   Он продолжал ходить, теперь молча, потом вдруг обессилел, мне показалось, будто у него внутри существует какая-то пружина, которая движет им, заставляя оживать слово и тело, а потом она вдруг останавливается и он затихает, его охватывает скука.
   Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, и мне оставалось либо говорить, либо уйти. А иначе я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.
   – Я пришел с просьбой.
   – Я устал.
   – Возможно, тебя бы заинтересовало.
   – Ты думаешь?
   – Попытаюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.
   Пружина муфтия снова напряглась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не особенной, но достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам привел меня к этому косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам и отнюдь не всем.
   – Любопытно, – произнес муфтий в ожидании, Малик с почтением посмотрел на меня. – Любопытно. А могут ли многие иметь одинаковую мысль? И мыслят ли они тогда чужой головой?
   – Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
   – Что есть настоящая мысль?
   – О которой по обыкновению умалчивают.
   – Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?
   – Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.
   Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что болело у меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, так как боялся быстрого его упадка, когда мои слова напрасно будут кружиться вокруг.
   Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, накрывали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало, из вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. Мне оставалось либо уступить, либо бороться с ними.
   Без преувеличения, я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я поднял бы полы своей джюбе и исполнил бы танец живота, я сделал бы то, что умному человеку вряд ли пришло бы в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, оказалось бы настолько сильным, что приказало бы желтой безвольной руке начертать три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я сделал бы все, говорю, любую глупость, любой позорный поступок и не стыдился бы его потом, а даже с гордостью думал бы, как мне удалось победить мертвое равнодушие ради живого человека, ради брата. Однако я не решался менять игру, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, и я должен был дать ему еще дозу, больше, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.
   Это была самая странная схватка, о какой мне когданибудь доводилось слышать, борьба против мертвечины, против паралича воли, отвращения к жизни. Схватка тяжелая и мучительная более всего потому, что ее надо было вести при помощи неестественных средств, вывернутых наизнанку мыслей, отвратительным спариванием несоединимых чувств, насилием над словами. И я опасался и еще как опасался, что его внимание опадет в ту самую минуту, когда я перестану играть и перейду к своей единственной цели, ради которой все это я и затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему и тая его, поскольку органы осязания могли закупориться у муфтия сами по себе, едва бы они чтонибудь учуяли.
   К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: все он обнаруживал и все на нем было заметно, и влечение и отвращение. Поэтому я вел свою оробелую мысль по теням и игре света на его лице, радуясь этому указателю, которого вообще могло бы и не быть.
   Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву, чтоб сохранить жизнь смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, чтоб обнаружить в нем дьявольские катышки, я сражался с одним мертвецом, чтоб их не стало еще на одного больше, и передохнул лишь мгновение, когда он сел с проблесками интереса и оживления на апатичном лице – моя надежда пустила первый росток.
   – У меня есть брат, – бредил я, не зная, достаточно ли этого. – Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был – то же самое, что имею и не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо если б я хотел его, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но когда он лег с моей матерью, из этого наслаждения для них, из этой пустоты для меня родился долг, называемый сын и брат. Был ли он желанным утешением или обычной тягостью, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишая нас всех его наслаждений, но нагружая всеми его тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, и мы могли бы утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, и поэтому мы принимаем его как божью волю и божье определение, благодаря его за все. И вот мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы он был твоим братом и я бы мог благодарить за счастье слушать тебя, как ото делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, что есть ты, ибо бог судил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем тем, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
   Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть их летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся менаду лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот он утих на стуле, слушает, ждет.
   – А дальше? – говорит он довольно оживленно.
   И первая его тень вытаращилась на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу ее, ибо она меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
   Есть надежда, брат Харун!
   – И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая – там. Если он потеряет эту половину, то мог бы расстаться и с той.
   – Какую половину?
   – Которую я еще удерживаю, говоря об этом.
   – Какой крепости?
   – В крепости, над городом.
   – Все равно, продолжай.
   – В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще всего дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому-то их больше всего. Из этого можно было бы заключить, что на свободе находятся только умные, ан опять не так: остаются и глупые, если они умеют это скрывать. И не остаются умные, если это показывают. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умный, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтоб не знать, что он может делать, трус, чтоб быть хайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их демонстрировал.
   – За что он арестован?
   – За то, что не послушался отца.
   – Любопытно.
   – Отец – простой человек, работает, сколько может, дает, сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост, из одного куска, как деревенская ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не отказался от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, а в городах тесно, мало места, а много ртов, мало возможностей, а много желаний, скоро станем душить друг друга за краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не думает, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не выходит вперед, и ненавидят тех, кто поднимается выше их; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, или к ненависти, если соглашаешься на борьбу. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб этого не доказывать. Он и этого не послушал. Теперь у отца есть основания радоваться и говорить: вон как кончают непослушные дети.
   С ужасом я заметил в разгар своего монолога, как гаснет слабый свет в глазах муфтия, они становились тяжелыми и усталыми, а выражение лица приобрело какой-то оттенок потерянности. С трудом размыкая губы, он спросил:
   – Кто не послушал?
