— Наконец-то! Попались, дорогой. Долго же вы не поддавались! А на столбовом взял! Ловко взял. Это значит — дворянин я, столбовой дворянин, то есть потомственный, знатного происхождения. Русский! С татарщинкой, конечно, да и без неметчины не обошлось, — сколь их к нам понаехало, а может, какой французик с бабкой трахнулся, они ж горазды нашим дурам головы крутить: «мон ами, поедем в Париж, там у меня апартаман», а у него комната на пятом этаже без лифта и сортир в коридоре. Только русские, вроде меня, самих себя и бранят. Инокровцы дифирамбы поют! Кто у вас по русскому вопросу главный спец? Кто угодно, только не русский! Поскобли — другая кровь закапает, Фол улыбнулся.
   — Меня интересует Врубель, господин Грешев.
   — В связи с предстоящим аукционом? Или заразились идеей освобожденного православия?
   — А было закрепощенное?
   — У нас было все, милостивый государь... Вот, помню, беседовал я с немцами, они меня привлекали для анализа тенденции России в начато тридцатых годов... Нет, нет, я от Хитлера сбежал, бог знает какие книги оставил в Берлине, я ж только с раппаловцами контактировал, которые хотели дружбы с Россией... Я для них советскую литературу читал, — понимаю, что спрятано между строк, вам-то это не дано, и фотографии разглядывал, и альбом новой живописи изучал, — на этом материале г а д а л будущее. Так они, знаете ли, фыркали, — нет, нет, дружески, от удивления, тогда брезгливости гитлеровцев не было по отношению к моему народу, — не могли понять логики моего рассуждения. Я им после прочтения молодого Пастернака, Саянова, Тихонова говорю: «Возрождается государственная идея!» А они: «Хах-ха-ха!» Ну что ты будешь делать, а?! А туг еще генерал Бискупский на меня с т у ч а л постоянно: «Агент Коминтерна!» Да, да, у нас если не поешь в одну дуду с ястребами эмиграции, — непременно агент и предатель, обязательно чтоб был, как все, в унисон; свобода — свободой, но попробуй со своим сунуться, — замордуют, если не убьют, как несчастного Набокова... Врубель для России — знамение, милостивый государь, он ее безгранично чувствовал... Безгранично, как, пожалуй, никто другой в двадцатом веке, оттого его погубили душегубы, а ведь он, инокровец, к нам с н и з о ш е л...
   — Отчего же им теперь так интересуется Москва?
   — Потому что она — матерь его.
   — Ясно. А фамилия мистера Степанова вам ничего не говорит? Или князя Ростопчина?
   — Не более, чем вам. — Грешев улыбнулся.
   — Хорошо, а чем объяснить поворот русских к поиску старинных картин, похищенных скульптур, исчезнувших икон?
   — Как — чем?! Читать всех выучили! Умных наплодили, поди управься с такими.

VIII

   «Дорогой Иван Андреевич!
   Сердце мое разрывается от боли, когда я смотрю на Мих. Ал. Врубеля! Я был у него в мастерской после того, как он поправился от недуга, смотрел «Демона». Это чудо! Поленов в восторге. Представляю, что будет на выставке! «Не простят ему этого, ох, не простят», — снова вспомнил слова Кости Коровина в Нижнем Новгороде. И — не простили. Серов и Остроухов, друзья его, мягко высказали свои замечания; Врубель сорвался: «Меня и так все бранят, думал свои будут мягче», на Серова накричал; Остроухов спас положение, пригласил пить вино; Михаил Александрович тотчас успокоился, сменил гнев на милость, устроил сказочное угощение, снова стал предупредителен, тактичен, кроток... Сказывается, видно, бессонница, он простаивает у мольберта по двадцать часов, глотает ложками бром с фенацетином, сжигает себя заживо...
   На выставке успех был оглушительный. Но Третьяковская галерея отказалась приобрести «Демона»! Да, да, отказалась! Говорят, восстали члены московской городской думы, на них оказали дарение из Сфер, Великий князь Владимир Александрович соизволил заметить, что это «нездоровое искусство, далекое от традиций».
