Ю.Семенов
Аукцион

Вместо пролога

   Соответствующие службы страховой корпорации ДТ зафиксировали падение интереса наиболее престижных клиентов к аукционам, на которых торговали произведениями европейской культуры, чаще всего восточноевропейской, в первую очередь, русской.
   Электронно-вычислительные машины просчитали вероятный убыток; он исчислялся в два миллиона семьсот сорок семь тысяч долларов, не бог весть какие деньги, но вопрос не в них, а в тенденции.
   Сектор анализа конъюнктуры заказал исследование этой проблемы Бруклине кому центру; среди возможных причин, объясняющих тревожный симптом, была названа и такая: в Европе появилась группа лиц, которая травит тех, кто приобретает, а равно и торгует произведениями культуры, похищенными во время прошлой войны.
   Понятно, ни одна серьезная фирма, входящая в группу ДТ, не может идти на то, чтобы платить полис за краденое. Риск слишком велик, поскольку возможен удар по престижу, а это невосполнимо.
   Проблема была запушена в работу, как всегда, в разных городах, в разных учреждениях, по разным людям. Одним из тех, кого привлекли к исследованию этого путаного и странного дела, оказался Джос Фол.
   На сорок четвертом году жизни он стал вице-директором компании АСВ (связи с ДТ весьма опосредованы, скрыты): оценка, закупка и страхование антикварных книг, картин и скульптур, выгодный бизнес. До этого в течение тринадцати лет Фол работай в «русском отделе» Центрального разведывательного управления США, ведая вопросами культурного обмена; окончил университет в Принстоне; во время массового движения хиппи в конце шестидесятых ушел из дома (отец был ведущим инженером консервного завода, мать держала салон красоты), поселился в «хиппарском» районе Гринвич Виллидж, снимай комнату вдвоем с Робертом О'Дэвисом (тот уехал из Штатов, поселился в Риме, пьет, совершенно опустился, не смог найти себя; снимается в массовках), бранил президента Джонсона, Рисовал лозунги «Люби, а не воюй!»; потом увлекся девушкой; пришлось вернуться домой; женившись, начал подыскивать работу; человеком, который пригласил его в с и с т е м у, оказался Александер, сосед по общежитию в Гринвич Виллидж (в прошлом был самым горластым противником Белого дома); проверили — после нескольких бесед в управлении кадров — довольно быстро, за семь месяцев; прошел к у р с ы, потом работал как д и п л о м а т в Варшаве, Москве и Софии.
   Именно он и затребовал — через частную детективную фирму ИТСА — данные телефонного прослушивания, которые были получены оперативным путем на вилле князя Евгения Ростопчина в Цюрихе и в доме Фрица Золле [Фамилии главных героев, звания и титулы несколько изменены. Так, в частности, графа Ростопчина здесь все называют князем.], Бремен, ФРГ.
   И тот, и другой часто звонили в Москву писателю и журналисту Дмитрию Степанову, обсуждали вопрос об исчезнувших коллекциях картин из музеев Ровно, Харькова, Киева, Риги, Курска и Смоленска.
   Т е х н и к и из специального подразделения, ведавшего расшифровкой кодов, со всей определенностью сообщили, что никаких особых слов ни Москва (Степанов), ни Цюрих (князь Евгений Ростопчин), ни Бремен (г-н Золле) не употребляли; интонация разговора, просчитанная на специальных компьютерах, свидетельствовала всего лишь о заинтересованности; какой-то особой нервозности, свойственной агентам во время полулегальных бесед или встреч, зафиксировано не было.
   Именно эти обстоятельства более всего озадачили Фола, и он обратился к председателю Совета директоров страховой корпорации ДТ с предложением: корпорация платит ему десять процентов от в е р о я т н о г о двухмиллионного убытка — в том случае, если он проведет такую операцию, которая будет гарантировать ДТ от самой возможности убытков такого рода.
