Потом я смотрел, как мулла Юсуф переписывает Коран, сидя снаружи, перед текией, в густой тени развесистой яблони – ему было необходимо ровное освещение, без отражения и без теней. Я наблюдал за полной розоватой рукой юноши, выводившей сложные завитки букв, бесконечную цепь слов, по которым будут блуждать чужие глаза, не думая о том, как долго длилась эта тяжелая работа, и, возможно, не замечая ее красоты. Я был потрясен, когда впервые увидел неповторимое мастерство юноши, и вот спустя уже столько времени продолжал смотреть на него как на чудо. Тонкие, благородные линии, плавные закругления, ровная волна строк, красные и золотые заставки, многоцветные рисунки на полях – все это рождало красоту, которая приводила в смятение человека, красоту несколько даже греховную, поскольку она уже не была средством, но становилась самоцелью, важной лишь для самой себя, сверкающей игрой красок и форм, отвлекавших внимание от того, чему она должна была служить; чуть даже и постыдную, словно бы эти пестрые страницы излучали плотское вожделение, может быть, потому, что красота сама по себе чувственна и грешна, а может быть, и потому, что я видел вещи не так, как следует.
   Пахло лавром, тем самым, что вчера душил меня своим густым дыханием, доносилась песня, та самая, вчерашняя, поразившая меня обнаженным бесстыдством, во мне снова рождалась черная злоба, та самая, вчерашняя, наполнившая меня ужасом. Я сошел с борозды, я стал отрезанный ломоть, ничто больше не удерживает меня, ничто не спасает от самого себя и от мира, день не защищает меня, я больше не хозяин ни своих мыслей, ни своих поступков и превратился в укрывателя разбойника, нужно уходить отсюда куда угодно, нужно уйти от этого юноши, что раздражает меня своим испытующим взглядом, приходится болтать пустяки, чтобы не выдать себя, он многое знает обо мне; в нем есть что-то темное, жестокое, но спокойное, никогда прежде не доводилось мне видеть такого горящего и уверенного взгляда.
   Я отвернулся от него, от той жуткой картины, которую увидел в нем, от беспричинной ненависти, которая вспыхнула во мне, удушая, как дым, как запах тления. Как спокойно он отправился за солдатами, чтоб они схватили беглеца. Ни секунды не задумался он над его судьбою, над его жизнью, над его возможной невиновностью. Я мучился целую ночь, он рассудил сразу. И сейчас он безмятежно выписывает свои прелестные грешные буквы, плетет, как паук, свою чудесную ткань, умелый, суровый и бесчувственный, подобно ему.
   Я подошел к неровным следам на песке и стер их.
   – Одна нога у него босая, – сказал Юсуф.
   Он наблюдал за мной, следил за моими движениями и моими мыслями. Меня охватило безумное желание помочь ему, вывести его из блужданий, освободить от мучительных догадок, рассказать ему все, что я думаю о нем, хотя ничего хорошего он не узнал бы, что я думаю о них, о себе, о многом, рассказать даже о том, чего я не думаю, лишь бы о чем-нибудь скверном, – Может быть, его уже схватили, – произнес я как в тумане, почти теряя сознание.
   Мига было достаточно, чтоб осторожность сделала мне предупреждение и чтобы слово переменилось. Я испугался этого молодого человека, испугался того, что собирался сказать, того, кем я мог стать, того, что он мог бы сделать.
   Речь моя выглядела неожиданной, не соответствовавшей накалу гневного решения, едва прикрытого, окраске голоса, предназначенной для хулы, и он посмотрел на меня удивленно, словно бы разочаровавшись.
   И тут я понял, что с самой же первой минуты знал, как поступит этот человек. Решив довериться кому-нибудь в текии, избрав именно его и заранее отвергнув остальных, я словно бы сказал, что лучше всего не вмешиваться, ведь я был уверен, что он позовет солдат. Настолько уверен, что после молитвы в мечети долго блуждал по окрестным улицам, чтоб не видеть, как его ловят и уводят. Я рассчитывал на его бессовестность. Я знал это и тем не менее ощутил отвращение и презрение к нему, когда он это сделал. Он был исполнителем моего тайного желания, которое не было решением, решение принадлежало ему, но даже если оно было моим, то осуществил его он. А может быть, я несправедлив. Если он в самом деле посчитал, будто я хочу передать беглеца солдатам, то его вина заключалась в его послушании, но ведь это не вина. Его готовность быть жестоким еще вчера я назвал бы решительностью. Сегодня я его укоряю. Не он переменился, а я, и, значит, все переменилось.
