— Как вы определили? — спросил Ростопчин. Сэр Мозес пожал плечами:
   — С тридцать шестого по шестьдесят восьмой я служил в военно-морской разведке, а эта служба учит наблюдательности. Впрочем, участие в героической эпопее французских маки, видимо, учит этому же.
   Дворецкий принес лекарство и графин с ледяной водой.
   — У нас свой колодец, — пояснил сэр Мозес. — Вода совершенно поразительна. Порою мне кажется, что она лечит более радикально, чем фармацевтика. Впрочем, этот румынский препарат действительно уникален; мультивитамины; возвращает молодость, нормализует ритмику сердца. Причем в сопроводительной аннотации, — это меня совершенно покорило, — говорится, что пилюли спокойно соседствуют с алкоголем и никотином. Так что через пять минут вы вполне заслуженно выкурите свою сигарету, а когда ногти снова сделаются розовыми, мы с вами выпьем виски.
   — Если окочурюсь, расходы по перевозу тела — за ваш счет, — грустно пошутил Ростопчин.
   — Здесь живут, князь. Умирают в столицах. Я купил этот домик, когда понял, что ошибся в выборе карьеры. Это случилось через три месяца после того, как я начал работать в разведке, накануне рождества тридцать шестого года... Мы получили доклад нашего военно-морского атташе в Берлине, капитана первого ранга Траубриджа. Вы наверняка слыхали это имя. Нет? Странно, он внес свой вклад в дело борьбы с нацистами, причем отнюдь не малый. В своем отчете он написал, — цитирую по памяти, возможны какие-то неточности, — что англо-германский военно-морской договор был в послевоенное время одним из главных принципов политики, характеризующей отношение Германии к своим бывшим противникам. История показывает, что, когда настанет время, Германия поступит с этим договором гак же, как она поступала с другими. Но такое время еще не пришло. Так вот, эти две пророческие фразы капитана не были включены в ежегодный отчет нашему министру иностранных дел. Да-да, именно так, ибо начальник управления оперативного планирования мистер Филлипс начертал на полях его сообщения, — причем это было написано первого января тридцать седьмого года, — что ему весьма «желательно узнать, какие факты послужили основанием для столь категорического утверждения». И все. Этого оказалось достаточным, чтобы купировать п р о з р е н и е... Впрочем, всякое прозрение тенденциозно. Мы, молодежь, не верили Гитлеру; наше неверие трактовалось аппаратом премьера Чемберлена как попытка повернуть Даунинг-стрит к диалогу с Москвой; это приравнивалось к измене присяге. Только в сороковом году, когда сэр Уинстон возглавил кабинет, я ощутил себя нужным Великобритании, ибо понял, что мы будем сражаться против коричневого тирана до последнего солдата... Это не фраза, нет... Это моя жизненная позиция... Вы приехали для того, чтобы говорить со мною о судьбе картины Врубеля?
   — Да.
   — Вы знаете, с кем мой брокер бился на аукционе?
   — Нет.
   — Сердце отпустило?
   — Да.
   — Я вижу — ногти порозовели. Итак, виски?
   — С удовольствием.
   — Я думаю, мы не станем звать доброго Джозефа и будем ухаживать за собою сами?
   — Конечно. У меня совсем отпустило сердце, и сразу же захотелось выпить.
   — Как прекрасно, я рад за вас.
   Сэр Мозес Гринборо поднялся, принес на столик бутылку с дымным виски, восемнадцать лет выдержки, цвет осеннего поля; спросил, хочет ли гость льда; согласился с тем, что такое виски следует пить чистым, без воды и льда, само здоровье; когда наливал в хрустальные стаканы, Ростопчину показалось, что теплое виски невероятно тяжело; ощущение, граничившее с нереальностью, — непрерывная тяжесть влаги...
   — Ну? — спросил сэр Мозес, сделав легкий, блаженный глоток.
   — Поразительно.
   — Говорят, что русские тем не менее предпочитают водку.
   — Верно. Но основа-то одна: хлеб. У вас ячмень, у русских — пшеница...
   — Я ждал, что вы скажете «у нас», а вы сказали — «у русских»...