   Это был страшный удар для Врубеля. Он совершенно высох, шея торчит из воротника рубашки, как цыплячья, пиджак обвис, глаза запали... После родов очаровательная Надежда Забелла-Врубель сошла со сцены, все время отдавала маленькому Саввушке, так что тяготы жизни теперь на плечах одного Врубеля, она же оклада-содержания не получает более.
   Выручил фон Мекк, купил «Демона», — это спасло несчастных от голода, но, увы, не помогло Саввушке...
   Друзья оберегают художника от того, чтобы ему не попадались особо злобные рецензии на его работу, воистину гениальную. Да разве убережешь? Кто-то словно бы организует травлю всего нового и талантливого, чем так щедра русская земля. Кто?! Ведь это же истинные враги нашего искусства, люди, глубоко и болезненно ненавидящие народ, его культуру, постоянно развивающуюся, ищущую, красочную. Банда бездарен стоит за этим, злобных и неутомимо алчных... Я слышат, как Врубель нахваливал молодого, безвестного художника Малявина, рекомендовав его картины Мамонтову, Мекку, Остроухову. А как он продвигает всюду молодого Ге, как не скупится на эпитеты, называя его гениальным иллюстратором, будущей гордостью русского книгопечатания! А как он обожествляет Бруни! Дар таланта — доброта и полнейшее отсутствие зависти к коллегам по цеху искусства. «Дар» бездари — зависть, темное злобствование, неистовость кликуш, шантаж «традицией». А ведь не пройдет и десяти лет, как Врубель сделается традицией русской культуры, по нему учиться станут, только смогут ли?! Такие раз в столетие рождаются...
   Я вспомнил отчего-то, как он в гостях увидал двух дам, говоривших что-то на ушко друг другу. «Давайте играть в „тайну“, — предложил он. — Все — шепотом!» И — весельчак по натуре — заразил общество; дамы и мужчины принялись шептать что-то на ухо друг другу, он тоже поначалу принял участие в игре, а потом принес лист бумаги и в какие-то два часа написал поразительную вещь — «Тайна». Он ведь и «Пана» в два дня написал. Иному дремучему академику на это жизни не хватит, как же ему простить такое?!
   «Царевну-Лебедь» он, кстати, продал Морозову за триста рублей... Просил пятьсот, тот долго торговался, попрекая Врубеля тем, что быстро работает, говорил, мол, следующую вещь еще лучше напишет. Ну и уступил Мих. Ал. за триста... Слава Богу, фон Мекк заказал авторскую копию, уплатил по-рыцарски...
   Пожалуйста, узнайте, нет ли возможности издать альбом Врубеля, потому что ему предложили это из Парижа, право, обидно будет, если он завоюет Россию из-за границы!
   До скорой встречи, дорогой Николай Сергеевич!
   Ваш В. Скорятин».

3

   В квартире никого не было: старшая, Бэмби, уехала за город; Лыс жила у Нади; любит мать, никого так не любит, как ее; Степанов пошел к себе в мастерскую, достал из шкафа пару рубашек, джинсы, кроссовки; мучительно не любил собираться, обязательно забудет что-то важное, а лишнее положит в чемодан; позвонил Зите; смешной человечек, очень хороший и добрый:
   — Как у тебя сегодня дела, Буратинка?
   — Как всегда. Будни, Митяш; скучаю; о вас думаю.
   Степанов давно не звонил Зите; удивился; кажется, раньше она меня называла на «ты». Он терпеть не мог одностороннего «ты», что-то в этом есть от барства.
   — С каких пор ты меня на «вы»?
   — Я всегда вас так называла.
   — Черт, не может быть...
   — Правда. Вы просто не обращали внимания... А может, раньше называла на «ты», не помню... Я ж вас забыла. Скучаю и забываю, забываю и скучаю...
   — Ну да. — Он усмехнулся. — Я тебя в Доме кино с таким красавцем видел, что просто сил нет. Атлет с разведенными плечами.