   Приветливостью я хотел отплатить за возможную несправедливость, о которой он не знал, но мне она мешала, хотя свое мнение о нем я не очень изменил, ненависть еще во мне не улеглась, и, может быть, я недостаточно хорошо ее скрыл.
   Я сказал, что его Коран – истинно художественное произведение, а он взглянул на меня изумленно, почти испуганно, словно услышав угрозу. Может быть, потому, что искренняя приветливость у нас не в почете, а если и встречается, то всегда имеет корыстную цель.
   – Тебе надо бы отправится в Стамбул совершенствоваться в каллиграфии.
   Теперь на его лице появился настоящий испуг, очень слабо прикрытый.
   – Почему? – тихо спросил он.
   – У тебя золотые руки, жаль, если ты не выучишься всему, чему можно.
   Он опустил голову.
   Он не верил мне. Он думал, будто я ищу предлог удалить его отсюда. Я успокоил его, насколько это было возможно за столь короткое время, но в моей душе осталось странное чувство неловкости. Не был ли он полон недоверия и вчера, и в прошлом году, и всегда, но лишь сейчас его обнаружил? Неужели он тоже боится меня, как и я его?
   Никогда раньше я так не думал, все меняется, когда человек выходит из колеи. А именно этого я не хотел, выйти из колеи, изменить угол зрения, ведь тогда я не был бы больше тем, что есть, а кем стал бы – этого никто не может знать. Возможно, кем-то новым и неведомым, чьи поступки я не мог бы уже ни определять, ни предвидеть. Неудовлетворенность – как зверь: бессильная при рождении, она, набрав силу, внушает ужас.
   Да, я хотел отдать беглеца солдатам, совесть моя спокойна. Он заключал в себе какой-то вызов, толчок, он манил в неизвестное, как сказочный герой, он воплощал в себе мечту о храбрости, безумное упрямство и что-то еще более опасное, следовало убить свою безответственную мысль, на его крови утвердиться на месте, которое принадлежит мне, принадлежит по праву и совести.
   Текия благодушествовала на солнце, в зелени плюща и сочных листьев, ее толстые стены и темно-красные крыши излучали прежнюю уверенность, из-под стрехи слышалось тихое воркование голубей, оно проникло в мою до сих пор замкнутую душу и вернуло покой, от сада пахло солнцем и горячей травой, у человека должна быть какая-то опора в жизни, дорогое ему место, которое бы служило ему защитой в мире, где на каждом шагу его подстерегает ловушка. Медленно, наступая на всю ступню, я шагаю по неровному щебню, касаюсь рукой бархатистых шариков акации, слушаю журчащий говор воды, размещаюсь в старом мире, словно оправившийся больной, словно возвратившийся путник, мысленно я бродил всю эту длинную ночь, а теперь день и солнце, и я вернулся, и все опять хорошо, все обретено снова.
   Когда я приблизился к месту, где мы расстались на рассвете, я опять увидел беглеца: смутная улыбка и насмешливое выражение на лице возникли предо мной в зное пламени, рожденном днем.
   – Ты доволен? – спросил он, спокойно глядя на меня.
   – Я доволен. Я не желаю думать о тебе, я хотел тебя убить.
   – Ты не можешь меня убить. Никто не может меня убить.
   – Ты переоцениваешь свои силы.
   – Не я переоцениваю, а ты.
   – Знаю. Ты и не говоришь. Ты, может быть, больше и не существуешь. Я думаю и говорю вместо тебя.
   – Тогда я существую. И тем хуже для тебя.
   Я пытался улыбнуться самому себе, беспомощно, почти сраженный. Пролетело мгновение с тех пор, как я торжествовал свою победу над ним и над тем, что он мог означать, а он уже ожил в моей памяти, ожил еще более опасным.

5

   Повешены ли замки на сердца их?

   В длинной галерее, что, подобно квадратному обручу, опоясывала старый хан [16], люди загородили проход. Они ждали у дверей одной из комнат, взволнованные, сбившись в кучу, образовав неправильный круг, в свободном центре которого стоял солдат. Подходили другие люди, коридор наполнялся, словно забитый канал, шелестел шепот, негодующий и удивленный, у толпы был свой говор, иной, чем тот, которым пользовался каждый из этих людей в отдельности, он напоминал гудение пчел или рычание, слова исчезали, оставался лишь общий звук, исчезали отдельные настроения, оставалось общее, опасное.
