...Председатель Совета директоров выслушал Фола внимательно, с улыбкой, поинтересовался:
   — На самом деле вы слабо верите в возможность русской шпионской сети? Я имею в виду группу Степанова, Золле, Ростопчина. Признайтесь, Джос, вы же не верите?
   — Слабо верю. Но я не отвергаю такого рода вероятия.
   — В конечном счете нашу фирму не очень-то волнует шпионаж, даже если б он и был. Пусть себе, только б не мешали нам работать с корпорацией ДТ.
   — Пусть себе, — кивнул Фол, — согласен.
   — Хочется прокатиться в Европу?
   — Нет. Я там был прошлым летом. Я устаю от Европы. Лучшей всего я чувствую себя в этой стране... Просто-напросто альянс красного писателя с русским аристократом, живущим по швейцарскому паспорту, глубоко верующим, и немецким историком представляется мне более опасным, чем шпионская сеть...
   — «Третья корзина» в Хельсинки и все такое прочее? — вздохнул председатель Совета. — Что ж, хорошо думаете. Такого рода контакт, конечно же, беспрецедентен, а потому любопытен для нашего бизнеса. Когда намерены лететь?
   — Я доложу. Главное, что вы поддержали меня, спасибо...

7

   Редактор, старым знакомый, Андреев, выслушав Степанова, покачал головой:
   — Митя, побойся бога, о чем ты?! Мы съели все наши валютные запасы в первом квартале. Я отправлял Игоря на Ближний Восток, а Ваню в Латинскую Америку... Я могу финансировать твою поездку в Лондон только осенью.
   — Но ты ведь понимаешь, что мне не нужен Лондон осенью?! Он нужен мне в мае, в начале мая, я ж объяснял тебе! Клянусь, материал будет сенсационным.
   — Можешь не клясться, я тебе верю на слово. Ты вольный художник, ты не знаешь, что такое план и смета, ты не имеешь представления о режиме валютной экономии.
   — Сам просился в это кресло, — ответил Степанов. — Мог бы сидеть дома и писать книги.
   — Не доставай, Митя, не надо. Если у меня что-либо получится с фунтами, я позвоню тебе. Ты сейчас где обитаешь?
   — В мастерской, где ж еще...
   — С Надеждой в разводе?
   — На Западе это называют: «живем сепаратно».
   — Большой ты мастер на формулировки, Митя...
   Как же он изменился, подумал Степанов, наблюдая за тем, как Андреев метался от одного телефонного аппарата к другому; голос менялся в зависимости оттого, кто звонил; пятьдесят четыре года, а с начальством говорит, будто школьник; но ведь это не всякому начальству нравится, — рано или поздно глупых начальников все-таки погонят; и с подчиненными не надо б так уж иронизировать; поддевать можно равных, тех, кто ответит тем же; ты б начальство поддевал, так ведь нет же, стелешься. Доктор наук, писатель, публицист... Неужели поддался вирусу чинопочитательства? Жаль. Поначалу-то оправдывал себя тем, что «не надо пускать на ключевые посты дрянь». (Верно, кто спорит, их только пусти — с нашей-то демократией, — потом не снимешь, надо трудоустроить, и чтоб все было так же хорошо с зарплатой, и чтоб блага и машина...) Но, судя по тому, к а к и с к е м он разговаривает, былые добрые намерения уступили место суровым будням, жизнь есть жизнь, она мнет человека под себя, ломает, как хлеб, стоит лишь пойти на сделку с совестью в самой малой малости.
   Степанов вспомнил, как они познакомились с Андреевым четверть века назад; в мазохизм потянуло, сказал он себе, обязательно «четверть века», не мог разве употребить спокойное слово «давно»? Андреев был тогда душою компании; никто так не умел вести застолье, танцевать, шутить, как он; никто не умел так поджарить бараньи ребрышки, взятые за бесценок в «кулинарии», или сварить пельмени; никто не был так щедр в советах и помощи...
   Потом он надолго уехал за границу; вернулся; встретились в Доме журналистов, Андреев достал какую-то мудреную книжечку (Степанов раньше таких и не видел), перебросил пару страниц, пояснив, что это «денник» — расписание встреч, звонков, памятных дат (не забыть, кого и когда поздравить), сказал задумчиво, что послезавтра в семнадцать тридцать у него есть «окно» и он был бы рад выпить со Степановым чашку кофе.