   — Это когда ж?
   — Да с месяц назад.
   — А вы с кем были?
   — С мужчинами. — Степанов вздохнул. — Пил водку и говорил о тебе.
   — Уж и поверила.
   — Как-то странно вы, женщины, устроены: чем больше сами в блуде, тем суровее на нас бочки катите. Молчала б, Зитуля, грех.
   — Хотите, чтоб я к вам приехала?
   — Хочу.
   — Надо помыть кухню?
   — Попала в десятку. Да и соберешь меня заодно.
   — А куда?
   — Недалеко.
   — Снова на полгода исчезнете?
   — На неделю.
   — Уж и поверила. Тогда атлетов с разведенными плечами не поминайте. Сами исчезаете постоянно, а бедную женщину попрекаете— Вы один?
   — Нет. С детьми и мамой.
   Зита рассмеялась:
   — Ладно. Еду.
   — У тебя деньги есть?
   — Нет.
   — Одолжить можешь?
   — Попробую. А что надо?
   — Купи в «Кулинарии» что-нибудь.
   — Я девушка безынициативная, вы мне указания давайте.
   — Свекольных котлет купи. А если есть ледяная, у нас будет сказочный стол.
   — Больше ничего?
   — Намекаешь на шампанское?
   — Намекаю.
   — В холодильнике имеет место быть «брют» — две бутылки.
   «Хороший человек, — снова подумал Степанов, положив трубку. — Их поколение лучше нашего, л е г ч е, что ли, беспечнее. Мы-то запрограммированы на дело. А может, это правильно? Может, тревожно, что они так вальяжны? Откуда это? Как откуда, — ответил он себе, — от спокойствия. Войны не знали, карточек на хлеб и ботинки тоже, страшных ночей, когда никто не ведал, будет ли утро, конур в коммуналках тоже не знали, когда один коридор, двадцать жильцов и две плиты, очередь на которые расписана, и на ванную комнату тоже, тридцать седьмого года не знали, да и сорок девятого тоже...
   Степанов однажды — когда еще был жив Режиссер — пришел к нему в студию, на Лихов переулок, и попросил подобрать московскую хронику начиная с сорок пятого года: улицы, рестораны, дома, театры, магазины, квартиры. Девочки из монтажного цеха работали два дня, приготовили пять коробок; Степанов и Режиссер заперлись в маленьком душном зале, просмотрели материал и долго потом сидели молча, смоля сигареты; хроника того стоила.
   — Ты что пишешь? — спросил тогда Режиссер.
   — Сорок четвертый год.
   — А зачем эта хроника?
   — Потому что прошлое всегда опрокидывается в будущее. Если застой — тогда писать нельзя, рука к машинке не потянется. Без ощущения исторического оптимизма нет искусства. Я-то помню нашу Можайку в снегу и грязи, и было это в сорок пятом, и в сорок восьмом так было, когда забрали отца; а как ужасно были одеты люди: черный цвет, сплошная униформа, разве что бурки попадутся, начальственные бурки, белые с желтым кожаным рантом... Мы-то помним с тобою, сколько людей ютилось в коммунапках, но ведь проверить себя необходимо. Вот и проверил. Тридцать лет — не срок для истории, а все же за тридцать лет сделано столько, сколько не было сделано за минувший век и первую половину этого...
   — Помнишь, сколько стоили фильдеперсовые чулки?
   — Помню.
   — А в каком году у нас стали впервые продавать французские духи?
   — Лет семь назад.
   — А когда ты купил первый телевизор?
   — Телевизор-то... бог с ним, а ведь тридцать лет назад мало кто знал, что такое холодильник. А вот, поди, представь сегодня, как можно жить без холодильника? Можешь?
   — А ты?