   О господи милосердный! Без устали шагаю я, а попрежнему далеко. Только подойду к своей цели, он испугается. Только захочу воспользоваться воздвигнутым, он все разрушит. Нет конца моему пути!
   Очертя голову я бросился вперед. Тлеет еще в нем искра жизни, иначе даже этого не спросил бы. Я стал неинтересен, утомил его своими мудрствованиями, я уже не играл, а издевался, меня увлекло озлобление, и все зазвучало серьезнее. У меня кружилась голова: молю тебя, подожди еще немного, еще мгновение не гасни.
   Скрылся последний отблеск солнца, и я оказался в ледяной пустыне, впереди долгая гибельная ночь. И даже крикнуть я не могу.
   Я потерял надежду, исчезла легкость, с какой я перемешивал слова, я чувствовал, что больше не взлететь, не воспарить, но пресмыкаться на земле, подобно слепой рептилии.
   Еще лишь пригоршня безумных слов, господи, ты должен мне их дать, я борюсь за жизнь, – отчаянно взывал я, но молитва не помогала. Меня погубил промах, я видел это по его лицу.
   Куда ты исчезаешь, брат Харун?
   Все, что я говорил дальше, было ненужно и напрасно. Я был вынужден раскрыть карты.
   Скука все быстрее поглощала муфтия, все безнадежнее он утопал в луже мертвого безволия. От него исходит гибель для мира.
   Малик спал, свесив голову на грудь.
   – Я устал, – произнес муфтий, отчаявшийся почти так же, как и я. – Я устал. Теперь уходи.
   – Я не все сказал.
   – Теперь уходи.
   – Прикажи выпустить его.
   – Кого выпустить?
   – Моего брата.
   – Приходи завтра. Или скажи Малику. Завтра. Малик проснулся испуганный:
   – Что случилось?
   – Господи, как скучно.
   – Хочешь, сыграем в шахматы?
   – Ничего не случилось.
   Он отвечал невпопад, проглатывая вопросы, чудом запоминая какое-нибудь отдельное слово, на которое потом приходил ответ, и все выглядело абсолютно бессмысленным.
   Он вышел, не взглянув на нас, сраженный, может быть, он даже забыл, что мы здесь. А может быть, убегал.
   Я не одолел его скуку. Она победила нас обоих, мне хотелось поскорей уйти. Знай я, какова она, не осмелился бы и пытаться.
   Малик кровожадно посмотрел на меня и, подпрыгивая, покатил свое вялое тело, поспешая за муфтием.
   – Он велел мне прийти завтра.
   – Я ничего не знаю. Ух, погубил ты меня.
   Итак, кончено. Может, все-таки стоило схватить его за оба уха или щелкнуть согнутым пальцем по желтому лбу. И снова не знал я, где Антиохия и на каком языке мы разговаривали. Все это время мне казалось, будто я стою на голове, вишу где-то между полом и светильниками, подпираю своими плечами потолок, потерянный, спятивший из-за их скуки и своего желания ее одолеть. Странным языком говорил я, верно, и напрасно. Может быть, завтра тоже напрасно, ибо заранее лишит меня мужества сегодняшняя неудача. Я должен прийти и приползу на коленях и не буду знать, не только где Антиохия, – будь она проклята! – но и как зовут сына моей матери. Снова будем мы мучиться, как два старика второй брачной ночью после печально пропавшей первой, только все будет длиться короче, ибо ни у меня, ни у него не будет большой надежды.
   Теперь мне некуда спешить. Вялая желтая рука в припадке недолгой бодрости не начертала: выпустить арестанта Харуна.
   Не провалился ли из-за этого арестант Харун еще глубже во тьму?
   Я вышел, меня вывели, вытолкали, а перед домом меня поджидал позабытый Кара-Заим. Люди не помнят о нем через двадцать лет, а я позабыл о нем спустя один час. Только он не забывает, так-то вот.
   – Долго ты оставался, – произнес он, с любопытством глядя на меня.
   – А разве единоборство короче длится?
   – Обычно быстрей выходят. И обычно растерянные.
   – А я растерян?
   – Не сказал бы.
   Не очень зорок глаз Кара-Займа. Но пусть будет так, как говорит он.
   – Мы говорили обо всем.
   – А обо мне?
   – Он велел мне прийти завтра.
   – Так. Значит, завтра.
   И снова мы шли по чистой дорожке из речной гальки. И пойдем снова завтра.
   Я думал, что у меня не хватит сил разговаривать с Кара-Займом, что я даже не услышу того, что он говорит, но вот я слышал и отвечал, хотя все внутри меня было перевернуто, хотя я все еще стоял на голове и медленно, очень медленно выпрямлялся, убежденный, что все будет выглядеть еще более странным, когда я приду в себя. Это походило на опьянение, на дурной сон, я сам поверю в то, что подвергся чарам и что на самом деле ничего не было.
   Заим не знал, что происходило во мне, он думал, что все закончилось удачно.