   Данные детективной фирмы ИТСА Фол подстраховал через друзей из ЦРУ; связей с Лэнгли не порывал; оказывал услуги; получал консультации и, в свою очередь, н а в о д к и.

Часть первая

1

   — Понятно вам? — в который уже раз настаивающе повторила Талина Ивановна, продолжая медленно и властно идти своим тяжелым взглядом по спине Степанова; ее мягкие ладони лежали у него на плечах; руки были сухие и очень горячие. — У вас были колики; левая почка и мочеточник никуда не годятся; давление меняется часто, особенно когда плохо с погодой и ожидается резкий слом на холод или жару... Понятно вам?
   — Верно, — согласился Степанов, ощущая неловкость от того, что женщина занималась им уже десять минут, а он молчал, никак не помогая ей, а это входило в противоречие с его жизненным принципом наибольшего благоприятствования работающему.
   — У вас было сотрясение мозга, причем не один раз, — продолжала женщина, — понятно вам?
   Было три, подумал он; в первый раз в сорок третьем, когда Земляк, маленькая двенадцатилетняя тварь с лицом старого алкоголика, столкнул его в подвал, на камни; второй раз это случилось в пятидесятом, когда он калымил на ринге, выгодное было дело: выходишь против перворазрядника, а у тебя третий, и весом ты на несколько килограммов поменьше; тебя крепко бьют, только успевай уходить от ударов, зато тренер перворазрядника платит тебе за это тридцатку, а в те студенческие годы тридцатка была деньгами; десять боев — вот тебе и туфли, чешские, из выворотной кожи, с дырочками на носках, шик; категория риска учитывалась и вполне поддавалась оценке: ты знай, на что шел, и, когда бугай из Филей повалит тебя в начале второго раунда в нокаут, ты был готов к этому; девятнадцать лет, до старости заживет, а — не заживает! Эк же Галина Ивановна умеет читать людские болезни, ай да кудесница! А когда же случилось третье сотрясение? Погоди, сказал себе Степанов, это было весной пятьдесят третьего, ты впрыгнул в троллейбус, родная «букашка»; последний троллейбус спешил по Москве, вершил по бульварам круженье, а ты шел от Ляльки с Божедомки и обернулся к кондукторше, тогда в каждом троллейбусе у входа сидела кондукторша, увешанная разноцветными рулонами с билетами — пять копеек, десять, пятнадцать, двадцать, в зависимости от дальности маршрута, вот макулатуры-то было, неделю поездишь в институт на трамвае и троллейбусе, и запросто насобираешь на Дюма или Дрюона; впрочем, в те годы о книжном буме и не слыхали, откуда ему взяться, когда отдельных квартир почти не было, одни «коммуналки», пять человек в одной комнате...
   Степанов тогда протянул рубль и, ожидая сдачи, откинулся на дверь, блаженно откинулся, представляя себя со стороны, — молодой, крепкий, в пальто с поднятым — по моде тех времен — воротником, очень с т и л ь н о, двоетолкуемо: либо Зигмунд Колосовский, был такой фильм Минской киностудии, который их поколение еще в сорок пятом смотрело раз по десять; герой антифашистской борьбы, обманывал нацистов как хотел, дурни, что они понимали вместе со своим бесноватым; либо Джеймс Кэгни из картины «Судьба солдата в Америке»; безработица, гангстеры, организованная преступность; одно слово, Нью-Йорк... Откинуться-то он откинулся, но старенькая кондукторша не успела еще дать команду водителю, чтобы тот закрыл дверь, и Степанов ощутил какое-то странное чувство стремительной неотвратимости, когда понял, что летит на асфальт, и увидел звезды в прекрасном весеннем московском небе, а потом все исчезло, и настала гулкая темнота. Уж после, очнувшись, он с каким-то тяжелым недоумением увидел над собою милиционера, который сокрушенно качал головой, говоря про то, что нехорошо с молодых лет допиваться до того, что на улице падаешь. Добрый был милиционер, старенький, с медалью «За оборону Москвы», склонился над Степановым, удивленно протянул:
   — И верно, не пахнет водкой-то...