   — Не могу. Хоть убей, не могу. А ведь америкашки почти в каждом доме имели холодильник еще в тридцатых годах... И телевизоры тоже. Так-то вот... Обидно только, что глупим на каждом шагу, так бы могли рвануть, так бы вышли на прямую, так бы нос утерли тем, кто говорит, что с и с т е м а не работает... Вернее не скажешь: вперед, к коммунизму, — значит назад к Ленину... Знаешь, я очень горжусь тем, что мы сделали за последнюю четверть века. Мне не так горько, когда я схватываюсь на Западе, потому как помню, что у нас было в пятьдесят втором... Между прочим, самые красивые девушки на земном шаре — наши. Не согласен?
   Режиссер улыбнулся:
   — Знаешь, я снял однокомнатную квартиру в Измайлове... Мы там встречаемся с Леной раз в неделю. Она тебе нравится?
   — Да, — солгал Степанов.
   — Дружочек мой, — тихо сказал Режиссер. — Чудо нежное... Я не знаю, как бы жил без нее. В свой дом вхожу, как в крематорий... Тебе ничего не говорили про... Словом, ты что-нибудь слышал про роман моей жены?
   — Нет, — снова солгал Степанов. — Не верь.
   Режиссер посмотрел на Степанова внимательно, полез за сигаретой.
   — Но ведь если врут, значит, я — мерзавец? Лена появилась после того, как я узнал про этот роман жены... Нет, ты, правда, думаешь, что врут?
   — Правда, — солгал Степанов; он не мог поступить иначе, о таком друзьям надо лгать, ибо это ложь во спасение.
   Зита пришла со свертком и сразу же стала мыть посуду. Это у нее какая-то страсть, подумал Степанов, — вытирать пыль и мыть посуду; а вообще женщины чистоплотнее мужчин, отмывают Евин грех, в генах заложено, не иначе.
   — А масло у тебя есть? — спросила Зита, легко поцеловав его в щеку мягкими холодными губами. (Занятно, подумал Степанов, как это все у них странно: стоит только войти в твой дом и начать мыть посуду, как «вы» исчезает, только «ты», отчего? Он вспомнил фильм «Их было пятеро», боевик пятидесятых годов; там была замечательная актриса, она играла роль проститутки; драматург написал ей прекрасные слова, когда она поднималась с любимым на фуникулере и он предложил ей перейти на «ты»: «Через мою постель прошло так много солдат и они так легко называли меня на „ты“, что высшим „лагом любви я ощущаю право говорить „вы“ тому, кого люблю, и от него слышать это же“.)
   — У тебя есть масло? — повторила Зита.
   — Кажется.
   — Если нет — мы погибли. Свекольные котлеты развалятся, положи я их на сковородку без масла.
   — У меня тефлоновая, можно без масла.
   — Что-то я не верю в эти новшества.
   — Дикая ты?
   — Очень.
   — Картофельный бунт затеешь?
   — Отбунтовались, слава богу.
   — Давай сначала сложим мои вещи.
   — Две минуты дел.
   — Больше. Надо упаковать черный хлеб, две банки икры вместе с кроссовками и спортивным костюмом, бутылку водки с галстуком и шерстяными носками, трусы с книгами и джемпером.
   — А джемпер-то зачем? Весна.
   — В Лондоне весны холодные.
   — Ты в Лондон? Как интересно! А плащ взял?
   — Нет.
   — Так ведь там постоянные дожди.
   — Не больше, чем у нас. Слушан, Зитуля, а почему ты ко мне, старику, ездишь? Зита рассмеялась:
   — «Старик»! Ты знаешь, что такое старик?! Это который тюфяк. Или лентяи. А ты умеешь цветы дарить. Женщине ничего не надо, только б цветы дарили.
   Зита поставила посуду в сушилку, оглядела маленькую степановскую кухоньку, села на табурет возле окна, подперла щеку кулачком и вздохнула:
   — Жизнь какая-то дурацкая, да, Юрьевич?
   — Есть несколько. Что это тебя в минор потянуло?
   — Так... Ты женился, когда я в первый класс пошла, а твоя Лыс и мой Колька родились в один год. Ты один, и я одна, а вместе быть нельзя, Колька мне не простит, тебе — Лыс с Бэмби. Ты мотаешься, от себя убегаешь, а меня атлеты с развернутыми плечами обхаживают. Говорят, судьба каждого предопределена заранее. Верно, да?