   Степанов ощутил какую-то холодную пустоту: перед ним был Андреев — прежний, красивый, лысеющий, резкий в движениях, — но в то же время это был совершенно другой человек, записывающий дату встречи с другом в «денник», в то «окно», которое свободно от деловых свиданий и н у ж н ы х звонков.
   Степанов тогда еще подумал: «А может, он и раньше был таким, просто был вынужден и г р а т ь роль рубахи-парня?» Сразу же одернул себя: «Ты не смеешь так думать о том, кого называл другом; обида — плохой советчик в человеческих отношениях, но, с другой стороны, человек, не умеющий обижаться, есть явление зловредное; приспособленец и конформист».
   — Завтра созвонимся, — сказал Андреев.
   — Когда?
   — Вечером.
   — Конкретно?
   — Возле десяти, идет?
   — Буду ждать.
   На телевидении посмеялись:
   — Товарищ Степанов, у нас же в Лондоне сидит корреспондент и оператор! Мы могли бы послать вас туда, где нет наших людей... Да и то надо все это обговорить в начале года, когда утверждается план поездок...
   — Но в начале года никто не знал, что аукцион состоится в Лондоне... И что на нем будут торговать Врубеля. Того, который, — вполне возможно, — был украден в одном из наших музеев.
   — А сколько он стоит? Тысячи. Откуда деньги? Кто даст?
   — Это моя забота.
   — То есть?
   — Моя забота, — повторил Степанов, — не хлебом единым жив человек. Есть на земле добрые души, которые радеют о русском искусстве не словом, а делом...
   В Госкино предложили командировку в Лондон на второе полугодие, — вопрос отпал сам по себе; в Министерстве культуры назвали Эдинбургский фестиваль, сентябрь, очень интересно, съезжаются лучшие музыканты мира, попробуем включить в делегацию.
   Степанов слушан собеседников, а в ушах его звучат голос Ростопчина: «Приезжай восьмого вечером, жду в холле отеля „Кларидж“, это совсем неподалеку от Нью-Бонд-стрит, именно там в Сотби станут торговать Врубеля и других русских художников, будем сражаться».
   ...Во Внешторгбанке девочки-операторы выдали справку: на его счету, куда ВААП переводил деньги западных издателей, осталось сто двадцать долларов; при том, что отель в Лондоне стоит не менее сорока долларов, а ужин в самом дешевом ресторане, китайском, потянет десять, пускаться в п р е д п р и я т и е довольно рискованно.
   Стоп, сказал себе Степанов, вернувшись домой; не пори горячку; не паникуй. У тебя еще есть время. Езжай на Тишинский рынок, купи творога, зелени, сметаны, устрой царский пир, достань записные книжки и толком подумай, кто может тебя поддержать. Не надо смотреть записные книжки, возразил он себе: там еще есть телефон Левона Кочаряна, Романа Кармена, Володи Высоцкого, Сани Писарева, Славы Муразова, Олега Даля, Виля Липатова, господи, сколько же друзей ушло, а телефоны остались; самое страшное — звонок в пустоту.
   (Он отчего-то явственно вспомнил, как хоронили режиссер Ивана Пырьева; после гражданской панихиды Марк Донской поцеловал его в лоб и тихо сказал:
   — До свидания, Ваня.)
   ...Степанов ощутил усталость в теле и понял, что не станет натягивать кеды, и не побежит свои обязательные километры, и снова будут холодеть руки и ноги, и появится туман в голове.
   Но он все-таки заставил себя поехать на Тишинку; куплю мацони, яиц и помидоров, попрошу в закусочной крупной соли, разложу все это на газете, постою за трапезой, столь любимой ранее, и посмотрю на рынок.
   Он прошел по рядам; в кооперативной палатке продавали старую картошку, но никто не брал ее, предпочитали хоть и дороже, но взять у колхозника свежую; страшная это штука — девальвация доверия. Инфляцию можно остановить, коли не бояться инициативы и контролировать самих себя рынком, а вот как задержать девальвацию доверия?!
   Торговля была ленивой; не было перебранок, ажиотажа в битве за копейку; вопрос — ответ; великая скука, ленивая деловитость. И никогда я не смогу понять, отчего милиция гоняет на Кавказе старух с горячей кукурузой?! Ну почему?! В Таганроге теснят дедов с воблой, в Индюке — бабок с алычой; в Понырях, которые всегда славились картофелем, оттирают молодух с кошелками, но зато разрешают продавать соленые огурцы или сливу. Почему?! Законы страны «нельзянии»? Щедринское — «не дам, не пущу, не позволю»?! Не пора ли переиздать классика и заставить читать его вслух не только на уроках в школе, но и в исполкомах и сельсоветах, — тогда меньше будут катить бочек на нас; все это уже было, до нас было, в прошлом веке, до ужаса похожее, кого ж в этом винить?!