   Убили какого-то путника, купца, вчера вечером, сейчас приведут убийцу, его схватили утром, он сидел и спокойно пил, будто вообще не убивал человека.
   Я не смел спросить, кто убийца, хотя его имя ничего бы мне не сказало. Боюсь, что я узнаю его, какое бы имя я ни услышал, ибо я думал только об одном. Почти не сомневаясь, я приписал это убийство моему беглецу. Он сделал это вчера, его преследовали, он укрылся в текии, а утром пошел пить, думая, что он в безопасности. Я поразился тому, насколько узок круг, замыкающийся вокруг человеческой жизни, и как перекрещиваются тропы, по которым мы ходим. Случай привел его ко мне вчера вечером, а сейчас случай привел меня посмотреть на его конец. Вероятно, было бы лучше, если б понимание этого и доказательство скорой божьей справедливости я унес в себе как символ и успокоение. Но я не мог, я ждал, чтоб увидеть, лицо, которое взволновало меня вчера, его сокрушенную уверенность или дерзость преступника, чтоб позабыть о нем. Слушая тихий рассказ о том, как произошло убийство, ножом в шею и в сердце, я подумал, что впутался в грязную историю, что провел трудную ночь, терзаемый угрызениями совести, никак не предчувствуя в нем убийцу, испачканный встречей, униженный его словами, виноватый в том, что он убежал и что он мог не сделать такой глупости и не зайти в кабак.
   Однако напрасно я обвинял себя и притворялся, будто испытываю отвращение. На самом деле мне было легче, с души у меня спал мучительный груз, исчез непрерывно давивший кошмар. Это – убийца, мерзкий, жестокий убийца, который носит чужую смерть на конце острого ножа, просто так, за слово или за золото, всем сердцем я хотел, чтоб это было так, я смог бы тогда от него избавиться. Поэтому чувство облегчения удерживало меня: теперь я вытравлю его из себя, позабуду о безумной вчерашней ночи, огнем опалившей все, что хранилось неприкосновенным. А убийца – всего лишь несчастный, и безразлично, плюну я на него или пожалею, он может вызвать у меня только печаль или презрение.
   По приглушенным голосам, возбужденно гудевшим, словно тихий ветер (он мог принести и бурю и штиль), голосам, полным ненависти, тревоги, трепетного любопытства, запаха крови, потаенного восхищения, готовности к насилию и мести, я понял, что ведут убийцу. Об этом говорили лихорадочные жесты, взволнованные мелкие передвижения ног, топтавшихся на одном месте, повороты в сторону тех, кто приближался, судорога, что сводила голос, лишая его звука и, наверное, перехватывая дыхание. В полной тишине раздавались шаги по плиткам коридора, и, не поднимая головы, я попытался узнать, одинаковы ли они по звуку, а потом между двумя солдатами увидел его начиная с ног – обе они были обуты, я поднял взгляд выше, ничего не помню из вчерашнего, кроме белой рубахи и заострившегося лица, руки его были связаны крест-накрест, посиневшие, с набухшими венами, о них я не знал ничего, взгляд мой остановился на худой шее, мне надо было уйти раньше и без спешки, без особого усилия, я перевел глаза на его лицо. Это был не тот человек, не вчерашний.
   Я знал это, прежде чем увидел его.
   Этот стоял в центре круга бледный, спокойный, мне даже показалось, будто он ухмыляется краем тонких губ, ему безразлично, что с ним происходит, или же он доволен, что люди на него смотрят. Солдаты раздвинули толпу и ввели его в комнату, где лежало тело убитого купца.
   Я пошел по коридору, меня это не касалось. Я не удивился тому, что это оказался не он, в самом деле, это было бы невероятно, но хотел, чтоб так было, я ждал чуда. Может быть, я был несправедлив к нему, а может быть, и нет, приводя в связь внешние причины и забывая все, что сегодня утром и ночью думал о нем. Однако дело заключалось вовсе не в нем, а во мне. Я хотел освободиться от него. Это уже вторая попытка уничтожить его, наказать себя и стереть след, который он оставил. Я слишком был занят им, он настолько увлек мой дух, что я стал колебаться, желая ему даже убежать от погони и сохранить свободу, подобно неукрощенной реке. Существовала одна возможность, редкая и необыкновенная, которую следовало сохранить. Так я считал и тут же раскаялся. Он вступил в мою жизнь в минуту слабости и был причиной и свидетелем предательства, недолгого, но настоящего. Поэтому мне хотелось, чтоб именно он оказался убийцей, тогда было бы легче. Убийство менее опасно, чем мятеж. Убийство не может служить примером и побуждать к действию, оно вызывает осуждение и отвращение, но оно случается внезапно, когда забывают о страхе и совести, оно неприятно, как скверное напоминание о живучести низких инстинктов, которых люди стыдятся так же, как стыдятся недостойных предков и родственников-преступников. А мятеж заразителен, он похож на геройство и, может быть, таковым и является, ибо сопротивление и несогласие кажутся прекрасными, ведь их несут пылкие головы, погибающие за красивые слова, они все ставят на карту, ибо у них все ненадежно. Поэтому он так привлекателен, ведь иногда привлекательной и прекрасной кажется любая опасность.