   — Черт его знает. Наверное, все-таки верно.
   — Ты счастливый человек, у тебя есть любимое дело.
   — Это верно.
   — Пойдем чемодан укладывать.
   — Айда.
   Золотой человек, подумал Степанов; самое страшное, когда в женщине проглядывает хищница; а в общем-то не мы ли их такими сделали? Унизили до равноправия, им теперь, бедным, после работы, и в очереди стоять, и обед готовить, и белье в прачечную нести, а кавалер телевизор смотрит, возлежа на диване. В тапочках. Хоть бы босой, в этом есть что-то хоть мужское, так ведь нет, все норовят в шлепанцы влезть, домашний покой, сплошная благость. Нет бы по совместительству куда устроиться, чтоб денег в дом принести, подарок жене сделать... Хотя поди устройся, мильон справок потребуют, затаскают по отделам, замучают, не до заработка... Сами отучаем молодежь от р а б о т ы, а может, боимся, что слишком много заколотят, — всех хотим под одну гребенку, — преступно, не думаем, к чему это приведет.
   Зита собрала чемодан быстро и споро, так только Бэмби умеет укладывать, подумал Степанов; у Бэмби началась своя жизнь, и слава богу, я не вправе ее ни в чем упрекнуть, я обязан радоваться этому, иначе все будет противоестественным; годы — это потери, и ничего с этим не поделаешь; Роланд испытывал счастье, только если против него на поле брани выходила сотня; когда ему противостояло пять рыцарей, он испытывал раздражение; с каждым прожитым днем врагов у тебя все больше: болезни, ощущение одиночества, страх перед усталостью, которая не позволяет писать столько, сколько мог раньше, бессилие перед мыслью о том, что не успеешь сказать все то, что обязан; литератор подобен аккумулятору, жизнь постоянная подзарядка, только-только поднялся до понимания чего-то общего, только-только ощутил с л о в о, как вдруг ударяет хвороба, и все уходит вместе с тобою в небытие... Ах, как прав был Уайльд, когда говорил, что слово более могуче, чем музыка и краски, оттого что в нем и страсть, и одухотворенность, и музыкальность, и цвет, и — главное — мысль... Хотя тайна накопления слова вечна, и счастье, если ты окажешься хоть частицей в этом процессе... Средние века подобны потаенному кладу человеческого духа, — аскетизм, отторжение самого себя от красоты и плоти, от дерзкой мудрости сберегло человечеству такой высверк мыслей и чувств, что люди заряжались им пять веков, — после того, как пришло Возрождение... Целое тысячелетие Европа таилась, прячась от самой себя... В этом ее молчании к о п и л о с ь то, что дало Галилея и Леонардо, Рембрандта и Эль Греко, а потом Матисса, Сурикова и Репина, а после Врубеля...
   — Знаешь, я иногда думаю, — сказан Степанов, когда они вернулись на кухню и Зита включила маленькую электрическую плитку, — что эти мои трепыхания с нашими картинами не очень-то и нужны...
   — Ты еще слушай идиотов... И потом, тебе завидуют... Живешь, как хочешь, девушки к тебе льнут, здоров...
   — Здоров, — повторил Степанов. — Мечтаю скорее лечь на койку и уснуть. Думаешь, я смогу заниматься любовью?
   — А мне нравится смотреть, как ты спишь. Тебе страшные сны показывают?
   — Я их не помню. Только Бэмби помнит все свои сны.
   — Бедненькая... Я так ею на выставке любовалась, так восхищалась ею. Какая же она красивая... Очень похожа на Надю.
   — На меня тоже.
   — А мой Колька похож на отца. Меня это стало пугать.
   — Не вздумай ругать отца. Это оттолкнет его от тебя.
   — Я знаю. Я хвалю отца, все время хвалю. А знаешь, как трудно постоянно врать?
   — Но ведь что-то хорошее у тебя с ним было?
   Зита пожала плечами:
   — Рыбу прожаривать?