   ...И хотя было солнце и день обещал быть славным, не было Степанову радости на Тишинском базаре, не было ощущения предстоящего праздника. А ведь каждый день мог бы быть праздничным, таким нежным, таким з а в т р а ш н и м, как нигде в мире (самые праздничные дни, пожалуй, были на Николиной горе, в сентябре того далекого года, когда Степанов впервые увидел Надю, но они еще не принадлежали друг другу по жестоким людским законам, следовательно, не имели п р а в друг на друга и не смели задавать вопросы, похожие на те, что задают следователи, призванные поймать и изобличить, а могли только беседовать о прошлом или мечтать о будущем.
   Когда же в любви появляется собственник? Когда начинается драка за о б я з а т е л ь н о с т ь своего?)

8

   ...Федоров пришел в новую газету с первой «командой»; пересидел всех редакторов, стал наконец шефом, быстро обрел «начальственную форму» и поэтому слушал Степанова с плохо скрываемым раздражением; передвигал на большом полированном столе приборы, то и дело поправлял стопку бумаги, ровняя ее так, словно бы готовился продать придирчивому клиенту, а потом все же не выдержал, прервал:
   — Слушай, Дмитрий Юрьевич, давай-ка я внесу тебе встречное предложение, а?
   — Давай, — согласился Степанов, поняв уже, что он зря пришел сюда.
   — Хочешь, я дам тебе командировку на Кубань? В Сибирь? На Ставрополье? Напиши о посевной. Или о том, как решается дело с культурным охватом тружеников полей. О новом в сельском строительстве. О бригадном подряде. Наконец, о нерешенных проблемах экономики.
   — Ладно, — легко согласился Степанов. — Напишу. А ты съезди в Лондон и постарайся вернуть Врубеля. Уговорились?
   — Пусть этим делом Министерство культуры занимается, это им вменено в обязанность. Им, а не тебе. И не мне.
   — «Вменено в обязанность», — повторил Степанов. — Каждому человеку вменено в обязанность то, что он, как гражданин, считает долгом себе вменить. И никак иначе. Если иначе, то дров много наломаем; хватит, наломали уж, когда ждали вменения обязанности сверху, директивно. Что касаемо проблем села, то я — увы, не специалист — вижу один и тот же вопрос сугубо нерешенным и в промышленности, и в науке, и на селе: недоверие к руководителю, мелочность опеки, страх перед заработком, оппозиция инициативе. Если руководитель сможет платить хорошему рабочему премию не в сумме семи рублей десяти копеек, а тремя, пятью зарплатами, если он получит право держать столько рабочих, сколько нужно делу, а не по штатному расписанию, для удобства статистической отчетности, если инициатива будет г а р а н т и р о в а н а законом о т р у д о в ы х доходах, только тогда мы пойдем вперед — воистину семимильно.
   — Ты зря сердишься, товарищ Степанов. Не обижайся, но я действительно считаю литературу о рабочем классе, о селе ведущей. Остальное — гарнир. Нужный, не спорю, но — гарнир.
   — А я полагаю, что важнее всего литература для рабочего класса и крестьянства. Ты не считай рабочий класс приготовишкой от культуры. Ты верь ему, а не клянись им. Он сам разбирается, какая литература ему нужна, а какая — нет. Послал бы своего корреспондента на книжный рынок, там бы и можно было узнать, какую литературу втридорога покупает рабочий, а какую тащит на макулатуру.
   Федоров откинулся на спинку стула, прищурился, впервые посмотрел прямо в глаза Степанову:
   — Ну и какую же тянет на макулатуру?
   — Спекулятивную.
   — Это как понять?
   — Да очень просто. Это, в частности, когда литератор описывает в романе технологию производства стали, лампочек или шин там каких... Надо уважать читателя, пора, он заслужил это. Или же согласиться с тем, что никакой культурной революции у нас нет, как были тмутараканью, так и остались.
   — Демагогия это.
   — Почему? Обнажение проблемы, всего-навсего. Ты сам-то, товарищ Федоров, обливаешься слезами над романом про то, как главный инженер бьется с директором, который консерватор? Или к Пушкину припадаешь, который все больше разбирался с проблемами политики, любви, истории, этики? — Степанов поднялся. — Жаль, что пришел к тебе. Перед дракой не надо отвлекаться на ненужные стрессы. Ей-богу, жаль.