   — Я неотмываемо русский, сэр Мозес, чем высоко горд... Вот только виски предпочитаю водке. Люблю французские костюмы. На «ладе» не езжу, только на «мерседесе». Щи не люблю, это самый расхожий суп у русских, предпочитаю луковый. Но разве это является определяющим национальную принадлежность?
   — А что же?
   — Язык и зрение.
   Сэр Мозес удивился:
   — Странное сочетание. Отчего именно язык и зрение? А сердце? Кровь? Норов?
   — Сердце — кусок мяса, хорошо тренированная мышца, оно у всех одинаково. Как и кровь. Нрав меняется — после безоговорочной капитуляции немцы стали иными, что бы ни говорили. А вот зрение... У нас, у русских, его определяют как п о н и м а н и е, п о с т и ж е н и е...
   — Какая-то феерия символов, — заметил сэр Мозес, доливая виски; пилось хорошо; Ростопчин кожей ощущал удачу; заставлял себя ждать; намеренно не задавал вопроса о том, с кем бился узкоспинный брокер Мозеса; пусть скажет сам.
   — Тайна национального зрения, — продолжат Ростопчин, — непонятна мне, но в том, что она существует, я не сомневаюсь. Причем, бывает, национальное привнесено в эту тайну извне: иначе беглый афинянин не стал бы великим испанским художником Эль Грско, а еврей из черты оседлости не сделался бы певцом русской природы Левитаном.
   — Мы — исключение, — заметил сэр Мозес Гринборо. — Англию прославили англичане.
   — Не скажите. Просто болгарин или японец не знают о сложностях англо-шотландских отношений. Они убеждены в том, что Роберт Берне и Вальтер Скотт — англичане. — Ростопчин улыбнулся. — Что же касается вашей живописи, то она родилась из эксперимента фламандцев и испанцев; влияние очевидно, спорить с этим бессмысленно.
   Но если мы вернемся к языку, то есть к проблеме Бернса и Скотта в английской литературе, то я снова обязан прибегнуть к исследованию этого предмета, обратившись к словарю, который определяет язык как мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, для распознания ее вкуса, а также для словесной речи. Но при этом существует и второе толкование; совокупность всех слов народа и верное их сочетание для передачи своих мыслей. Есть и третье: язык есть народ, земля с одноплеменным населением и одинаковой речью. И наконец, четвертое, это, правда, трактовка русской православной церкви: язык — эти иноверцы, иноплеменники. Но как же тогда объяснить феномен немца фон Визена, ставшего великим русским драматургом Фонвизиным? Или Пушкин, потомок эфиопа, создатель русского литературного языка? Или шотландец — по отцу — Лер Монт, известный миру как Лермонтов? Или Пастернак? Вот отчего я выделяю субстанции языка и зрения как основополагающие национальной принадлежности человека.
   — Вас постоянно тянет в Россию? — спросил сэр Мозес.
   Ростопчин задумался; вопрос был интересен, он сам никогда не задавал его себе, и не потому, что боялся ответа, а из-за того ритма жизни, в котором жил; именно этот испепеляющий, стремительный ритм и позволял ему делать для России то, что он старался делать; какой прок от беспомощного, слабого, страдающего плакальщика? Родине помогают сильные.
   — И да, и нет, — ответил Ростопчин раздумчиво. — А вообще-то довольно сложно быть однозначным. Вы меня озадачили, загнали в тупик своим вопросом. Я — в деле, которое вертит мною... Не я — им... Но я вырос под балдахином русского искусства... Мама воспитала меня русским... Я могу заплакать, когда читаю Пушкина... Но я уже не могу отрешиться от того ритма, в котором живу шестьдесят лет... В этом смысле я — европеец, каждодневная гонка за самим собою...
   — Вы во всем согласны с Кремлем?
   — Отнюдь.
   — А в чем согласны?
   — В том, что русские не хотят драки.
   — А кто ее хочет? По-моему, никто, Какая-то фатальная обрушиваемость в катастрофу. Всемирный амок... Так вы не знаете, с кем я бился за Врубеля?
   — Нет,
   — С американцем. Он не столько коллекционер, сколько... Словом, он скупает картины, как акции. У него, видимо, плохие советчики, совершенно не думают о престиже клиента. Не ударь я вас своей ценой, картину бы забрали в Штаты.