   — Ни в коем случае. Я сыроед.
   — Знаешь, все-таки самая прекрасная поэтесса — это Цветаева.
   — Ты любишь только ее и Ахматову, да?
   — Наверное... Великую поэзию создают несчастья.
   — У вас с ним было хорошее, — убежденно сказал Степанов. — Разве Колька — это не самое прекрасное в твоей жизни?
   — Да, — ответила Зита. — Верно. Где твой «брют»?
   В восемь утра позвонила Бэмби:
   — Па, я не опоздала?
   — Нет.
   — Я сейчас приеду и отвезу тебя в Шереметьево.
   — Хорошо.
   Зита вздохнула:
   — Не говори Бэмби, что ты зря занимаешься своими картинами... Это ужасно больно слышать, так больно, что прямо сердце рвет... Кто тебя обидел?
   — Никто. Просто мне так показалось. Я ходил за командировкой в одну газету, и так мне стало грустно...
   — Да завидуют они! Не обращай внимания... Сколько у меня еще есть времени?
   — Минут десять. Выпей кофе, Буратинка.
   — Не хочу. Я поцеловать тебя хочу. И пожалуйста, позвони, когда приедешь; ты ведь только перед отъездами звонишь. А потом коришь атлетами...
   — Выходишь за него замуж?
   — Да.
   — Правильно делаешь.
   — Нет, неправильно. Просто он спортсмен, мастер, Кольке это нравится, мальчишка ведь...
   — Ты тоже мастер.
   Она усмехнулась:
   — Я — бывший... А он еще катается... Он гонщик, понимаешь... Но если ты скажешь, что не надо, я не выйду.
   Степанов закурил:
   — Увы, я скажу «надо».
   — Я все равно буду к тебе приезжать.
   — Это нечестно.
   — Честно. Любви у нас с ним нет, так, мирное сосуществование, очень удобно.
   — Ты очень одинокий человек.
   — Нет, — она покачала головой. — Очень одинокий человек ты, Юрьевич. И я ужасно тебя люблю...
   «Нет, — подумал Степанов, — не то слово; ты просто привыкла ко мне, человечек, и тебе спокойно со мною, хотя, наверное, с атлетом лучше, да и молод он, следовательно, полон фантазий, а что такое фантазия, как не мечтание о совместном будущем, обязательно счастливом? „Люблю“ — особое слово; кто любит попа, кто попадью, а кто попову дочку. Нет еще такого слова, не родилось, которое бы определяло наши отношения; они стали типичными; много молодых женщин тянется к мужикам моего возраста — и не за деньгами или благами, отчего так? Вот бы „Литературке“ социологический опрос провести».
   — Ты о чем, Юрьевич? — спросила Зита.
   — О тебе, — ответил он и погладил се по щеке. — Спасибо за то, что пришла, я очень тебе рад, Буратинка...

IX

   «Дорогой Иван Андреевич!
   Слава Богу, Врубель снова в прекрасной форме, недуг его отступил. Как он пишет. Бог ты мой, как он вдохновенно работает!
   Портрет Забепы-Врубель на фоне берез сказочен! А «Раковина»? Князь Щербатов сразу же выложил за нее три тысячи рублей! А еще два года назад «Царевна-Лебедь» стоила несчастному т р и с т а! Неужели мы признаем гения лишь после трагедии, им перенесенной?! Или — хуже того — смерти?!
   А каков его «Автопортрет» ?! Какая сила духа, какое моральное здоровье, доброта!
   Враги примолкли, имя гремит не только в Париже, но и в России. Враги есть не что иное, как мелюзга, но ведь эк они смогли организовать его травлю, сколь последовательно и упорно рвали его тело своими грязными когтями, до чего изобретательно клеветали, как изощренно топтали любую его работу!
   Он вернулся из клиники с ворохом рисунков и заготовок, пишет каждый день, и снова не отходит от мольберта по восемнадцать часов, а то и больше.
   Порою мне кажется, что он словно бы чувствует нечто, поэтому торопится отдать нам все то, что ему предначертано...