   Десять дней Степанов тогда лежал в больнице, в коридоре, возле окна; страшное ощущение радужности, несобранности мира, какой-то его зыбкости прошло, предметы снова сделались конкретными; и на этот раз пронесло...
   — У вас одно сотрясение было особенно сильным, — продолжала между тем Галина Ивановна, не снимая своих горячих ладоней со степановских плеч, — мне кажется, вы упали с большой высоты, и трещинка в черепе не заросла толком, так что бойтесь падений, гололеда, весенней грязи, крутых спусков; четвертое сотрясение может оказаться роковым, понятно вам?
   — Понятно, — ответил Степанов. — А теперь объясните, как вы все это можете читать?
   Женщина продолжала его осматривать еще с минуту, молча, тяжело, сосредоточенно, он чувствовал спиною взгляд ее голубых, прозрачных глаз, потом она чуть шлепнула его по плечам, руки убрала и сказана:
   — Одевайтесь... Раньше я ничего этого не умела. — Улыбка у нее была настороженная. — До того, как меня стукнуло током в кабине моего крана, я была нормальным человеком. Отвезли в морг, это в пятницу было, а в понедельник пришли студенты, тренироваться, резать трупики, а один мальчик увидел, что я еще жива, в шоке... Полгода пролежала в госпитале, что-то у меня случилось со зрением, стала видеть предмет насквозь, в цвете... Как и полагается, мне не верили: колдунья, самозванка... Трудно и долго у нас приходят к вере в то, что не укладывается в привычные рамки... Ну а сейчас я в онкологическом отделении консультирую, работаю с врачами, понятно вам?
   — Мешают?
   — Теперь нет. Когда поставила десять верных диагнозов, начальство сказало, чтобы разобрались, с той поры все в порядке.
   — А в каком цвете вы меня видите? — спросил Степанов.
   — Смотря что... Незажившая трещинка на черепе видится бледно-розовой... Те два ушиба, которые я ощутила, наоборот, темно-красные, видимо, там что-то осталось после гематом, а вот сосуды мне кажутся перламутрово-голубыми, хотя я точно ощущаю цветовую разницу между артериями, сосудами, венами, капиллярами... Вы берегите себя, Дмитрий Юрьевич, — как-то странно, без перехода, жалостливо сказала женщина, — у вас сосуды ломкие и очень поношенные... Не по возрасту...
   — И курить, конечно, нельзя? — спросил Степанов.
   — Если невмоготу — курите. Выпить хочется — пейте, значит, так надо, организм сам себя регулирует... Вот только стрессов избегайте... Сплющит сосудик — и все...
   — А как их избежишь?
   — Так ведь я не колдунья, я мало чего знаю, я только умею ощущать чужую боль и цвета чувствовать, понятно вам?
   До чего ж хитрая, подумал Степанов; впрочем, хитрость не предательство; как правило, хитрецы не предают, чувствуя невыгодность самого факта предательства, — оно обычно рискованно.
   ...Апрельская Ялта была прекрасной и солнечной; белая оторочка последнего снега делана Крымский хребет задником гигантской декорации; рыбачьи кораблики, втиснутые в свинцовую гладь моря, казались нереальными, крошечными; там сейчас, подумал Степанов, склянки бьют, уху варят, музыку слушают и в кубрике спорят про то, кто выиграет — Каспаров или Карпов; какая разница, все равно свои, мы только чужим отдавать не хотим, а внутри Союза мы добрые...

2

   — Мужчина, — окликнул Степанова на аэровокзале молоденький милиционер, — вы что, не видите, здесь хода нет!