   — Какая разница? Россия тоже не Англия...
   — Шотландия, — мягко поправил сэр Мозес, — Картину доставили сюда, в Шотландию, тем рейсом, который вылетел в Эдинборо (он произнес название Эдинбурга подчеркнуто по-шотландски) за полчаса перед вами... Видимо, вы хотите просить уступить ее вам?
   — Не мне. Мистеру Степанову.
   — Кто это?
   — Мой друг из Москвы.
   — Не хотите поинтересоваться, отчего я бился с тем американцем?
   — Хочу.
   — Что же не спрашиваете?
   — Жду, пока расскажете сами.
   — Еще виски?
   — С удовольствием.
   — Сердце отпустило?
   — Совершенно.
   — Я кое-что слышал о вашей активности, князь... Она представляется мне вполне оправданной. Но не считайте, что ваша деятельность не окружена сонмом легенд, совершенно противоречивых... Мне это напоминает операцию, придуманную адмиралом Канарисом, — он был блистательный выдумщик, и когда его называют нашим агентом, я не устаю поражаться наивности этой точки зрения... Что-то в тридцать восьмом году, еще до того, как пришел сэр Уинстон, нашему посланнику в Берлине тонко и просчитанно передали «самую компетентную и доверенную информацию» о том, что в ближайшее время возможен удар немецкой авиации по флоту метрополии, который окажется сигналом к началу войны. Ни ультиматума, ни джентльменского объявления о начале битвы от Гитлера ждать не приходилось: коварный удар действительно был возможен каждую минуту... Приняли решение привести в боевую готовность зенитную артиллерию на кораблях... Первый лорд адмиралтейства Стэнхоуп отправился на авианосец «Арк Роял» и там — при журналистах — сказал, что артиллерия империи приведена в боевую готовность, чтобы дать «отпор любому, кто попытается внезапно на нас напасть». Таким образом мы продемонстрировали свою паническую боязнь Гитлера; попытка Чемберлена помешать публикации пассажа первого лорда в прессе оказалась малорезультативной: если «Таймс» и «Дейли телеграф» вняли просьбе правительства и умолчали о факте речи лорда Стэнхоупа, то «Дейли скетч», — с тиражом плохо, нужна сенсация, — поместила текст полностью, сославшись на то, что все это уже прошло по Би-би-си... Вся пропагандистская машина Гитлера завопила о «войне нервов», которую постоянно ведет «английский империализм». Мы попались в ловушку, как пугливые дети... Канариса нет, но кто-то очень ловко пугает вами американцев... А я не из пугливых... Я сторонник европейской концепции, князь, мы живем в трех часах лета друг от друга, нам необходимо наводить мосты дружества, время кидать камни минуло, вместо камней будут кидать баллистические ракеты... Поэтому я готов обсудить вопрос о судьбе Врубеля... Я не могу уступить его по вашей цене, но отдам, если вы уплатите мне мои двадцать тысяч.
   Ростопчин достал чековую книжку, молча вывел сумму, протянул сэру Мозесу, тот поднялся, положил чек на письменный стол, взял тонкую папку, вернулся, напил еще виски и сказал:
   — К сожалению, я лишен возможности сделать подарок русским, это могут неверно истолковать в Лондоне, но вам, князь, я хочу передать письма, связанные с судьбою военного художника Верещагина, — и он протянул Ростопчину папку.
   Ростопчин открыл ее, сразу же вспомнил мамочку, потому что письма были с «ятями», на толстой голубоватой бумаге и с той орфографией, которой до конца дней пользовалась старенькая в переписке с друзьями, уехавшими в Австралию.

XIII

   «Любезный друг, Аким Васильевич!
   Вы слышали новости про Верещагина? Бьюсь об заклад, нет! А оне заслуживают того, чтобы их знать, поскольку занятны весьма.