   — Да и мне твой визит радости не доставал, — откликнулся Федоров.
   — Вот и обменялись откровениями, — согласился Степанов. — Но самое досадное в том, что тебе никто не в м е н я л твоего отношения к тому делу, которым пытаюсь заниматься я. Это твое мнение, твое кредо. На этом ты и повалишься, помяни мое слово. Дремучесть, а равно изоляционизм в наше время непатриотичны и оттого — наказуемы. Рано или поздно.

9

   ...Конечно же спас п р е д п р и я т и е Андрей Петрович — седовласый, моложавый, собранный, элегантный (только на пляже Степанов увидел, как изранено и обожжено его тело); начал войну на рассвете двадцать второго июня, горел в танке, партизанил, освобождая Польшу, закончил Парадом Победы; Чрезвычайный и Полномочный Посол в прошлом, начальник союзного главка, член ЦК.
   — Все понимаю, — сказал он, выслушав Степанова. — Какой реальный прок от вашего вояжа можно ждать? Какую выгоду — помимо попытки спасения Врубеля — получит мое ведомство? Если бы вы провели пресс-конференцию о культурных программах в нашей стране, о новых фестивалях в Ленинграде и Крыму, о готовящемся юбилее Новгорода, — как-никак вторая тысяча лет идет Господину, — о Пушкинских днях в Михайловском, тогда мне с руки войти с предложением о вашей командировке в мае. Готовы к такого рода уговору?
   — Конечно.
   — Успеете подготовиться?
   — Постараюсь.
   — Я попрошу наших товарищей из управления культуры подобрать кое-какие материалы. Пригодятся?
   — Еще как.
   — Думаете писать об этом?
   — Вряд ли, Андрей Петрович... Просто сердце рвет, когда видишь наши картины там... Убили вдову Василия Кандинского, года три, что ль, тому назад, лучшие его вещи она держала в сейфе, в банке, кажется, в Цюрихе; то, что украли в доме у старушки, как в воду кануло: ни один музей не купит, только частная коллекция, а это гибельно для памяти о живописце.
   — Не каждый решится покупать такие вещи, скупка краденого у них тоже порицаема.
   — Не везде. Если доказать, что вещь была у вас в доме более тридцати лет, то изъять ее по суду невозможно... Мой друг из Гамбурга, исследователь Георг Штайн, в ы т о п т а л икону четырнадцатого века, Иверскую; нацисты вывезли из Пскова. Она оказалась в молельне кардинала Соединенных Штатов Спэлмана... Писал, требовал вернуть похищенное в русский храм, без толку. Обратился к папе. После этого семья покойного кардинала подарила икону в церковь Сан-Франциско, все вроде бы соблюдено, ушло к православным, а там и по-русски-то никто не говорит, старшее поколение повымирало, а молодые языка не знают, прилежны т о й культуре, а не нашей, о войне знают понаслышке...
   — Трагедия современной войны заключается в том, что сразу же перестанет поступать свет, вода и тепло, — задумчиво, словно бы продолжая разговор с кем-то, заметил Андрей Петрович. — Нынешняя война — это уничтожение детей и стариков — в первую очередь. До начала Отечественной в городах еще были колодцы; газ считался новинкой; в деревнях хлебы пекли; а сейчас? Как жить без привычного водопровода, электричества и газа? Это ведь конец, гибель... Рейган не может представить себе, что это такое, но ведь европейцы должны помнить войну?
   — Поляки помнят... Югославы... Норвежцы... Французы... Лондон не знал оккупационного статута, но помнит гитлеровские ФАУ.
   — Бонн знал и оккупационный статут, и бомбежки, и голод... Они-то о чем думают?
   — Слишком крепко повязаны с Белым домом, план Маршалла уже в сорок седьмом начался. Но мне сдается, западные немцы рано или поздно осознают свою значимость в раскладе сил мира.