   Отец стоял посреди комнаты, он открыл дверь и ждал.
   Я знал, что нужно сделать – подойти и обнять его, не медля и не колеблясь. Тем самым все между нами было бы решено самым лучшим и самым простым образом, я развязал бы так все узлы, свои и его, и после этого мы могли бы держаться как отец и сын. Но трудно было протянуть руки и обнять этого седого человека, который едва ли напрасно стоял посреди комнаты, боясь этой встречи. Мы оба были взволнованны, не знали, как вести себя и что сказать друг другу, между нашей последней встречей стояли многие годы, и каждому из нас хотелось скрыть, что жизнь развела нас в разные стороны. Мгновение мы смотрели друг на друга, лицо его изрыла старость, взгляд был прикован ко мне, ничего прежнего, все приходилось добавлять, острые застывшие черты, твердый голос, непосредственность сильного человека, которому не мешают руки, мне почему-то нужно было представить его себе вовсе не дряхлым, таким я долго носил его в памяти. И один бог знает, каким он увидел меня, что он искал и что нашел. Оба мы были чужестранцами, которые не хотели этого показать, и самое мучительное заключалось в мыслях о том, что должно быть, что мы могли, а чего не могли сделать.
   Я нагнулся, чтоб поцеловать ему руку, как полагалось сыну, но он не допустил, мы схватили друг друга за локти, как знакомые, и это было лучше всего, выглядело теплым и не было преувеличенно. Но когда я почувствовал его руки, еще сильные, на своих, когда я вблизи увидел его серые влажные глаза, когда я узнал крепкий запах, дорогой мне с детства, я позабыл – о нашем смущении и, как ребенок, прислонил голову к его широкой груди, вдруг растроганный чем-то, что считал давно исчезнувшим. Может быть, меня взволновало само это движение или близость этого человека, оживившая потаенные воспоминания, запах озера и колосьев, может быть, причина заключалась и в его волнении, я чувствовал, как у него дрожит ключица, к которой я прислонился лбом, или же меня одолела природа, странным образом уцелевшие остатки того, что могло быть моей природой, изумив меня самого обилием искренних слез. Это продолжалось мгновение, и не успели слезы еще просохнуть, как я устыдился своего смешного детского поступка, ибо он не соответствовал ни моему возрасту, ни платью, что я носил. Однако, к своему удивлению, спустя много времени я вспомнил момент этой постыдной слабости с чувством бесконечного облегчения: на мгновение я ушел от всего и вернулся в детство, под чью-то защиту, освобожденный от груза лет, событий, мук определения, все было передано в более сильные, чем у меня, руки, я был ребенком, не нуждающимся в силе, защищенным всемогущей любовью. Я хотел рассказать отцу, как вчера вечером я бежал по улицам, напуганный грешным возбуждением людей, один, отравленный странными мыслями, так бывало всегда, когда я был растерян и несчастен, словно бы тело искало выхода из мучений, и все это из-за брата, а он, отец, тоже приехал ради него, я знаю, и я хотел рассказать ему, как в текии укрылся беглец, и я не знал, что делать, все во мне было вывихнуто, поэтому я стремился наказать и себя и его сегодня утром, сейчас, хотя теперь уже все равно, ничто уже не стоит на своем месте, и поэтому я ищу прибежища на отцовской груди, маленький, как прежде.
   Однако, когда схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, и уже понимал, как они глупы и ненужны. Они могли убить у него всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или убедить его в том, что я ничего не добился в жизни, а это неправда. Мне было ясно и то, что он ничего бы не понял из того, что я хотел сказать, хотя я даже не хотел, а страстно желал этого, как ребенок, как немощный человек: мне сразу же помешали бы полные ужаса его глаза и недремлющие часовые моего разума. Мы желали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мою, я – на его силу, оба бессильные, и это-то было самым печальным при этом бесцельном свидании.
   Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, ведь он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем искать ночлега в другом месте, ведь мы не рассорились и не позабыли друг друга. Да в хане и неудобно, хан – пристанище для разного люда, он годится лишь для людей, у которых нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает, разный нынче народ пошел.
   На все мои объяснения, которые лишь отодвигали то, что должно было наступить, он отвечал одним: он поздно приехал вчера вечером и боялся помешать.
   Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
   Перейти в текию он не согласился, после полудня он пойдет назад, переночуем у свояка в селе.
   – Останься на день-другой, отдохни.
   Снова отмахнулся он рукой и головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно сложенные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над явлениями и позволяло владеть ими, он верил в звук и смысл слов. А сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые не могут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность перед сыном, с которым больше не умел разговаривать, прятал свой ужас перед городом, встретившим его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, отравившими старость. Он хотел только сделать дело, ради которого пришел, и сразу же бежать из этого места, лишившего его всего, чем он обладал: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался вокруг, смотрел в пол, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.
   – Разбросало нас, – говорил он, – только беды и собирают.
   – Когда ты услышал?
   – На днях. Пришли погонщики.
   – И ты сразу отправился? Испугался?
   – Пришел поглядеть.
   Мы говорили об арестованном брате и сыне, как о мертвом, не называя его по имени, он, исчезнувший, свел нас. Мы думали о нем, разговаривая об ином.
   Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
   – Ты здесь известный, знаешь всех первых людей.
   – Ничего опасного. Он болтал то, что не следовало.
   – Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
   – Сегодня я пойду к муселиму [17]. Узнаю причину и буду просить о милости.
   – Надо ли и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, или встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только бы его выпустили.
   – Выпустят, не нужно тебе никуда идти.
   – Тогда я подожду здесь. Не выйду из хана, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.
   – Не беспокойся, все будет хорошо с божьей милостью.
   Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало сердца лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивном убеждении, что одним своим присутствием и своим авторитетом я – возможная защита брату, и я не хотел рассказывать, что мое присутствие не помогло и что моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он смог бы понять, что доля вины брата перешла на меня?
   Я покинул хан под грузом обязательства, которое взял на себя из осторожности, не зная, как его выполнить, придавленный случайным словом, в горе вырвавшимся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, уже по одному этому я понимал, каково его горе. Я увидел, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно бы я уже умер, лишь один сын оставался для него живым. Так следовало мне и сказать людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не узнал бы я этого, если бы печаль не привела его в беспамятство, а теперь знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели избранный мною путь настолько незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки, так отличны, стоим на прямо противоположных путях, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, настолько давно и окончательно примирился он с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец поспешил бы и ради меня, случись у меня беда, и думал бы только обо мне, потому что на виду всегда тот, кому тяжелее.
   Что же вдруг случилось, какой камень вдруг вылетел из основания и все начало рушиться и сползать? Жизнь казалась прочным зданием, на нем не было заметно ни одной трещины, но внезапное землетрясение, бессмысленное и ничем не вызванное, разметало гордую постройку, словно она была из песка.
   С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь и в самый конец, доносились приглушенные удары в барабан, пищала зурна, радость праздника ливнем, непрерывно заливала городок, от нее никуда нельзя было убежать.
   Глупцы, думал я, полный вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.
   Однако мой гнев не был таким жарким, как вчера. Собственно, я не чувствовал гнева, но видел себя оскорбленным. Это безудержное веселье – лишь помеха и несправедливость, моя забота лишь увеличена ими. Я целиком погрузился в нее, она стала моим миром и моей жизнью, вне ее ничего не существовало.
   Мне предстояло непреодолимо трудное дело, это походило на преступление или на первый шаг в жизни. Но я должен был его сделать ради себя, ведь я брат ему, ради него, он брат мне, и я Не стал бы искать другой, более веской причины вне того привычного, что красиво звучит и все объясняет само собой, не будь во мне этой тревоги, этого возбуждения, заполненного черными предчувствиями, которое заставляло меня зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался сопротивляться этой эгоистической мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думая о себе.
   Так было бы лучше, я бы мог гордиться своим благородным чувством, однако мне не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я отвечал своей беспомощной чистой мысли: да, он мне брат, но именно поэтому-то и тяжело, ведь он и на меня бросил тень. Люди глядели на меня с подозрением, с насмешкой или с сожалением, некоторые отворачивались, чтоб наши взоры не встретились. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, ведь всем известно, что поступок брата не твой, каков бы он ни был.