   Вернувшись с Шипки и написамши уйму картин, Верещагин был заверен придворным живописцем Боголюбовым, что Великий Князь наверняка захочет купить для Государя весь его Баварский цикл. И верно, в гостиницу к Верещагину явился адъютант Цесаревича и пригласил художника пожаловать во Дворец, представиться. Тот поехал, ждал час в приемной, засим вышел другой адъютант и сообщил, что Его Высочеству сего дни не время. Назначил другой день, а Верещагин дерзко посмел не явиться, сказав во всеуслышание, что-де, видно, большой надобности в свидании нет и что найдутся желающие иметь его работы помимо таких важных особ. Да и укатил из Питера! Каково?! Но и это не конец! Боголюбов понудил-таки его послать Цесаревичу на просмотр картину, а тот возьми да и откажи Верещагину: мол, негоже, дурно, не для России! Остался спаситель Третьяков, но тот, осмотрев цикл, заметил художнику, что в полотнах мало жертв русского народа, мало подвигов войск и некоторых отдельных личностей... Ему ведь тоже нелегко, он знает, что и как про кого говорят при Дворе, хочешь не хочешь, а подстраивайся! Так Верещагин дал ему такой отворот, что Третьяков аж побелел от оскорбления.
   «С чего он взял, — разразился Верещагин публично, — что может давать мне эдакие-то советы?! После конченной кампании передо мною стоит ужасный призрак войны, с которым, при всем моем желании схватиться, боюсь, не совладать».
   И уехал в Париж и Лондон, где его выставка загремела, да так, что об этом сразу же узнали в Санкт-Петербурге; господа из нашего посольства немедля дали знать Верещагину, что ему разрешен вернисаж в северной столице. Тот немедля свернул в Париже свою выставку и сей момент воротился в Россию. Однако же, когда картины были развешены, конференц-секретарь Императорской Академии Исеев сообщил Верещагину, что по указанию Его Императорского Высочества необходимо снять пояснительные надписи, поскольку-де они и без того ужасную картину войны делают и вовсе невыносимой, а сие мешает патриотическому духу нации. Одновременно с этим ему сообщили, что Его Императорское Величество соизволил выразить желание осмотреть картины, для чего их надобно перенести в Зимний дворец. Казалось бы, просьбы вполне деликатные, не содержащие в себе чего-либо такого, эдакого... Что же, Вы думаете, ответил Верещагин? Не угадаете! Право, не угадаете! «Я, — говорит, — не нахожу возможным выполнить пожелание Его Высочества относительно снятия надписей и буду ждать его п р и к а з а н и я. Что касаемо показывания картин Его Императорском)' Величеству, то позвольте поблагодарить вас за доброе желание: не видя возможности переносить мои картины во Дворец, я принужден и вовсе отказаться от этой чести». Вот так живописец, а?! А дальше — хуже! Великий князь приказал снять пояснительные надписи, а они ж злющие! Так Верещагин по поводу этого соизволил заявить: «Снимаю надписи, но пусть на душе Его Высочества будет грех; неужели люди, протестующие против зол войны, приравниваются к отрицающим государство?» Хлоп! А?! Великий Князь Владимир Александрович все сразу поставил на свои места, сказав в Академии: «Творец-то — тронутый!» Так при Дворе теперь про Верещагина, — с острого словца Великого Князя, — иначе и не говорят: «тронутый!» А и верно! Кто из нормальных эдак-то себя посмеет весть с особами Царствующего Дома?! Газеты выдали против него залп, особенно раздраконило «Новое время». Суворину силушки и языка не занимать, очистил голубчика как орех! Верещагин писал опровержения, лепетал что-то, но имя его отныне сделаюсь опальным, а талант признан вредным и нездоровым...
   До скорого, голубчик Аким Васильевич!»

XIV

   «Хранителю и Спасителю Духа Православного, отцу-спасителю
   К. П. Победоносцеву
   Да что ж это такое?! Кто позволяет Верещагину так глумиться над нашим боевым духом?! Выступая с лекциею в пользу женских курсов, он посмел эдакое про наше доблестное офицерство завернуть, так обмазал грязью дворянство и генералитет, без коего нету побед наших, что Его Высокопревосходительство военный министр Вановский был вынужден привлечь сыскные органы для расследования сего зловредного бесстыдства! Генерал Скугаревский взял Верещагина под защиту — как всегда, на Руси находятся доверчивые добрячки, наивно полагающие, что Диавол изведен из людских душ. Так и на этот раз: дело прекращено! Или, во всяком случае, прикрыто!