   Степанов даже зажмурился от ярости, вспомнил Танину Ивановну: «Пить — пейте, курите себе на здоровье, только стрессов берегитесь»; а это что ж такое, когда, вместо «товарищ» или, на худой конец, «гражданин», человек в форме обращается к тебе, словно к безликому предмету, — «мужчина»?! «Понятно вам?» — услышат Степанов интонацию Галины Ивановны, требовательную, атакующую, но в то же время снисходительную и всепонимающую: хороший врач должен иметь в себе что-то близкое к хорошему торговому работнику, который не тащит по-черному, а норовит — при всех неразумных и порою неконституционных ограничениях — сделать свою работу красиво и с выгодой для обеих сторон...
   — Я вам не мужчина, — ответил Степанов, понимая, что остановить себя не сможет уже, столько т о в а р и щ е й погибло, не за себя сделаюсь страшно — за память.
   — А кто ж вы, — удивился парень, — не женщина ведь...
   — Я — «товарищ»... Или «гражданин»...
   Степанов понимал, что этот дурак просто-напросто не берет в толк то, что ударило его и оскорбило; чего ж тут обидного, мужчина он и есть мужчина.
   Ах, как сладостно было слово «товарищ» в Берлине сорок пятого; или во Вьетнаме — «тунжи», или в Чили — «компаньеро», пока не пришел Пиночет и слово «товарищ» стаю караться трехлетним заключением в концлагере, ведь оно — классово и исторично.
   — Чему вас на политзанятиях учат, совестно, — продолжат Степанов, отдавая отчет, что говорит он не то, надо позвонить начальству, рассказать об этом, толковать же с этим типом — бесполезно...
   — Это мы знаем, чему на политзанятиях учат, а вы свои документы покажите, мужчина...
   — Ну, мерзавец, — сказал Степанов, — ну, сукин сын, пойдем в отделение, пойдем сейчас же!
   И, конечно же, сосудик прижало; сердце замолотило в горле; все верно, человек человеку друг, товарищ и волк, как же таких дуборыл берут, как им дают форму, они же — надев форму — олицетворяют не что-нибудь, но власть?!
   — Накажем, Дима, — сказал (в Москве уже, в министерстве) генерал Гаврилов; раньше был Сережей (впрочем, им же остался, слава богу, нос не задрал), вместе учились, вместе выходили на ринг.
   Наказать, однако, не удалось: с м е с т а на Степанова пришла телега, сработали мгновенно, мол, оскорблял сержанта, тот был корректен, а что «мужчиной» назвал, так разве ж это неверно? Мог бы — ненароком — и дедом, все, кому за пятьдесят, вполне могут быть дедами. А вот столичному гостю неприлично себя так вести, попусту кричать, а потом валидол сосать, — наверняка хотел отбить запах водки, такого коллектив не простит, напишет письмо, сообщит по месту работы, потребует наказания.
   Гаврилов тем не менее спустил дело на тормозах, попросив провести беседы с личным составом по поводу обращения к трудящимся. Никаких «мужчин» и «женщин», что за обезличка, право, только «товарищ» или «гражданин», и чтоб честь не забывали отдавать...
   После разговора с Гавриловым, чувствуя разламывающую тяжесть в затылке (погода меняется, Галина Ивановна верно говорила, сосуды, как тряпки; только отчего перламутрового цвета, как-то не вяжется, перламутр ассоциируется с эластичностью), Степанов позвонил на киностудию. Он торопился из Ялты в Москву потому еще, что съемочная группа показывала материал, надо посмотреть и не сорваться, оттого что режиссеры поразительно цепляются за каждый кадр, а любое замечание сценариста воспринимают, как вылазку пятой колонны, заговор против фильма. Забывают они, что ли, ведь первой в титрах стоит фамилия сценариста; он п р и д у м а л вещь, режиссеру она понравилась, приглянулись герои, фабула, диалоги, попросил право постановки... Странно, подумал Степанов, отчего-то всегда, после того как начинаются съемки, режиссер считает необходимым переписать диалог, заменить деда на бабку (да здравствует Карел Чапек с его рассказами про то, как делается фильм, гениально!), ввести нового персонажа и жаловаться всем в коридорах студии, что он наново сделал сценарий, прежний был дерьмом. Зачем же тогда брался снимать?