   — Политика берет в расчет очевидность, — улыбнулся Андрей Петрович. — Особенно нынешняя политика сверхскоростей... Пока-то вызреет тенденция, наберет силу, пока-то станет реальностью. Экономику Франции кто расстреливает? Или Испании? То-то и оно, что не французы с испанцами. С реальностью бороться трудно, с тенденцией — куда легче. А возьмите реальность американского консерватизма? Он проистекает из инерции страха и соперничества, а такие черты характера чаше всего приложимы к неблагополучным людям, к обездоленным группам населения, которые живут под секирой постоянной неуверенности в завтрашнем дне, считают, что «раньше было лучше»; отсюда — один шаг до реакционности, которая мечтает реставрировать то, что было в пору дедов и прадедов. Консерваторам легче править, опора на молчаливое большинство. Когда наши внуки мечтают жить в условиях рыцарства Айвенго или удалого гусарства Дениса Давыдова — это одно дело, а вот если президент не может признать допустимым то, что не укладывается в его сознании, если он хочет возвратить свою страну к тому моменту, когда, по его мнению, нация отклонилась от истины, тогда вызревает конфликтная ситуация. Трагизм правого консерватизма наиболее выпукло вызрел в Генри Форде — махровый реакционер, склонный к крайним мерам во имя того, чтобы удержать традиции, хотя то, что он сделал для Штатов, на самом-то деле революционизировало страну, вывело ее к решению совершенно новых проблем. И поставил точки над «и» здравомыслящий Рузвельт, которого Форд активно не любил. Любопытно, знаете ли: американские либералы ставят на примат государственной стратегии, на сильное правительство, которое сумеет вывести страну из тупика, а консерваторы уповают на челюсти и мускулы каждого способного действовать круто и резко — возвращение к временам Клондайка...
   Степанов покачал головой:
   — Это вы подвели меня к тому, что сейчас важнее борение реакционной и либеральной устремленности в Штатах, чем сшибка социалистических тенденций Западной Европы с консервативной демохристианской явью? Положили литератора на лопатки?
   — Отнюдь. Высказал свою точку зрения, кто знает, может, пригодится для размышлений, особенно если придется спорить в Лондоне. Я, знаете ли, отношусь к спору не как к гладиаторству, когда один обязательно гибнет; спор помогает понять суть, в этом его ценность... Я попытайся выстроить некую схему американского консерватизма, во внешней политике в первую очередь. Пугает метание: то провозглашение абсолютного изоляционизма, то, наоборот, перенос политической активности в Старый Свет, — безусловное и немедленное освобождение Восточной Европы от коммунистов, то тактика сдерживания Советского Союза, потом — война во Вьетнаме, которая сделалась национальной катастрофой; как выход из нее — разрядка; а ныне приглашают к крестовому походу против нас с вами, исчадий ада. Чего ждать дальше? Куда их нелегкая поведет? Все понимаю, — национальная усталость, разочарование в идеалах, рост антиамериканизма в мире, хочется как-то помочь делу, но ведь самая страшная угроза шарику заключается не в словах, а в том, что у Белого дома нет реальной внешнеполитической концепции, сплошные эмоции, прямо-таки царство женщин, загримированных под ковбоев. И еще: когда правый ультра Уоллес нападает на государственный аппарат, как на самых страшных врагов, охранников либерализма и демократии, я вспоминаю Германию начала тридцатых годов, Дмитрий Юрьевич... Я очень боюсь того, что там, за океаном, появятся люди, крепкие люди, которые станут играть на нынешней конъюнктуре, играть круто, и привести это может к неуправляемым последствиям...

II

   «Дорогой Иван Андреевич!
   Нет сил видеть трагедию, разыгравшуюся ныне в Нижнем Новгороде, на «Всероссийской Промышленной и Сельскохозяйственной выставке».