   Государь соизволил заявить, что Верещагин делает своей живописью зло России, выставляя темных солдат страстотерпцами и героями, а генералов — трусами и безмозглыми дурнями с мохнатыми сердцами. Только нерусскому человеку неведомо, что наш темный мужик без поводыря ни на что не способен! Такой уж народ наш! Поводырь — командный чин, его бы и восхвалять. Так ведь нет! Клевещет Верещагин, черно и низко клевещет!
   На Вас одна надежда! Оберегите Русь-матушку!
   Не подписуюсь потому, что не один я так думаю, но легион подобных мне».

XV

   «Милостивый государь, Аким Васильевич!
   Как и обещал, высылаю с этим письмом способ заварки лечебного чая для почек для любезной Лидии Арсеньевны. Поверьте слову, завар этот дивный, снимет все боли после пяти-семи сеансов.
   Теперь о новостях.
   Продолжается эпопея с Верещагиным. Как Вы, конечно, знаете, его новая серия (он меньше чем дюжинами не пишет) о Наполеоне была предложена к продаже Двору. Государь Николай Александрович соизволил изъявить желание приобресть лишь одну картину. Верещагин отказался: «Или все, или ничего!» Тут юркие америкашки предложили ему выставку в Новом Свете, он, конечно же, отправился туда; успех, овации, пресса: «дикий русский потряс западный мир талантом своего беспощадного реализма». Но талант талантом, а тамошние антрепренеры его крепенько надули, и он решил пускать себе пулю в лоб. Сказывают, что жена его, Лидия Васильевна, закладывает дом, дабы выслать безумному супругу денег, — не хватает на билет, чтобы воротиться домой. Денег, увы, не получила, и тогда Верещагин согласился на аукцион в Нью-Йорке всей его серии; оценили баснословно высоко (их разве поймешь, американов-то), чуть не в полмильона долларов. Пришла телеграмма министру двора генералу Фредериксу о распродаже. Тут у нас все зашевелились, оттого что не так далека годовщина великой битвы супротив Наполеона. Чем ее отмечать, как не его сериалом? Выплатили безумцу сто тысяч, успокоился, расплатился с долгами, воротился с картинами в Россию и снова, как одержимый, бросился к мольберту, и снова за свое, вот уж действительно «тронутый». Не пошла ему впрок взбучка, данная «Русским словом». А ведь там грамотно писали по поводу его сериала: «Алтарь, превращенный в кабинет, Успенский собор, в котором устроена конюшня, — да для чего же изображать все это на полотне, в красках, выставлять и показывать?! Кому? Нам, русским! Если в 1812 году в России кощунствовали враги, то теперь кощунственное впечатление оставляют произведения русского художника, которому для чего-то вздумалось изобразить в картинах поругание над русскою святынею».
   Метче и не скажешь.
   Ну да либерализм нашего правительства и не до того еще доведет!
   Поверьте слову и чутью моему; Верещагин такого наизображает, что всех нас умоет позором, представит страной варваров и бессердечных дикарей.
   Ничего, и это переживет Россия!
   До скорого свидания, голубчик!»
   Ростопчин поднял глаза; в них были слезы.
   — Мне перевели это, — сказал сэр Мозес. — Я был шокирован тоном и содержанием. Но самое ужасное заключалось в том, что после трагической гибели живописца Двор не захотел купить его сериал, и американцы предложили вдове миллион долларов за работы покойного Верещагина. Она умолила вашего государя взять картины за десятую долю американской цены. И вскоре покончила с собою. И брат художника тоже. Какой-то рок тяготеет в России над гениями, страшный, непознанный рок...
   — Очень хочется выпить...
   — Я тоже выпью, — сказал сэр Мозес, плеснув в стакан виски, — письма того стоят...
   — Налейте мне, пожалуйста, чуть больше.
   — Скажите, до какого уровня.
   — Налейте полный. Мы, русские, пьем так.
   — Я пил с русским.
   — Да?
   — На приеме у посла Майского. Во время войны. Тогда ведь в Москве выходила наша газета, «Британский союзник», была весьма популярна в России.