   — Дмитрий Юрьевич, очень вас ждем, — сказал заместитель директора съемочной группы (их три, заместителя-то: плати директору две зарплаты, ни одного зама не надо, прямая выгода, ан нет, не хотим шелохнуться, величавая неподвижность, как бы не поколебать устоявшееся). — Просмотр материала назначен на восемь.
   Режиссер — перед началом — нудно и бессвязно говорил про то, каким будет фильм, какова его сверхзадача, объяснял героев (будто бы не я их писал, подумал Степанов), мотивировал необходимость изменения сюжета; после пригласил в свою комнату; Степанов чувствовал, что говорит в пустоту, — когда у человека глаза похожи на те, какие бывают у вареных судаков, убеждать нет смысла; есть люди, которые верят только себе; они обречены на гибель в искусстве; раз повезет, другой раз обрушатся; чувство исключительности целые страны приводило к краху, не то что молодого режиссера.
   ...Вернулся домой в половине одиннадцатого, поставил кастрюлю с водой, — жидкий «геркулес» с оливковым маслом и протертым сыром — самая любимая еда, — просмотрел газеты, за время поездки в Ялту их скопилось множество; телефонный звонок испугал отчего-то — поздно уже; звонил Лопух.
   — Здорово, старик, привет тебе.
   — Добрый вечер, Юра... Как ты?
   — Звоню, чтобы попрощаться.
   — Куда уезжаешь?
   — Да никуда я не уезжаю. Просто рак у меня.
   Степанов прижал ухом трубку, прикурил сигарету (из Штатов перестали поставлять какую-то гадость для советских «Мальборо», крутись теперь, попробуй достать, а привычка — вторая натура, ничего не попишешь), тяжело затянулся:
   — Да брось ты. Юра, какой, к черту, рак?! Неужели ты веришь эскулапам?!
   — Старик, рак. Легких. И вроде бы желудка.
   — Значит, надо оперироваться.
   — Что я и собираюсь делать в ближайшие дни.
   — И все будет в порядке.
   — Верно. Я ведь не просто так в онкологию ложусь, я иду в атаку на старуху с косой, я за своего Дениску иду драться, он же еще маленький, а я должен его хотя бы пару лет опекать, как он без меня будет?! Я отношусь к врачам, как к союзникам, я им буду во всем помогать... Думаешь, я не понимаю, как много зависит от меня?! Я не боюсь, нет, Мить, и не потому, что дурак, у которого представления не работают, просто будет очень несправедливо, если что случится именно сейчас... Все-таки Дениске только одиннадцать, Катя выйдет замуж, а дети трудно привыкают к отчиму: или уж в самом раннем детстве, или лет в семнадцать, там армия, друзья, нет трагедии, нормальный ход...
   — Погоди, Юра, погоди, ты что-то слишком рационально мыслишь для ракового больного... Потапова помнишь?!
   — Какого? Игоря?
   — Да. У него ведь тоже рак нашли, а потом оказалась вполне пристойная язва...
   — Митя... Старик... Друг мой. — Лопух вздохнул наконец; потом закашлялся, тяжело, сухо. — Так ведь у него стрессов было поменее, чем у меня...
   Это верно, подумал Степанов, стрессов у Потапова было мало, растение, а не человек, главное, чтоб вовремя «бросить в топку», ел по минутам, а Лопуха, бедолагу, сняли с работы за то, что его заместитель оказался проходимцем, жена после этого ушла, ютился по к о й к а м, пока Степанов не пристроил его на Мосфильм, администратором; Лопушок вновь поднялся, доказав свое умение работать, стал директором, лихо вел картины, но внутри-то кровоточило постоянно, нет ничего горше, чем несправедливое наказание, вот его и шандарахнуло; одно слово, стресс, когда только и кто его придумал?!