   Слава его создалась сама по себе, им одним, его трудом, никто из критиков не уделил ему сколько-нибудь сериозных статей. Вой шавок забыт, исследования творчества гения нету и в помине, поскольку не готовы мы еще к этому; он всех нас обогнал, на двадцать лет вперед живет, но имя его, тем не менее, известно повсюду. Вот ведь диво-то, а?! Воистину, Иваны, не помнящие родства. Человек, приносящий такую громадную п о л ь з у престижу России, ее национальная гордость, невероятно одинок. А может, критики просто не решаются писать об нем, понимая свою малость в сравнении с глыбою?
   Но кто же, кто будет радеть о памяти народа?!
   Салонная болтовня имени не делает. Труд, только труд во имя Родины, только испепеляющая честность, только талант, Богом данный...
   Грустно и пусто, Иван Андреевич, а просвета не видать.
   Ваш Василий Скорятин».

4

   Розэн вышел из самолета, кутаясь в толстый шарф, купленный в «Березке» (где-то прохватило: последние дни были забиты совещаниями, накурят, откроют форточку, сквозняки; москвичи закаленные, а он почувствован озноб, испугался, что свалится, постоянно хотелось укутаться, самое страшное ощущение — холод).
   В Цюрихе было солнечно, хотя с гор дул пронзительный ветер; пассажиров прилетело немного, после пасхи все отсиживаются дома; сезон деловой активности в эти недели несколько спадает; пограничник лениво глянул в его зеленый паспорт, пропустил; пошел за багажом — вез, как всегда, черный хлеб, баночную воблу, деревянные сувениры из магазина на улице Димитрова; прощаясь, сказал Степане, ну, что, если бы ему дали право производить русские сувениры и торговать ими по всему свету, бросил бы станки, стал мультимиллионером; ходите по золоту, не хотите нагнуться; чемодан подвезли через пять минут; взял к а т а л к у, пошел к выходу; сначала в отель, оттуда звонок русскому князю; интересно бы понять, каков его бизнес; возможна ли кооперация; завтра в банк, взнос в п р е д п р и я т и е десять тысяч «баков»; жаль, что об этом нельзя писать, — в Нью-Йорке схарчат в два счета, да и Панама в этом смысле не подарочек; конечно, город пахнет золотом, прекрасное место, откуда можно в е р т е т ь дела, но что касается поддержки русских, и думать нечего: кругом американские военные базы, совершеннейшие психи, в каждом видят шпиона; конечно, для рекламы это неплохо, меценатов чтят, но не сейчас, года через два, когда в банках Женевы и Цюриха будет столько денег, что не страшны словесные нападки; русские говорят, что на каждый роток не накинешь платок, верно, но в каждый раскрытый клювик можно положить пять тысяч долларов, и клювик закроется — ам, и нету!
   — Мистер Розэн, — услышал он чей-то тихий незнакомый голос за спиной и сразу же ощутил в груди холод; Жаклин верно говорит, что у него абсолютное чувствование, совершенно животное.
   Он обернулся; мужчина, который окликнул его, был одет в синее пальто тончайшей шерсти; лицо очень сильное, волевое; сила чувствовалась в том, как были посажены его глаза, круглые, птичьи, — очень глубоко; брови вразлет, густые, словно бы наведенные в салоне красоты; резкие продольные морщины по щекам; чуть оттопыренные боксерские уши (по точечкам на мочках было заметно, что ему периодически убирают волоски — квалифицированная работа, специалисты на вес золота, прейскурант невероятно высок), гладкий высокий лоб, красивая седина; последнее, что успел увидеть Розэн, были туфли из лайковой кожи — как правило, такие можно купить только в магазине в Ка Дэ Вэ в Западном Берлине или в лондонском «Сэлфриджес»; лет семь назад подобная обувь производилась в основном в Испании, — куда им девать коровьи кожи, корриды каждый день, быки отменные, с лучших трав; теперь такой обуви нет, гонят расхожую, демократизация общества, рынок точно реагирует на изменение в политической жизни страны.