   Ростопчин медленно выцедил виски, взял соленый орешек, о б д ы ш а л его, есть не стал, положил на серебряную подставочку, задумчиво произнес:
   — Значит, вы бились с американцем в Сотби только для того, чтобы утвердить европейскую тенденцию на нашем континенте...
   Сэр Мозес улыбнулся:
   — Я думал, вы меня по-прежнему будете дожимать своей скалькулированной незаинтересованностью... Мой друг Ян Флеминг, ставший впоследствии столь знаменитым из-за своего Джеймса Бонда, и я работали с сэром Годфри, начальником военно-морской разведки империи... Вам, кстати, не кажется, что «империя» звучит надежнее, чем «содружество наций»? — Сэр Мозес вдруг усмехнулся. — После того как русские провозгласили «союз нерушимый», а потом началась война с Гитлером и Рузвельт начали корить нас «империализмом», Черчиллю ничего не оставалось, как молча согласиться на британский паллиатив, вот и получилось «содружество»... Развитие мира воистину циклично, событие в Петрограде, столь негативно воспринятое Лондоном в октябре семнадцатого, тем не менее явилось основоположением нового качества Англии спустя каких-то тридцать лет. Мир парадоксален, право... Вернемся к тому, отчего я бился в Сотби против американца... После того как Гитлер вошел в Париж победителем и Серж Лифарь танцевал в его честь в Опера...
   — Он не танцевал в его честь, — перебил Ростопчин, сдержав внезапно возникшее желание наново рассмотреть лицо собеседника. — Это неверная информация.
   — Да? Странно, мы получили ее от людей де Голля. Впрочем, это деталь, она несущественна. Существенно совершенно другое — крах британского экспедиционного корпуса в Дюнкерке, когда Гитлер вышвырнул нас с континента. Именно тогда американский военно-морской атташе Алан Керк сказал сэру Годфри, что Британия будет разгромлена до конца августа сорокового года, если только Соединенные Штаты не придут на помощь... Американец, он привык называть вещи своими именами — что думаю, то и говорю; Америка большая, Англия маленькая, Америка сохраняет нейтралитет, Англия противостоит Европе, оккупированной Гитлером... Сэр Годфри, впрочем, предложил Керку пари на полкроны; тот отказался, считая, что своим отказом он щадит нашего шефа; для американца нет разницы — миллион или полкроны; главное, денежная единица, и с полкроны может начаться миллиард. Вы не можете себе представить, князь, какой сложной была ситуация в ту пору... Сейчас в Америке не любят вспоминать о той удушающей атмосфере изоляционизма, которая царствовала тогда за океаном. Только после смерти Рузвельта он стал с и м в о л о м Америки, а в сороковом году мы, в разведке, далеко не были уверены, что его переизберут на новый срок. А если бы его не переизбрали, Америка бы не вступила в войну или вступила бы значительно позже... Так что наша задача, разведки Империи, заключалась в том, чтобы сделать все для переизбрания Рузвельта, а это было совсем не легко, поверьте. Мы начали с дезинформации, с гигантской, неизвестной еще миру дезинформации, когда сэр Уинстон начал самолично с о ч и н я т ь обращения к англичанам, а через их голову всему миру, рисуя ситуацию не такой, какою она была на самом деле, а такой, которая требовалась для того, чтобы американцы поняли: их ждет трагедия, если Рузвельт снова не придет в Белый дом... Сэр Годфри наблюдал, как Черчилль р а б о т а л эти свои речи: в одной руке длиннющая сигара, в другой — виски с содовой; одет в измятую куртку с множеством карманов; ходит по громадному кабинету, диктует, не думая о стенографистке; рядом, для страховки, машинистка, б е р у щ а я с голоса; изредка поглядывает на сэра Годфри, словно бы спрашивая, не слишком ли заносит, он ведь считал себя первоклассным журналистом, и не без основания, только поэтому он и стал премьером, — из большой известности в еще большую известность... Черчилль позволял себе, например, утверждать по радио, что половина немецких подводных лодок уже потоплена... Мы-то знали, что это не соответствует истине... Годфри выступил против Черчилля — конечно, весьма сдержанно, корректно, как и подобает джентльмену, — но выступил... Он считал, что люди, облеченные властью, не очень-то любят информацию, которая чревата политическими сложностями... Я преклоняюсь перед сэром Уинстоном, но и перед сэром Годфри я тоже преклоняюсь, поэтому все же закончу эту скучную, грустную и длинную новеллу про то, как мы в третий раз привели Рузвельта к власти, как создали американскую разведку и что мы получили в благодарность за это... Впрочем, быть может, я надоел вам?