   – Это хорошо, – произнес он, – что он зовет тебя завтра. Обычно не зовет. Значит, ты ему понравился, значит, по душе пришелся.
   Он не очень был мудр, не очень красноречив, мой добрый Заим. Да, я понравился ему, очень, я ушел, едва дыша, и мы продолжим эту пытку завтра.
   Смущенно, подыскивая слова, глядел на меня Заим.
   – Знаешь, я хотел бы попросить тебя.
   Видит ли он, как гаснет мое лицо от его слов? Вяло я ободрял его, вспоминая:
   – Скажи, Кара-Заим. Не стесняйся. Что-то гнетет тебя.
   Так должен был мне сказать тот.
   – Да ничего не гнетет. Но здесь не знают, кто я, думают, что сроду был таким хрипуном и бродягой. Я не говорю о муфтии, о других.
   – У тебя что-нибудь случилось?
   – Ничего у меня не случилось. Говорят, что я не подхожу больше.
   – Тебя прогоняют?
   – Выходит, прогоняют. Я думаю, если бы ты мог сказать муфтию, чтоб меня оставили. Воевать я не могу больше, а ворота сторожить могу получше других. Мне платят сто грошей в год…
   – А муфтию двенадцать тысяч.
   – Муфтий – другое дело. Вот я и говорю, если много сто грошей, пусть будет меньше, пусть будет восемьдесят. Пусть будет и семьдесят. Значит, семьдесят в год, разве это много? Вот я и хотел…
   Да, немного – семьдесят грошей в год. Не отъешься ты с этих семидесяти грошей, мой Заим, совершивший страшную ошибку, что вовремя не умер. Но прости, что я не могу жалеть тебя, долго я боролся с черным демоном и весь разбит на составные части, ни одной косточки нет на своем месте.
   – Воевать ты не можешь, – ответил я, ни о чем не думая, – но ружье носить в силах. Ятаган держать можешь. Сколько ты попросил бы, если б мы взялись освободить невинного человека? Схватили его ни за что ни про что, ни в чем он не виноват. Согласился бы ты за сто грошей?
   – Не знаю, спрашиваешь ли или говоришь о чем, что может случиться, – растерялся он.
   – Отвечай мне.
   – Отвечать нелегко. Пока я был настоящий КараЗаим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?
   – Двести.
   – Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?
   – В крепости.
   – Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Не смог бы.
   – А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Только невинного, схваченного безвинно?
   – Согласился б.
   – А сейчас нет?
   – Сейчас нет.
   – Тогда ничего.
   – Это ты в самом деле или шутишь?
   – Шучу. Я хотел посмотреть, намного ли ты изменился.
   – Да, я изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?
   – Если тебя выгонят, я тебе дело найду.
   – Спасибо тебе, я это запомню. Но все-таки поговори завтра с муфтием.
   Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке от ворот до дома. Отблеск ореола муфтия падал и на него, лишенного ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда много ближе к тому герою на поле битвы, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.
   Он попался мне в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда я шел к воротам смерти, выскочил из тумана, с неба упал передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашему состоянию духа. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.
   – Остаюсь, – сказал он в восторге. – Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Спрашивали меня, о чем я толковал с тобой, и я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек, это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, не надо ничего говорить завтра.
   – Ладно.
   Он и не подозревал, как я ему помог.
   Следовало бы уничтожать прошлое с каждым угасающим днем. Стирать его, чтоб не болело. Легче выдерживали бы длящийся день, не измерялся бы он больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистого воспоминания, ни чистой жизни. Они тонут и опровергают друг друга непрестанно.

8

   Господи, нет у меня никого, кроме тебя и брата моего.

   Позже к искал Хасана несколько раз, напрасно. Искал и его слуга, тот, что постарше, он-то и узнал, что Хасан в тюрьме вместе с товарищами. Вчера около полуночи они вышли из дома и во Френкмахале [30]поколотили каких-то парней, те едва унесли ноги, хоть сами были виноваты – первыми начали, и теперь им прикладывают мокрые тряпки к синякам, а Хасан со своими угодил в кутузку. Так всегда оканчиваются гулянки, посадят, даже если и не твоя вина, потом выпустят за мзду, а они уж и не помнят, в самом деле виноваты ли они, но чаще всего, правда, так и бывает. Отпустят их и сейчас, только запросят много, побои тяжелые, а парни из хороших семей, хотя Хасан не даст столько, будет кричать: жалко, посильнее не бил, так он и поступит, когда выйдет, потому что трудно найти еще таких ублюдков и охальников. Но ои-то, слуга, отнесет деньги, дело не в деньгах, а в принципе, но какой же тут принцип – в каталажке сидеть. Правда, они не в каземате и не в подземелье, так, в какой-то комнате, однако опять же снаружи солнце светит, а там тьма, страшно даже час провести, если без нужды, а куда уж больше.
   Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только он переоденется и искупается, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замарается и так обовшивеет, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какого-нибудь паразита. А я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, как встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, перекусит в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такого еще не рождалось!