   Ведь сам по себе ф а к т существовал во все времена: кого любимый обманул — стресс; у кого коня увели — тоже; не первую ведь тысячу лет такое в мире происходит, а на тебе, с л о в о изобрели совсем недавно, краткое слово, определяющее то, что угрожает каждому; стресс, и все тут, любому ясно...
   — Кто тебя смотрел, Юр?
   — Самые хорошие врачи... Я верю им абсолютно... И я не намерен так просто сдаваться, я буду бороться не на жизнь, а на смерть, как под Минском, в сорок четвертом...
   Он же ветеран, подумал Степанов, ему тогда было семнадцать; в шестидесятых еще не было сорока, в семидесятых — пятидесяти, а в восьмидесятых — седьмой десяток пошел, рубеж, словно Рубикон, как же коротка жизнь, сколь стремительна...
   — Юрок, я могу чем-нибудь помочь тебе, брат?
   — А ты мне помог. Поэтому я и звоню, чтобы на всякий случай попрощаться, Мить. Я мало кому звоню, я только тем звоню, кто выдержал испытание на дружбу...
   Каша подгорела, не говорить же Лопуху: «Подожди, я газ выключу, „геркулес“ коптит», — нельзя такое говорить, когда с тобою прощается друг, сиди и смотри, как чадит кастрюля, и вспоминай то время, когда вы были молоды, ты — совсем молодым, а он — сорокалетним, только поседел в одночасье, резко сдал, боль в себе носил, как занозу... Любимая присказка была у него тогда: «Будем жить». Поди сочини такую, не сочинишь, это должно отлиться; неужели только боль дает ощущение истины в слове? Как-то несправедливо это; боль, подобно псам, цепляет за икры человечество, которое устремлено к счастью и радости, к любви и дружеству, не к страданию же, право?!
   Впрочем, бабка Юры каждую субботу ходила на паперть просить милостыню, чтоб люди видели ее страдание, а Юра уже тогда был инженер-майором, посылал в деревню деньги ежемесячно, дом ей отремонтировал, кур купил и козу, так ведь показывала миру страдание, которого не было, а радость — от того, что внучек человеком стал — скрывала. «От сглазу, что ль?» — спросил ее Юра. «Нет, — ответила бабка. — Он — терпел и нам велел, страдание — угодно, а радость — греховна, так нас батюшка в церковно-приходской учил, а батюшка злого не скажет».
   ...В одиннадцать позвоните из редакции; Игорь стал членом коллегии, вел иностранный отдел, попросил написать о Никарагуа.
   — Надо бы в номер, — сказал он. — В Сан-Хосе взорвалась бомба, угрохало человек сорок, и предателя Пастору, говорят, ранило. Ну и «Свобода», ясное дело, покатила бочку на Манагуа... Так вот, не ранило Пастору, был спектакль, хорошо поставленный спектакль с трупами. Пастора о т д а л своих, тех, видимо, которые решили от него уйти. Сценарий старый, обкатанный, ты был и в Коста-Рике, и в Никарагуа, напиши, старик, материал в номер, а?!
   — В номер не успею, — ответил Степанов, — а завтра сделаю, надо ж поднять материалы, как-никак Пастора был «команданте зеро». Делать очерк просто гак, чтобы отписаться, — нет смысла, народ в Манагуа уж больно хороший, дело чистое, тут надо копнуть проблему предательства; Пастора ведь не сразу ушел, он поначалу был вместе со всеми, а потом посчитал себя обойденным почестями, темечко не выдержало славы; путь в термидор начинается в тот день и час, когда один из участников движения ощущает себя обойденным овациями и вместо местоимения «мы» все время слышит в себе грохочущее «я»... Игорь усмехнулся:
   — Ты что, против принципа выявления индивидуальности?