   Савва Иванович Мамонтов, имеющий, видно, добрые отношения с министром финансов Сергеем Юльевичем Витте, чувствовал себя здесь хозяином, но таким, которого отличают такт и доброжелательство, что вообще присуще истинно русскому интеллигенту, по-настоящему радеющем) о культуре. Он и привлек к росписи павилиона, посвященного Крайнему Северу, своего любимца Константина Коровина, а огромные панно в центральном павилионе поручил Врубелю. Конечно, только Мамонтов мог позволить себе такое, но даже он переоценил свои силы. Когда старики-академики развесили в центральном павильоне свои картины в громадных рамах, они оказались раздавленными Врубелем. Работает он с невероятной скоростью и не считает нужным скрывать этого. Представляете, как это злобит его многочисленных врагов?! На одной стене наш сюжет, русский. А на противоположной — панно «Принцесса Греза» по Эдмонду Ростану. Он, кстати, сам и перевод сделал. Тот, что опубликовали, не понравился ему; французский, латынь он знает, как русский, в совершенстве; по-моему, и немецкий чувствует великолепно, поэтому ростановскую вещь сделал мастерски, лучше наших литераторов. Вообще же, коли говорить о иерархии в мире искусств, то, бесспорно, на первом месте стоит музыка, на втором живопись и лишь на третьем литература. Ведь ни Бах, ни Мусоргский перевода не требуют, они входят в сердца и души сразу же и навсегда. Живопись имеет какие-то границы, фламандцев отличишь от испанцев немедля, как и Врубеля от Мане. А литература более субъективна в восприятии, да и перевод потребен отменный, соответствующий уровню созданной прозы. Кстати, и здесь Врубель эпатирует общественность, браня повсюду Толстого: мол, пристрастен, Анну Каренину не любит, оттого и бросил ее под поезд, князя Андрея терпеть не может, потому и заставляет его, несчастного, мучиться в лазарете. Признает только «Севастопольские рассказы». Считает, Толстой воспарил, присвоив себе функции высшего судии, а сие, по его мнению, от папства. Достоевского тоже костит, не русский, мол, конструирует характер, подделка под Запад, коммерция, оттого так в Лондоне и нравится. Зато Гоголя знает наизусть; читая, плачет и смеется, как ребенок.
   Отвлекся. Это я с силами собирался, чтобы рассказать про то, что разыгралось на моих глазах.
   Гроза начала собираться, когда приехали старцы из Академии, дабы самолично наблюдать за развескою своих картин. Когда Коровин пришел в павилион (Врубель в то время работав под потолком, на лесах, как только не сверзился, сделаны шатко, все скрипит, шатается!), поглядел на привезенные работы, — сплошь мундиры с крестами или же безоблачные дали, и то и другое зализано отменно, — лицо его помрачнело.
   «Зарежут Врубеля, Вася, — сказав он мне, — не простят, что его панно давят этих лилипутов».
   Я, признаться, решил, что живописец, как и всякий человек искусства, склонен к преувеличениям, и не поверил ему. Действительно, что можно сделать с готовой уже работой, поражающей каждого, кто входит в павилион?!
   Однако по прошествии немногих дней я лишний раз убедился, что художник всегда чувствует точнее, чем мы, грешные.
   Старцы из Императорской Академии объявили, что не желают выставлять свои картины рядом с «декадентским безобразием» Врубеля. Кто-то подсказав им, что решение Сергея Юльевича Витте об оформлении павилионов не согласовано с Императорской Академией. Была создана специальная комиссия, которая прибыла в Нижний Новгород и сразу же забраковала панно Врубеля, как «чуждые духу Православия, Самодержавия и Народности».
   Бедный Врубель впал в прострацию, начал прикладываться к бутылке, и что б с ним стало, не знаю, — сначала травили в Киеве, запретив роспись Собора, травят постоянно в повременной печати за «декаденство» — не покровительствуй ему Мамонтов и не обожай его наш добрый Поленов. Оба бросились в бой, каждый по-своему. Мамонтов отправься к Витте, Поленов — к Врубелю, опекал его, как добрый дядька, не отходил ни днем, ни ночью. Витте, выслушав Мамонтова, обещал подумать. Положение его трудное, как-никак живописью распоряжается не кто-нибудь, а Великий Князь, его слово есть истина в последней инстанции. А Мамонтов, закусив удила, не стал дожидаться решения вопроса в Сферах, вернулся в Нижний и, не скупясь на «борзых» для местного начальства, арендовал пустырь возле Всероссийской выставки. Несмотря на всю нашу азиатскую неповоротливую косность, Мамонтов прямо-таки пробил разрешение властей и в несколько дней построил павилион специально для панно Врубеля. И повелел у входа повесить огромную вывеску: «Выставка декоративных панно художника Врубеля, забракованных жюри Императорской Академии Художеств».
   Поленов помог закончить второе панно, поскольку Врубель по-прежнему был в прострации, ошеломленный и раздавленный, не в силах двигаться.
   А когда повалили толпы народа и Врубель узнал об невероятном своем успехе, сел в поезд и уехал из Нижнего. Слава пришла к нему в его отсутствие.
   Я спросил Поленова, что слышно об несчастном, опасаясь за его жизнь.
   Тот ответил, чтоб я не переживал, Врубель уехал к своей невесте, оперной звезде Надежде Забелле; любит ее без ума; это, верно, и спасло его от гибели в те страшные дни, когда все улюлюкали против его гениальных работ...