   — Вы рассказываете очень интересно... Делается немножко страшно за мир, в котором живешь... На поверхности — полная ерунда; главное, определяющее эпоху, становится известным, когда поезд ушел, ты стар, и на дальнейшее развитие повлиять не можешь...
   — Можешь, — неожиданно сухо заметил сэр Мозес. — Поэтому я вам все и рассказываю... Словом, премьер-министр поручил именно сэру Годфри сделать так, чтобы британская разведка способствовала созданию американской секретной службы... И тот вылетел в Вашингтон в сопровождении Яна Флеминга, а я остался на с в я з и в Лондоне. Вы себе не представляете, сколь трудной была миссия сэра Годфри... Ведь джентльмены из министерства внутренних дел мечтали, чтобы его миссия провалилась. В Вашингтоне он сталкивался с теми, кто не желал войны с Гитлером и требовал продолжения нейтралитета... Разведывательное сообщество Штатов, которое возглавляли бригадный генерал Шерман Майлс, представлявший интересы армии, капитан первого ранга Керк, руководивший морской разведкой, и шеф ФБР Эдгар Гувер, жило по принципу щуки, рака и лебедя. Единственной надеждой сэра Годфри был Билл Донован. Он встречался с ним в Лондоне, еще за год до своего полета в Вашингтон... Полета, который должен был привести к его падению... Нет, я не виню Черчилля; политика — это схватка гигантов, пусть выиграет сильнейший, термин спорта вполне приложим к противостоянию государственных деятелей, ничего не попишешь... Мне кажется, он провел грандиозную операцию с Донованом, наш сэр Годфри... Он п о д с т а в и л с я под него, он сыграл роль доверительного информатора американца, который рвался к власти в американской разведке... И такое бывает, что не сделаешь для пользы дела... Просочись хоть капля информации о том, что мы р а б о т а л и с Донованом, а не он с нами, игре сэра Годфри пришел бы конец, Америка по-прежнему стояла на распутье, а это грозило крахом миру и Европе. Именно Донован, выслушав в Вашингтоне сэра Годфри, который рассказал ему, что Гувер и иже с ним всячески противятся самой идее совместной работы против нацистов, бросил идею о необходимости встречи Годфри с Рузвельтом. Иначе дело обречено на провал. Ян Флеминг, работавший до войны в агентстве «Рейтер», — вполне надежная к р ы ш а, — связался с одним из редакторов «Нью-Йорк тайме» Сульцбергером, тот позвонил жене президента Элеоноре, был устроен ужин, на который пригласили сэра Годфри; после пресной еды и тягучего фильма моего шефа позвали в кабинет Рузвельта; беседа продолжалась полтора часа, и это была трудная беседа, которая, однако, закончилась тем, что в Соединенных Штатах был создан отдел стратегически служб (ОСС) во главе с Биллом Донованом... Наша задача была выполнена, сэр Годфри победил и за это, понятно, был перемещен из Лондона в Индию, командовать тамошними подразделениями нашего флота, что ж, борьба есть борьба, но дело было сделано, Америка выбрана путь войны против Гитлера... Но уже в конце сорок четвертого года люди Донована закусили удила, забыв, кому они обязаны своим рождением.... Но мы островитяне, князь, мы не прощаем обид. Чем ближе человек по духу, тем болезненнее воспринимается обида... Мы не прощаем обид, именно поэтому Черчилль и выступил со своей речью в Фултоне: пусть Америка — с его п о д а ч и — станет первой в провозглашении доктрины силы против России, пусть; все равно последнее слово останется за нами, и рано или поздно мы еще это свое слово скажем. Я, во всяком случае, сказал его сегодня утром в Сотби и повторяю сейчас, уступив вам Врубеля... Культура — путь к политическому диалогу с Москвой.