   — Наоборот, за. Чем индивидуальнее каждое «я», тем крепче общество.
   — То бишь «мы», — заключил Игорь. — Спасибо, старик, завтра жду комментарий.
   — Ладно... И поговори с ребятами из отдела очерка, пусть подумают над материалом о том страшном обращении, которое родилось, — «мужчина» и «женщина».
   — Так напиши сам! Они с радостью напечатают, вон ведь Солоухин предлагал восстановить «сударя» с «сударыней».
   — Между прочим, я — за... Ты, кстати, Астафьева читал?
   — Что именно?
   — Его публицистику. «Мусор под лестницей».
   — Читал.
   — По-моему, великолепно. В моем прагматическом черепе родилась статья — ему в унисон — по поводу многочисленных идиотских «нельзя», которые страшны тем, что крадут у нас главное богатство общества — время. Почему оформлять покупку машины должен я, и тратить на это день, принадлежащий государству, вместо того чтобы поручить это юристу или нотариусу, оплатив за услугу по государственному прейскуранту? Почему не открыть тысячу кооперативных бензоколонок, чтобы люди не простаивали в очереди часы, принадлежащие государству? Зачем не передать первые этажи под кафе, закусочные, бары, чайные, трактиры, дабы люди не выстаивали в очередях долгие часы, чтобы попасть в ресторан или кафе, а неудачники, которым так и не досталось места, не отправлялись г у л я т ь в подворотню? Кто мешает давать трудящимся землю в аренду? Ведь и у торга будут меньше требовать, и в субботу и воскресенье люди при д е л е, а не на диване или во дворе — при к о з л е! Почему нет посреднических контор, которые бы помогали мне и в том, чтобы купить нужную книгу, сделать ремонт квартиры, построить домик на садовом участке, сдать на комиссию автомобиль? Это же экономия миллионов часов, а каждый час имеет свою товарную стоимость, потеря его — невосполнима.
   — Покупаю тему, — вздохнул Игорь. — На корню. Готов доложить завтра на редколлегии. Как будет называться материал? «Удар по родному разгильдяйству»? Или «Реанимация родимого „тащить и не пущать“? Подумай над заголовком, чтобы не очень пугать наших ретроградов.
   В половине двенадцатого позвонила мама.
   — Меня очень беспокоит Лыс, — сказала она сердитым голосом; «Лысом» называла младшую дочь Степанова. — Экзамены на носу, а у нее совершенно запущена физика.
   — Мамочка, но в актерском училище физика не требуется.
   — Ты не прав. Физика нарабатывает дисциплину... Надя ей во всем потворствует. Это все из-за того, что вы живете поврозь...
   Степанов закурил снова, затянулся:
   — Ну и что ты предлагаешь?
   — У меня стенокардия. В больницу надо...
   Господи, подумал он, как же мама любит лечиться! Она обожает придумывать себе болезни; сначала была бронхиальная астма, и лечил ее в конце тридцатых известный испанский профессор Банифаси, сбежал от Франко, жил в Москве, великий был врач; потом мама долго обследована печень и желудок. Ей казалось, что у нее язва. Когда диагноз не подтвердился, была огорчена.

3

   ...Около трех ночи его разбудил звонок; сразу понял, что из-за границы, трезвонят, будто пожар.
   — Привет тебе. — Голос князя Евгения Ростопчина был хриплым, видно, г у л я л, только-только вернулся в свой замок: один как перст, бродит среди шкафов с книгами, статуй, гобеленов. — Я хочу обрадовать тебя сенсацией...
   — Валяй...
   Ростопчин рассмеялся:
   — Боже, как по-русски!
   — У тебя сейчас сколько времени?
   — А бог его знает... Ночь.
   — Значит, у меня утро.